Глава XIV КЛИНИКА В ШВЕЙЦАРИИ

Глава XIV КЛИНИКА В ШВЕЙЦАРИИ

В мае 1911 года Борис Михайлович в сопровождении Юлии Евстафьевны и сынишки Кирилла выезжает, по рекомендации врачей, в Швейцарию, в местечко Лейзен под Лозанной, где начинает лечиться в частной клинике врача— фтизиатра Огюста Ролье, почетного члена медицинских обществ Швейцарии, Франции и Англии.

В письме из Лейзена, отправленном 23 мая И. А. Рязановскому, Кустодиев сообщает, что лежит в постели уже вторую неделю, и, кажется, до сентября отпускать его отсюда врачи не намерены.

В июле выехавшие в путешествие по Европе друзья Кустодиевых, Мстислав Валерианович Добужинский с женой Елизаветой Осиповной, привезли в Лейзен и их дочь Ирину.

Много лет спустя, вспоминая о пребывании в Швейцарии, Ирина Борисовна писала, что расположенный в горах Лейзен был связан с Лозанной фуникулером, весьма радовавшим детей: они с матерью жили в пансионате недалеко от клиники. Вместе гуляли по Лейзену, ездили с отцом в Женеву, катались по озеру, кормили голубей. Борису Михайловичу было предписано регулярно принимать солнечные ванны, и он загорел до шоколадного цвета.

Собираясь в Лейзен, Кустодиев твердо решил, что по возможности будет работать и там, и взял с собой все необходимое. Воспользовавшись пребыванием рядом с ним своей любимой модели, дочери Ирины, он пишет ее портрет. Ирина, в белом, с вышивкой, полотняном платье стоит на открытой террасе, перед ней на столе — блюдо с фруктами: груши, персики, виноград… Девочка держит в руках персик. На заднем плане — зеленеющая долина и уходящие к облакам горы.

В августе, на открытке, изданной Общиной Святого Евгения, с портретом жены на фоне березок, Кустодиев пишет Рязановскому, что вскоре уезжает домой. «Боль в руке прошла, но через полтора месяца надо опять сюда поехать на всю зиму и, вероятно, весну, т. к. доктора только тогда ручаются за полное выздоровление». Должно быть, вспомнив о Костроме, Борис Михайлович добавил: «Очень я мечтаю, если б удалось перед отъездом на неделю в Кострому попасть! Набрал бы материала для работы на зиму»[234].

Примерно в это же время, 14 августа, М. Добужинский пишет А. Бенуа: «Мы живем в долине Роны… О Кустодиеве ты, конечно, знаешь. Он теперь в Лозанне, в двух шагах от меня, и я у него бываю: у него туберкулез шейного позвонка… Захвачено самое начало болезни, думаю, что пройдет бесследно. Теперь ему значительно лучше, три раза в день ему вытягивают шею… Главное же лечение — солнце. Кустодиев уже совершенно черный. Настроение у него скверное. Отчаянно скучает. Впрочем, жена его здесь рядом»[235].

В начале сентября Борис Михайлович с женой и детьми выезжает домой: детям пора в школу, надо и ему «проветриться». Добужинский вновь информирует Бенуа: «Кустодиев сегодня уезжает на шесть недель в Петербург, я его видел вчера. Он очень нездоров и ни на что не жалуется. Обречен носить корсет на шее, что мучительно и безобразно. На зиму он опять возвращается. В несколько дней он написал очень хорошую вещь темперой: девочка на фоне гор»[236].

В конце октября Борис Михайлович выезжает обратно в Швейцарию, и 1 ноября на открытке, воспроизводящей картину Вермера Дельфтского «Письмо», пишет жене, что приехал в Дрезден без остановки в Берлине и весь день ходил по музеям.

В начале ноября он прибывает в лейзенскую клинику доктора Ролье, и здесь возобновляется уже привычное лечение, состоящее в основном в регулярном приеме солнечных ванн на открытой веранде.

В горной Швейцарии уже наступает зима. «Снег и ветер такой, — пишет Кустодиев Юлии Евстафьевне, — что, кажется, все окна разобьет. Хорошо, что внизу еще играют на рояле и все любимые, хорошие вещи — Чайковский, Шопен… Ношу опять корсет, и очень он неудачный, особенно при сидении за обедом… Хорошо только ходить в нем»[237].

Дочь художника вспоминала, что со времени пребывания в Лейзене отец несколько лет носил твердый целлулоидный корсет, как панцирь, от талии до подбородка, и в нем работал, снимая только на ночь.

Так работает он и в Лейзене. Одну вещь надо сделать для издателя Кнебеля — многофигурную композицию «В московской гостиной 1840-х годов», с изображением на картине Белинского, Щепкина, Станкевича, Тургенева, Герцена и других знаменитостей тех лет. Подобные полотна, отражающие различные этапы истории России, Кнебель заказывал известным современным художникам — Серову, Бенуа, Добужинскому и другим. Они тиражировались в массовом порядке и в виде репродукций использовались как наглядные пособия на занятиях в школах.

Еще один заказ Кустодиев неожиданно получил уже в Швейцарии. Режиссер Ф. Ф. Комиссаржевский разыскал его адрес и прислал письмо в Лейзен с предложением написать эскизы декораций и костюмов для постановки пьесы Островского «Горячее сердце» в театре Н. Н. Незлобина. Работа для театра, да еще над оформлением пьесы Островского — об этом Борис Михайлович мечтал давно, и он с увлечением взялся за дело.

А добрый знакомый, сотрудник Сената и коллекционер ф. ф. Нотгафт, заказал картину в чисто «кустодиевском» духе, с пожеланием изобразить на ней купчих на базаре волжского городка. Для этой работы Борис Михайлович уговорил позировать оказавшуюся в Лейзене уроженку Астрахани Н. И. Зеленскую. Заодно пишет отдельный ее портрет на фоне заснеженных гор.

В очередном письме он посылает привет от Зеленской всем своим домашним: очевидно, они познакомились летом, когда семья гостила в Швейцарии. И шутливо вопрошает, получив рисунок сына: «Что это Кира нарисовал карикатуру на бедную Иринушку? Ее пожалеть надо, что на лице у нее сыпь, а он ей еще рожки прибавил какие-то. Или они без меня у нее выросли?»

И уже серьезно: «Был у меня Ролье и нашел… меня в хорошем состоянии — корсаж тоже, видимо, не забраковал, говорит, что хорошо сидит и прекрасно держит голову»[238].

На досуге увлекается чтением «Курса русской истории» Ключевского. Сетует, что до сих пор, в середине ноября, еще не получал газету «Русское слово». С удовольствием читает и Льва Толстого — «Дьявол», «Алеша Горшок», «После бала»: «…как это глубоко, особенно после всей этой теперешней размазни, которой наводняются все журналы наши теперешние знаменитые!»[239]

Пишет, что с м-ль Жюльетт, преподавательницей местной школы, договорился насчет уроков французского, каждый день по часу.

Горячо откликается он на «ужасную новость» о смерти В. А. Серова: «Умер наш лучший, чудесный художник-мастер… Особенно у него в последних вещах, эта глубина и проникновенность — это самое драгоценное в душе художника, когда он уже не пишет, а творит и очаровывает»[240].

А жизнь в клинике идет своим чередом. С м-ль Жюльетт продолжаются уроки французского. Иногда пациенты встречаются за бильярдом. Бывают и прогулки на природе. «После завтрака взяли экипажи и по чудесной дороге, все в горах по обрыву… ехали 2 часа в маленькую деревушку у Подножия большой горы и ледника. Сейчас все горы покрыты снегом. Был чудесный солнечный день, и так красиво на солнце блистал снег и лед. Я так жалею, что не знал об этом раньше, когда вы были, и мы съездили туда с детьми»[241].

Временами жизнь в клинике, как рассказывает о ней в письмах Кустодиев, чем-то напоминает обстановку известного романа Томаса Манна «Волшебная гора». И там, и здесь описывается особый, изолированный мир высокогорной швейцарской клиники, у Т. Манна — в Давосе, у Кустодиева — в Лейзене (Грабарь в воспоминаниях о Кустодиеве ошибочно написал, что тот лечился в Давосе). И время пребывания в клинике и в романе Манна, и в жизни Кустодиева совпадает — накануне Первой мировой войны. Можно найти и что-то общее в самоощущениях главных героев: «Родина и привычный строй жизни остались не только далеко позади, главное — они лежали где-то глубоко внизу, под ним, а он продолжал возноситься»[242].

Правда, герой Т. Манна, Иоахим, на досуге изучает не французский, а русскую грамматику, но тоже, как и его русский собрат, регулярно лежит в шезлонге на балконе, прикрыв ноги одеялом из верблюжьей шерсти. И того и другого клиника и собственная болезнь обогащают специфическими знаниями о самом себе, которые проецируются и на окружающий мир. Великий немец не смог бы написать этот роман, если бы сам не прожил в клинике около месяца. «Врач уверял меня, — вспоминал Т. Манн, — что самое благоразумное в моем положении — это остаться здесь, в горах, на полгода, чтобы пройти курс лечения»[243].

Врачам не удалось уговорить Т. Манна: в клинике он оказался, чтобы составить компанию жене, сам же больным себя не чувствовал. Кустодиева уговорили — он был действительно серьезно болен. Но для врачей частных клиник иногда важно в первую очередь получить от клиента деньги, а насчет лечения — как получится: кому везет, а кому и нет. Кустодиев пробыл в Лейзене не полгода, как советовали Томасу Манну, а примерно девять месяцев. Но, похоже, врачи клиники во главе с профессором Ролье не смогли разобраться в причинах его болезни и кардинального улучшения не добились. При этом пациенту внушали, что все идет как надо и успех гарантирован. Однако пациент интуитивно не доверял слишком оптимистичным прогнозам врачей: «Вчера [29 декабря! Ролье прислал мне записку прийти в клинику на осмотр. Смотрел очень долго, постукал всего молотком и объявил, что я в превосходном состоянии и что этой весной он гарантирует полное выздоровление. Все это было бы прекрасно, если бы только сбылось — мне что-то не очень верится»[244].

Кустодиева подбодряют хорошие новости, сообщаемые женой о детях, присланный в письме рисунок Киры, новые семейные фотографии.

Вот только друзья-художники редко балуют письмами. Тем приятнее получить весточку от шутника и балагура Ивана Билибина. И пишет тот, как всегда, весело, так, что на душе теплеет. Поздравил с Новым годом, пожелал выздоровления, и «прошу тебя, передай привет президенту Швейцарской республики».

Шутки в письме соседствуют и с серьезными размышлениями, Кустодиеву тоже знакомыми: «Являются постоянные сомнения о себе как о художнике, как о человеке…»

И опять с веселой насмешкой: «В Питере только что окончился съезд художников. Зачем он был, Аллах ведает… Репин сказал при открытии о том, что такое искусство: “Ах, знаете ли, это — стремление ко всему высокому и прекрасному. Художник — это творец, Иегова…”»

Напоследок по-доброму понукает: «Ну, поправляйся живей»[245].

Иногда пишет и Нотгафт, присылает книги, журнальные и газетные вырезки. Истинные друзья познаются в беде. Нотгафту, как и Билибину, хочется ответить подробнее, высказать не только то, что печалит, но и радует.

Из письма Нотгафту: «Хорошо здесь очень теперь — чудесная природа зимой, этот снег серебряный, ясное холодное небо на закатах, четкий рисунок далеких гор, тихие дни — но тянет домой, страшно тянет к большой работе, которой можно было бы отдать весь свой день, приятно утомившись к вечеру, а не лежать в расслабляющей праздности весь день, как вот теперь!»[246]

Вероятно, просьбы пациента о том, чтобы ему предоставили условия, подходящие для работы, дошли до сердца администраторов клиники, и Кустодиева переводят в другую палату, о чем он с удовольствием сообщает жене: «Работать очень светло здесь. У меня хорошая комната — как мастерская»[247].

Особенно радует, когда выпадает возможность вырваться из клиники в город и на природу. Из письма жене: «Вчера вечером мы вернулись из Женевы, куда ездили на один день из Лозанны. На наше счастье была чудесная погода, солнышко и очень тихо. Чудесная набережная, много воды, чайки, лебеди и какие-то уточки маленькие сплошь покрывали воду. Кругом города горы, и между ними видна верхушка Монблана… Купил себе там кистей, холста и красок»[248].

А изредка случается праздник музыки. «Совсем неожиданно вчера был на интересном концерте в Лозанне. Приехал из Парижа симфонический оркестр Ламуре на один концерт, и все обитатели нашего шале захотели послушать настоящей хорошей музыки. Программа очень была удачна — Шуман, Римский-Корсаков, Вагнер (“Тристан и Изольда”), Берлиоз и Дебюсси. Лучше всего, конечно, Римский с Вагнером. Курьезно, что концерт был… в церкви; оркестр помещался где орган, а публика сидела на хорах и внизу на скамьях. Поэтому все было как-то необычно. Конечно, не аплодировали…»[249]

Вопреки прогнозам профессора Ролье насчет близкого выздоровления, рука к заклинаниям уважаемого эскулапа прислушиваться пока не хочет. «Все слежу за рукой, — пишет Кустодиев жене, — и хочу догадаться, отчего она бывает хуже, от работы или от погоды, и не могу… бывают дни, когда я работаю — она не болит — и обратно — побаливает в дни полнейшего отдыха».

В конце концов назревает необходимость вновь повидаться с доктором Ролье и послушать, что он будет говорить теперь. «Третьего дня, — в середине февраля 1912 года сообщает Кустодиев жене, — был у Ролье, и, представь себе, он нашел, что надо сделать… новый корсет! Как это тебе нравится? Что этот корсет очень мне тесен и давит на грудь и плечи и на лопатки и от этого, вероятно, боль в руке усилилась…»[250]

Между тем затянувшееся отсутствие мужа начинает не на шутку угнетать Юлию Евстафьевну, вынужденную в одиночку воспитывать детей. Почти к своему тридцатидвухлетию Борис Михайлович получает от жены письмо, выдающее состояние ее души. Очень оно некстати, но отвечать надо. «Прислала ты письмо, которое растревожило мои старые раны — все эти вечно старые и вечно новые вопросы, которые и меня самого мучают не меньше тебя. Ты вот пишешь про чувство одиночества, и я вполне это понимаю — оно у меня еще усиливается… сознанием, что я нездоров, что все, чем другие живут, для меня почти уже невозможно… В жизни, которая катится так быстро рядом и где нужно себя всего отдать, участвовать я уже не могу — нет сил. И еще больше это сознание усиливается, когда я думаю о связанных со мной жизнях — твоей и детей. И если бы я был один — мне было бы легче переносить это чувство инвалидности…

Правда, несмотря на все, я иногда удивляюсь еще своей беспечности и какой-то, где-то внутри лежащей, несмотря ни на что, радости жизни, — просто вот рад тому, что живу, вижу голубое небо и горы — и за это спасибо. И не останавливаюсь долго на мучающих, неразрешимых вопросах…»[251]

Чувство жизни и вечной ее красоты, словно обостренное болезнью, укрепляется в нем и тем, что он видит вокруг себя и воспоминаниями о чудесных местах, где когда-то довелось побывать. «Такие дивные дни и так все красиво кругом, что забываешь, что ты болен и что есть какая-то другая жизнь, там внизу, с ее движением, сутолокой и заботами… Удивительная вещь эта красота природы! И никогда я, кажется, не чувствовал так сильно желания жить и чувствовать себя живущим»[252].

Читая книгу П. П. Муратова «Образы Италии», он не мог не вспомнить сердитые слова, сказанные когда-то однофамильцем выдающегося искусствоведа о собственном творчестве. А вот Павел Павлович Муратов об Италии, ее искусстве, пишет превосходно, с любовью, добирается до сердца. О навеянных книгой мыслях — в письме жене: «Читал о Риме — Римской Кампанье, о вилле Адриана и вспомнил этот развалившийся храм среди рощи кипарисов, сломанные ступени наверх, переход, узкие коридоры и комнаты внизу… Такой тихий вечер — кругом все замерло, тихо, только ящерицы шуршат под плющом, покрывающим стены, упавшие камни… В этих старых развалинах еще чувствуются неумирающие великие боги и божества древности…»[253]

Благодаря заботам Федора Федоровича Нотгафта можно увидеть из присланной им корреспонденции, какие картины показаны на очередной выставке «Мира искусства». Интересны работы Серебряковой, женские портреты покойного Серова. Теперь можно и Нотгафта обрадовать. После изрядно надоевшей картины для Кнебеля «В московской гостиной 1840-х годов» вплотную взялся за «Купчих» по заказу Федора Федоровича.

В ожидании скорого отъезда из Лейзена и готовя для себя фронт работ в Петербурге, Кустодиев, имея в виду сделанный ему осенью ответственный заказ написать портрет великой княгини Марии Павловны, занимавшей с 1909 года пост президента Академии художеств, обращается к секретарю академии В. П. Лобойкову. Сообщает, что рассчитывает вернуться в Петербург 15–20 апреля и просит Договориться с великой княгиней о трех-четырех сеансах позирования.

Выезд из Лейзена несколько задержался. По пути Кустодиев посещает Париж, осматривает там выставку Общества независимых художников. О своих впечатлениях от нее сообщает в кратком послании к Ф. Ф. Нотгафту: «…видел и Футуристов”, последнее, что они выдумали, довольно-таки дико, но самые дикие — это наши там русские»[254].

В негативной оценке участия русских художников в экспозициях «независимых» Кустодиев был не одинок. Побывавший на аналогичной выставке год назад Я. Тугендхольд писал в журнале «Аполлон»: «Но дальше всех в смысле архаизирования идут, конечно, русские, как всегда доходящие “до конца”. Еще Иван Карамазов отметил эту способность русского человека превращать в аксиому то, что на Западе является гипотезой… Я разумею произведения г-жи Жеребцовой, Кандинского, Машкова, Кончаловского и некоторых других… Помимо ретивости, темперамента, в их живописи не угадывается объективной, расовой основы — она настолько в сущности космополитична, что кажется только подражанием французам. Парадоксально работать в Москве и исходить не из лубка, а от “лапидарности” Матисса. Нелепо изображать русских в стиле “таитянок”, как это сделала г-жа Гончарова»[255].