Глава десятая «ЕГО ВЫСТАВКА — СОБЫТИЕ»

Глава десятая

«ЕГО ВЫСТАВКА — СОБЫТИЕ»

После успеха в Лондоне наступил черед показать картины в Петербурге. Связавшись со своим добрым приятелем, генералом Гейнсом, Верещагин попросил его написать для каталога вступительную статью и получил согласие. В одной из мюнхенских типографий Василий Васильевич заказал фотографии с туркестанских картин, этюдов и рисунков для будущего альбома, который надо было издать не столько к выставке, сколько — и в первую очередь — в качестве отчета о проделанной работе для субсидировавшего его военного ведомства.

Среди последних картин, завершенных Верещагиным в Мюнхене, было полотно «Самаркандский зиндан». На нем изображена глубокая яма с узким отверстием вверху, расширяющаяся в нижней части, как кувшин. Пробивающийся через отверстие узкий луч света выхватывает из полутьмы фигуру человека, скорбно стоящего посреди ямы спиной к зрителю. Другие затворники сидят, понурив головы, возле земляных стен. Один, раскинув руки, лежит на земле. Он умирает — или уже мертв. Зиндан, пояснял художник в одном из своих очерков, — это восточная тюрьма, куда заключенных спускали через отверстие на веревке. Прозвище такой тюрьмы — «клоповник» — объяснялось тем, что помещенных туда людей заживо съедали насекомые. Эти страшные заведения восточной деспотии художник видел и в Самарканде, и во время путешествий по Семиречью. Верный привычке делать наброски с натуры, Верещагин и сам спускался внутрь зиндана, чтобы испытать внизу жуткое ощущение заживо погребенного человека.

В конце зимы Василий Васильевич, упаковав последние выполненные в Мюнхене работы, приехал в Петербург. Туда же ранее была доставлена та часть его туркестанской коллекции, которая выставлялась в Лондоне. Вскоре после приезда Верещагину довелось познакомиться в Петербурге с В. В. Стасовым. Имя этого критика художнику было уже известно. Он знал, что Стасов опубликовал в «Санкт-Петербургских ведомостях» благожелательную статью о его лондонской выставке. Встреча получилась теплой, и она знаменовала начало дружеских отношений между художником и критиком, продлившихся несколько десятилетий. «Я, — вспоминал Стасов о Верещагине, — в первое же свидание был поражен его своеобразною, решительною, талантливою и светлою натурой, и мы стали видеться очень часто»[98].

Владимир Васильевич был одним из немногих людей, кому Верещагин разрешил взглянуть на его картины еще до официального открытия выставки. Ранее видеть его произведения воочию Стасову не доводилось. Но на Всемирной выставке в Вене, проходившей в то же время, что и лондонская выставка Верещагина, экспонировались 20 больших фотографий, выполненных в Мюнхене с полотен Верещагина, и они произвели на Стасова и сопровождавшего его скульптора Марка Матвеевича Антокольского сильное впечатление. И вот представилась возможность оценить те же полотна в натуре. Стасов вновь был поражен — теперь уже красотой их колорита.

Персональная выставка художника открылась в Петербурге 7 марта в здании Министерства внутренних дел. Верещагин хотел, чтобы она была бесплатной. Однако ее распорядитель, генерал Гейнс, убедил художника, что два дня в неделю вход всё же должен быть платным, а вырученные деньги можно будет передать на нужды школ. Весть о выставке необыкновенных картин мгновенно распространилась по городу, и в залах, где она была размещена, особенно в дни бесплатного показа, началось столпотворение. Отчет об этой экспозиции одним из первых опубликовал Стасов в «Санкт-Петербургских ведомостях». Подчеркивая отличие русского баталиста от некоторых известных зарубежных его коллег, критик вспомнил французского живописца Верне. «Для Opaca Верне, — с иронией писал Стасов, — французский солдат был чудом и дивом природы; у этого живописца недоставало красок на палитре, чтобы изобразить неслыханные и невиданные добродетели и совершенства этого солдата, превзошедшего всех героев Илиады в храбрости и глубоких душевных свойствах».

Достоинства произведений Верещагина, в сравнении с живописью Верне, состояли, по мнению критика, в том, что его картины не страдали односторонним взглядом на войну. Жертвами изображенных на них боев, подчеркивал Стасов, выступали у Верещагина «то наши, то чужие люди, и бог знает, кто кого превосходит в храбрости, презрении к смерти, равнодушии к жизни, в боевых хитростях…». Одной из самых удачных картин выставки, вызывающей у зрителей особые эмоции, критик считал полотно «Забытый». По силе выражения чувств оно напомнило Стасову стихотворение Лермонтова «Валерик». Что ж, некоторым посетителям выставки полезно было бы освежить в памяти горькие строки поэта:

В забавах света вам смешны

Тревоги дикие войны;

Свой ум вы не привыкли мучить

Тяжелой думой о конце;

На вашем молодом лице

Следов заботы и печали

Не отыскать, и вы едва ли

Вблизи когда-нибудь видали,

Как умирают…

Помимо «Забытого» Стасов назвал значительнейшей картиной выставки «Апофеоз войны». В заключение он привел строки из письма к нему «одного русского художника». Неназванным художником был И. Н. Крамской, написавший Владимиру Васильевичу: «По моему мнению, его выставка — событие. Это завоевание России гораздо большее, чем завоевание территориальное».

Восхищенные отзывы всё множились. Лишь один голос диссонировал с хвалебным хором публикаций — стоял особняком отзыв, напечатанный в газете «Московские ведомости»: «…Выставка В. Верещагина — посрамление русского воинства и оружия и кляуза на беспорядки в ташкентских войсках». «Московские ведомости» в издевательском тоне писали, что «эти картины вывезены из дворца хана хивинского при взятии Хивы» и что «поэт-художник Верещагин воспел подвиги туркменов и венчал их апофеозой из человеческих голов». Зато обозреватель газеты «Голос» констатировал, что Верещагин напряженным трудом «производит в три года то, чего другой не производит и в 30 лет», и отметил необыкновенное воздействие этих картин на публику: «Все, под глубоким впечатлением, выносят с выставки нечто облагораживающее, отрезвляющее их ум и душу». Подобно Стасову, журналист подчеркивал жесткий реализм Верещагина в живописании бедствий войны, отличающий его творчество от полотен «Коцебу, Виллевальде и других присяжных классических баталистов». Картина «Забытый» тоже привлекла его внимание, и в газете были приведены слова русской песни, вырезанные Верещагиным на раме:

Ты скажи моей молодой вдове,

Что женился я на другой жене:

Нас сосватала сабля острая,

Положила спать мать сыра земля…

Среди бесспорных удач художника рецензент «Голоса» отметил картины «Смертельно раненный», «Двери Тамерлана», «Самаркандский зиндан».

Накануне открытия выставки Верещагин получил письмо из Москвы от П. М. Третьякова. Коллекционер писал, что хотел бы приобрести некоторые картины или всю коллекцию целиком. Художник посоветовал ему по приезде в Петербург обратиться к А. К. Гейнсу, которого он уполномочил вести подобные переговоры. Верещагин тут же оговорился, что и Гейнс не может дать положительный ответ относительно продажи картин «до извещения государя императора об том, что ему угодно взять для себя или для какого-либо музея». Надо отметить, что генерал Гейнс, облеченный его доверием, вел свою игру, уговаривая художника до открытия выставки подарить несколько полотен влиятельным лицам, чтобы расположить их к себе. Но Верещагин на это предложение ответил категорическим отказом: раздаривать свои полотна он отныне не собирался.

Между тем интерес к выставке, подогретый прессой, всё возрастал. Желающих посмотреть ее, по воспоминаниям современников, было так много, что их приходилось сдерживать с помощью полиции. Потрясенный полотном «Забытый», писатель Всеволод Гаршин написал навеянные картиной стихи. Модеста Мусоргского та же картина вдохновила на создание одноименной музыкальной баллады на слова Арсения Голенишева-Кутузова. Композитор посвятил ее Верещагину.

Однако «Забытый» вызвал резкое осуждение Александра II. Во время осмотра выставки император молча слушал пояснения сопровождавшего его автора. Внимательно изучив полотно «Забытый» и несколько других, он резко заявил художнику: «В моей армии таких случаев быть не могло и не может быть». По свидетельству современников, император нашел картину «Забытый» «неправдивой в отношении туркестанских войск» и тенденциозной.

Узнав о реакции Александра II, генерал Кауфман, в подчинении которого всё еще находился Верещагин, поспешил выразить и «свое» мнение о «Забытом» и некоторых других полотнах. В присутствии пришедших на выставку высокопоставленных армейских чинов он стал упрекать художника: якобы он никак не мог видеть брошенного своими товарищами погибшего солдата и всё это «нафантазировал». Публично спорить с начальником Верещагин не стал, хотя мог бы ответить Кауфману, что тела павших русских солдат, которых по сложившимся обстоятельствам товарищи не смогли вынести с поля боя, он видел вблизи самаркандской крепости, и что они были уже обезглавлены неприятельскими воинами. Если копнуть глубже, весь этот шум возник вокруг названия картины — «Забытый». Назови художник свое полотно, например, «На поле боя», оно, вероятно, не вызвало бы столь резкой реакции.

Уязвленный неприятием его картин военной верхушкой, Верещагин пришел в такое эмоциональное состояние, когда ему трудно было управлять своими чувствами. В тот же день, после полученного им публичного «разноса», он задержался на выставке, подождал, пока разойдутся посетители, а затем, оставшись один, вырезал из рам три полотна, вызвавшие наибольшую критику высоких чинов. Это были «Забытый», «Окружили — преследуют» и «У крепостной стены. Вошли!». Он свернул холсты в рулон и поехал на свою съемную квартиру. При этом вид у художника был, вероятно, настолько странный, что извозчик, как вспоминал Верещагин, несколько раз оглядывался на него. Дальнейшее известно со слов А. К. Гейнса, записанных Стасовым. Заехав в тот же вечер к Верещагину, генерал застал его в болезненном состоянии, очень бледным и сотрясаемым ознобом. Он лежал возле печи, завернувшись в плед, на глазах его были слезы, а в топке догорали куски брошенных туда в разрезанном виде трех картин. На следующий день, встретившись со Стасовым, художник так прокомментировал свой импульсивный поступок: «Я дал плюху тем господам». Но Стасов не мог принять подобное объяснение. «Я был совершенно поражен, — описывал критик свои чувства. — Эти три картины были одни из самых капитальных, из самых мною обожаемых. Я только повторял Верещагину, что это — решительно преступление, так слушаться своих нервов…»[99]

Вокруг картин Верещагина разворачивалась в это время и другая драма. Еще до открытия выставки художник надеялся, что всю коллекцию сможет приобрести за 100 тысяч рублей император Александр II. Но когда стала известна его реакция на полотна, с подобными надеждами пришлось расстаться. На первый план вышли другие претенденты — коллекционеры-купцы, братья Третьяковы и Дмитрий Петрович Боткин. Готовясь купить картины, Павел Михайлович Третьяков попросил близкого к нему художника Крамского дать примерную оценку их стоимости. О глубоком впечатлении, произведенном этой выставкой на Крамского, уже упоминалось. В цитированном письме Стасову он признавался: «О Верещагине я не могу говорить хладнокровно». И всё же, делясь с Третьяковым своими мыслями по поводу картин коллеги по цеху, Иван Николаевич постарался сдержать эмоции и судить объективно. Он упомянул, что живопись Верещагина стоит на уровне лучших европейских образцов и колорит его картин поразителен. Хотя его искусство, писал Крамской, не направлено на «выражение внутренних, глубоких сердечных движений», но коллекция «раздвинет очень далеко наши понятия и сведения относительно нашего настоящего… и именно великорусских особенностей… еще более нашего прошлого». «Эта коллекция драгоценна, она слишком серьезна», — подытоживал свои размышления Крамской[100].

В письме жившему в Париже И. Е. Репину Крамской тоже обращал внимание на глубину исторического чувства в картинах Верещагина. О полотне «Двери Тамерлана» он писал: «Эти тяжелые, страшно старые двери с удивительной орнаментацией, эти фигуры сонные, неподвижные… как мебель какая-нибудь, как тот же орнамент, так переносят в Среднюю Азию, в эту отжившую и неподвижную цивилизацию, что напишите книг сколько хотите, не вызовете такого впечатления, как одна эта картина». И вновь, как в письме Стасову, следует всплеск восхищения и искренней радости: «Верещагин — явление, высоко поднимающее дух русского человека»[101].

Считая, что коллекцию картин и этюдов Верещагина необходимо приобрести целиком, Крамской попытался по просьбе Третьякова определить ее денежную стоимость, но до конца дело не довел. «Я старался, — объяснял он в письме коллекционеру, — поставить цены сравнительно с другими картинами, какие у нас вообще существуют. Цены, казалось бы, не очень дорогие, принимая в расчет путешествия автора, но, не кончив дела, бросил — перепугался. Сумма уж вышла огромная…»[102]

Партнер Третьякова по приобретению верещагинских картин Д. П. Боткин пошел на сепаратные переговоры с доверенным лицом художника, генералом Гейнсом, и добился его согласия на покупку коллекции за 92 тысячи рублей. Вернувшись из Петербурга в Москву, он сообщил Павлу Михайловичу, что приобрел коллекцию для себя, но готов и поделиться — уступить половину. Узнав из писем Третьякова о его смятении, Верещагин спешил успокоить Павла Михайловича — написал, что первое слово в покупке коллекции принадлежит всё же ему, Третьякову, а Боткин пытался выговорить для себя лишь право на особо понравившиеся ему картины.

Освободив себя от забот по продаже своих полотен, Верещагин стал готовиться к дальнему путешествию. Ему в первую очередь хотелось посмотреть Индию. Почему он решил поехать именно в эту страну? Возможно, художника заинтересовали иллюстрированные очерки Альфреда Грандидье «Путешествие в южные области Индии», которые в 1870 году печатались в тех же номерах журнала «Всемирный путешественник», что и очерки Верещагина «Путешествие по Закавказью». И потому в последние дни пребывания в Петербурге он изучал книги об Индии, консультировался со Стасовым по вопросам, относящимся к дальней поездке. Вероятно, это путешествие, помимо тех новых впечатлений, какие он рассчитывал в нем получить, Верещагин рассматривал и как удобный предлог для избавления от уже тяготившей его зависимости от военного ведомства. О своих планах он коротко упомянул в письме Крамскому, посланному в ответ на его записку с предложением встретиться. «Милостивый государь, — писал Верещагин, — я много и искренне признателен Вам за участие, которое Вы принимаете в моих работах. Непременно забегу к Вам, когда освобожусь от хлопот, неизбежных, как Вы знаете, перед отправлением в большое путешествие — хочу объехать Амур, Японию, Китай, Тибет и Индию и отправляюсь на этой неделе… Если Вы имели заметить что-нибудь относительно моих работ, то будьте так любезны — сообщите это моему приятелю Александру Константиновичу Гейнсу… так как он — устроитель и распорядитель выставки»[103]. Из письма видно, что первоначальное намерение увидеть Индию переросло в значительно более масштабные планы. Пожалуй, в этом письме у Верещагина уже чуть-чуть проявляется высокомерное сознание некой дистанции, отделяющей его от других, даже весьма талантливых, современных ему русских живописцев. Такой совет — «поскольку мне некогда, прошу обратиться к Гейнсу» — мог обидеть Крамского. Справедливости ради надо заметить, что Верещагин признавал даровитость своего коллеги и недаром закончил письмо к нему поощрительной репликой: «Ваш портрет художника Шишкина бесподобен… очень хорош, превосходен». И все же это едва ли могло сгладить негативное впечатление, сложившееся у Крамского от ответа автора туркестанских картин, уклонившегося от личной встречи. А поскольку Иван Николаевич собирался встретиться с Верещагиным по поручению Третьякова, то озадачен был и сам коллекционер.

Не дожидаясь закрытия выставки, Верещагин с женой Елизаветой Кондратьевной, как стали называть ее на русский манер, 31 марта отправился через Москву в дальнее путешествие. Намеченный маршрут пришлось серьезно скорректировать — исключить из него посещение Соловецкого монастыря, Приамурья, Японии и Китая. Путь в Индию лежал теперь не через Сибирь, как планировалось ранее, а морем, через Константинополь и Суэцкий канал. Причиной всех этих изменений стал отказ от продолжительного путешествия человека, которого Верещагин предполагал по рекомендации Гейнса взять с собой в качестве слуги. Уже было согласившийся ехать крепкий матрос, видимо, передумал после строгой инструкции генерала, заявившего, что в его обязанности входит защита барина с супругой от медведей, тигров и иного зверья, а также от воров и разбойников. Должно быть, бывалый моряк посчитал, что это для него слишком много, и под надуманным предлогом («матушка благословения не дает») от такой чести отказался. Василию Васильевичу пришлось успокоить супругу: мол, и сам сумеет ее защитить.

Стоит заметить, что мечтой о путешествии в Индию Верещагин делился с Гейнсом еще в 1872 году, когда напряженно работал в Мюнхене над картинами туркестанского цикла. В связи с этим в самом начале 1873 года Гейнс направил письмо Верещагину, в котором восхвалял его «большой и самостоятельный талант» и выражал свое отношение к планируемой поездке. Его, во-первых, насторожил намеченный художником маршрут путешествия в Индию через Сибирь. Генерал считал его чересчур опасным и советовал: если уж направляться в Индию, так только морем. «Ваша жизнь будет еще полезна многим», — по-приятельски предупреждал Гейнс. И главный аргумент: «Вы привезете из Индии альбом, обогащенный типами новых людей и природы. Это очень интересно, не спорю. Но для нас интереснее то, что делается. здесь, в России, да и русскую жизнь Вы понимаете лучше»[104]. Однако Василий Васильевич был не из тех людей, кого легко было переубедить, если уж они что-то задумали. Отчитавшись перед военным ведомством по всем своим туркестанским делам, теперь он считал себя свободным делать то, что ему хочется, и в первую очередь собирался осуществить мечту о дальнем странствии. К совету Гейнса он всё же прислушался — отказался от намерения добираться до Индии через Сибирь.

Когда художник с женой были уже в пути, в море, П. М. Третьяков наконец-то перекупил всю коллекцию туркестанских картин у Д. П. Боткина, осознавшего, что поступил по отношению к Третьякову, с которым давно был в дружеских отношениях, некрасиво.