Глава пятая МЭТР ЖЕРОМ

Глава пятая

МЭТР ЖЕРОМ

Летом 1864 года отец Верещагина получил свою долю в наследстве недавно скончавшегося состоятельного брата Алексея Васильевича и часть этой суммы, тысячу рублей, прислал в Тифлис сыну Василию. Тот довольно быстро решил, на что их потратит: он отправится в Париж и наладит там выпуск иллюстрированного издания для лучшего знакомства российской и европейской публики с красотами и своеобразием Кавказа — что-то типа «Русского художественного листка». Назвать свой журнал можно аналогично: «Кавказский художественный листок». Уже найден и компаньон — начальник фотографии Кавказской армии Удима. Париж же был выбран потому, что тамошние типографии, насколько знал Верещагин, превосходили петербургские качеством исполнения иллюстраций — недаром Г. Г. Гагарин печатал свои кавказские альбомы в Париже.

Осенью этого года Верещагин вновь оказался в столице Франции. Увы, довольно скоро он убедился, что из его задумки выпускать периодическое художественное издание ничего не выйдет. Не хватало опыта, а главное — запас иллюстраций был ограничен: нельзя же помещать в журнале лишь собственные рисунки. К тому же подвел компаньон — Гудима вдруг отказался от участия в издании. В результате, отпечатав несколько листов, Верещагин решил, что затевать хлопотливое дело без надежд на успех не стоит.

Тогда у него родилась другая идея. Если уж он приехал в Париж, почему бы не разыскать Жана Леона Жерома, чьи картины произвели на него такое сильное впечатление на петербургской выставке, и не уговорить мэтра принять его к себе на выучку? Жером, как узнал Верещагин, преподавал в Школе изящных искусств при Французской академии художеств. И вот однажды Василий Верещагин явился к нему и объявил, что хотел бы стать его учеником. «Кто вас рекомендовал ко мне?» — поинтересовался мэтр и услышал в ответ: «Никто. Но мне нравится то, что вы делаете». Верещагин пояснил, что видел его картины на выставке в Петербурге, где учился в Академии художеств, и показал именитому французу свои рисунки, сделанные на Кавказе. Изучив их, мэтр поощрительно заметил: «Вы будете иметь талант». Вскоре молодой русский художник начал посещать мастерскую Жерома в парижской Школе изящных искусств.

К тому времени Жером был признанным авторитетом среди французских живописцев. Его восхождение к вершинам славы началось с участия в парижской Всемирной выставке 1855 года, на которой впервые был организован международный художественный отдел. По ее итогам Жан Леон Жером и разделявший его взгляды на искусство Александр Кабанель удостоились за свои произведения красных ленточек кавалеров ордена Почетного легиона.

Полюбившаяся Верещагину «Дуэль после маскарада» была не слишком характерной для творчества Жерома, не отражала его общей направленности. Известность он получил как создатель картин в стиле «неогрек», изображавших повседневные сценки из времен Античности — например, юных греков и гречанок, наблюдающих за боем петухов. Как писал о Жероме хорошо знакомый с его творчеством искусствовед А. И. Сомов, «разделяя свою деятельность между Востоком, Западом и классическою древностью, Жером пожинал, однако, наиболее обильные лавры в области последней». Но все новаторство француза сводилось к умелой стилизации на античные темы. «В его картинах классической древности, — писал Сомов, — мы видим не столько греков и римлян, сколько людей новейшего времени, француженок и французов, разыгрывающих пикантные сцены в античных костюмах и среди античных аксессуаров».

За два года до знакомства с ним Верещагина Жан Леон Жером и его сподвижник Александр Кабанель, оба уже члены Академии живописи, были назначены профессорами реформируемой Школы изящных искусств. Взлет международной популярности Жерома выражал себя и в том, что он получает весьма почетные и дорогостоящие заказы, — то оформляет личный вагон путешествующего к своей пастве папы Пия IX, то декорирует в родном отечестве новый дом для главы Второй империи Наполеона III, и дом особенный, в стиле, который был популярен в древних Помпеях.

Картины Жерома «модны», и модным считается учиться у него. Тем более что на нынешних выставках в парижском Салоне молодые художники должны указывать под своими работами имя своего учителя, например «ученик Жерома», «ученик Кабанеля». Увы, соблазну писать свою фамилию рядом с фамилией мэтра поддавались не только французы, но и художники, приезжавшие учиться в Париж из других стран, в частности американцы.

Если бы Верещагин знал немного больше о творческом лице своего кумира, он, вероятно, не стал бы столь поспешно стремиться к нему на выучку. Но, не будучи искушен в современной французской живописи, молодой русский поклонник Жерома руководствовался доводом: «если знаменит, то учиться у него стоит».

Вспоминая первое свое появление в мастерской Жерома в Школе изящных искусств[45], Верещагин отмечал, что со стороны других учеников он был встречен недружелюбно, насмешливым улюлюканьем и шутками дурного свойства, призванными унизить новичка, — такая здесь сложилась традиция. Со всех сторон он слышал ехидные реплики: «Какая головка у него, прямо шикарная!», «Ступай-ка, парень, принеси нам на два су черного мыла», «Нет, смотрите, этот русский и не хочет идти за мылом!», «Ну что ж, тогда на вертел его, на вертел!» Смысл последнего призыва был в том, чтобы раздеть новичка, привязать к чему-нибудь и вымазать с ног до головы синей краской.

Нечто подобное Верещагину было знакомо со времен кадетства, и еще тогда он научился в подобных обстоятельствах защищать себя. А сейчас у него в кармане на всякий случай лежал револьвер. Сунув руку в карман, он отступил к стене, занимая позицию для обороны. «Должно быть, — вспоминал художник, — что-то неладное проглядывало в моей позе и взгляде…»[46] И это «что-то» подсказало ученикам Жерома, что с русским новичком лучше не связываться.

Неприятные впечатления от нравов, царивших в мастерской Жерома, сложились и у некоторых французских художников, кому довелось посещать эту мастерскую примерно в то же время, что и Верещагину. Так, Жан Франсуа Рафаэлли, вспоминая своих коллег, учившихся вместе с ним у Жерома, писал: «…Жалкие молодые люди, по большей части грубые и вульгарные, получают удовольствие от отвратительных шуток; они поют глупые, непристойные песни, устраивают постыдные маскарады»[47].

И сама система преподавания «мэтра» также далеко не всем нравилась. Один из «учеников Жерома», ставший впоследствии видным представителем символизма во французской живописи, Одилон Редон, не скупился на критические слова, описывая методы руководителя мастерской: «Меня мучил профессор… он явно стремился вселить в меня свою собственную манеру видения и сделать из меня своего последователя — либо внушить мне отвращение к самому искусству. Он мне предписывал заключать в жесткий контур форму, которая мне казалась полной трепета жизни… он заставлял меня пренебрегать светом, не обращать внимания на сущность явлений… Такое обучение не соответствовало моей натуре. Профессор проявил непонятное и полное отсутствие интереса к моим природным способностям…»[48]

С той же настойчивостью Жером взялся за обучение попавшего к нему молодого русского художника, советовал ему, согласно своей методике, учиться на «антиках», копировать полотна мастеров в Лувре. И Верещагин уже с тоской думает: «Стоило ли бежать из Петербурга от классициста Маркова, чтобы здесь, в Париже, услышать от Жерома примерно то же самое?» Нет уж, лучше идти своим путем и больше рисовать с натуры. Тем более что Жером, умелый рисовальщик, всё же мог кое-чему научить.

В мае 1865 года в парижском художественном мире разразился небывалый скандал, связанный с показом на ежегодном Салоне новаторской картины Эдуара Мане «Олимпия». Последователи «добрых традиций» подвергли осмеянию и саму картину, и ее автора. В это время Мане писал своему другу, поэту и критику Шарлю Бодлеру: «Хотел бы я, чтобы Вы были здесь. Ругательства сыпались на меня, как град». О скандале вокруг «Олимпии» вспоминал почтительный ученик Жерома П. Кпенк: «Вы помните схватки, которые происходили из-за Мане в Школе в 1865 году? Я выходил из них с подбитым носом или глазом, но, поднимаясь с пола, продолжал орать: „Мане — это балаганный маляр…“ В это время приходит наш любимый профессор Жером и серьезно заявляет: „Незачем говорить о Мане — ведь это запрещено! Вы это прекрасно знаете!“ Он тоже любил шутку»[49]. «Любитель шуток» Жером был именно в том лагере, который поддерживал публичную травлю Мане, новатора в живописи.

Но этих битв вокруг «Олимпии», в которых среди немногих защитников Мане был молодой писатель и художественный критик Эмиль Золя, Верещагин уже не застал — ранней весной он вновь выехал на Кавказ. «Я вырвался из Парижа, точно из темницы, — вспоминал Василий Васильевич, — и принялся рисовать на свободе с каким-то остервенением».

Отец опять помог деньгами, и по пути Верещагин завернул в Женеву, где его старший брат Николай, увлекшийся аграрными проектами, перенимал у швейцарцев опыт сыроварения. Далее маршрут художника пролегал через Австрию по Дунаю, затем из Одессы в Крым, а оттуда (из Керчи) — пароходом в Сухум, Поти, Орпири; далее он проследовал через Кутаиси в Тифлис. Его альбомы по дороге заполнялись рисованными портретами представителей разных народов — австрийцев, венгров, румын; в Крыму — русских, цыган, евреев…

Явившись по прибытии в Тифлис в контору Кавказского общества сельского хозяйства, Верещагин представил свои литографированные в Париже рисунки, выполненные в поездках по Кавказу: изображения лошадей различных пород, овец, коз, осликов. Его работа была одобрена, и, поскольку художник выразил желание продолжить эти занятия, ему выдали на новые поездки 500 рублей. Путешествовать по Кавказу было отнюдь не просто, и молодому художнику оформили документ, предписывающий станционным смотрителям оказывать его подателю всяческое внимание.

Из Тифлиса он направился в Шушу — административный центр Карабахской провинции, торопясь, чтобы попасть на религиозную церемонию, которая, как ему было известно, проходила там в мае. Однако, несмотря на сопроводительную бумагу с предписанием об оказании ему возможного содействия и предоставлении конвоя, на практике получалось совсем иначе. Конвой под разными предлогами на станциях не давали, а когда художник начинал сердиться, смотрители терпеливо объясняли, что в любом случае, с конвоем или без оного, лучше передвигаться по ночам. Народ, мол, в этих краях такой, что если и не убьют, то непременно ограбят. А на вопрос: «Так что ж, конвой, выходит, и не нужен?» — отвечали: «Э, сударь, как можно полагаться на этот народ? При опасности только пятки их засверкают — все дадут тягу»[50]. Верещагин недоумевает: вроде воевать уже закончили, а навести порядок, искоренить грабежи и разбой всё же не удается. В чем же дело? Не провести ли собственное расследование — расспросить местных крестьян? Результат его поразил: «Те лица, которые должны способствовать развитию здешнего народонаселения, потворствуют первые воровству и грабежам». «Жадность некоторых местных властей — первое зло, — констатирует он в своих кавказских заметках. — Виноватый почти всегда может рассчитывать откупиться более или менее значительной суммой, смотря по важности проступка. Весь вопрос в том, может ли преступник дать известную взятку»[51]. А бывает и хуже: состоятельных граждан берут в заложники, объявляют их преступниками и требуют выкуп за освобождение.

Изучать животных, используемых на Кавказе в сельском хозяйстве, было, конечно, интересно. И всё же в первую очередь его занимают проживающие здесь люди — их нравы, обычаи, вера. В Шуше, на религиозном празднике мусульман-шиитов, Верещагин становится свидетелем того, до какой степени фанатизма и исступленности доводят себя местные жители в память о страданиях и мученической смерти имамов, почитаемых шиитским толком. В первую очередь такое поклонение относилось к имаму Хусейну[52], некогда поднявшему восстание против угнетателей его народа и погибшему в неравной борьбе. Поклонение Хусейну и готовность следовать его примеру единоверцы выражали поистине необычными способами. Верещагин описал процессию в Шуше: несколько сот человек, шедших в две шеренги, резали свои лица шашками так, что белые простыни, которые они повязывали себе вокруг шеи, чтобы не запачкать одежду, были сплошь залиты кровью. Некоторые от потери крови падали на землю без сил. Народ с рыданиями следовал за безголовым чучелом Хусейна, утыканным стрелами. Кровопусканием с помощью шашек самоистязание не ограничивалось. Мучения себе причинялись и другими предметами: под кожу вгонялись деревянные палочки, железные стержни, крючья, кинжалы… Впечатление от вида такого изуверства было чрезвычайно мрачное, и Верещагин писал, что зрелища, подобного этому, «по фанатизму и дикости, вероятно, не сохранилось в наше время… нигде».

Прослышав, что в тех же краях и далее, у границы с Турцией, есть поселения, где живут молокане и духоборы[53], художник решил познакомиться и с ними. С этой целью он предусмотрительно запасся рекомендациями к руководителям этих сект от неоднократно там бывавшего «полковника М.», а также, по его совету, подыскал себе опытного проводника.

В очерках «Путешествие по Закавказью» Верещагин рассказал о жизни духоборов, которых посетил в деревне Славянка недалеко от города Гянджи, и молокан, разысканных им в деревне Новая Саратовка. Ранее они проживали в других краях: в центральных губерниях России, откуда были выселены сначала в Таврическую губернию, а затем на Кавказ. Им равно пришлось пострадать за свою веру. Художник посещает молельные дома сектантов, записывает исполняемые ими псалмы, зарисовывает в альбоме наиболее характерные типы духоборов и молокан и сцены их молитвенных собраний. Несмотря на рекомендации (а может быть, именно из-за этих писем «полковника М.»), кое-где его встречают весьма настороженно. «Относительно моего приезда и занятий, — писал Верещагин, — духоборцы были гораздо менее подозрительны, чем молокане; эти последние так, кажется, и остались уверены, что мое пребывание у них имело целью тайные розыски и в перспективе ссылку их на Амур. Правда, и духоборцы не вдруг разговорились»[54].

Наблюдая образ жизни и нравы сектантов, странствующий художник не забывал отрабатывать задание Кавказского общества сельского хозяйства. В его блокноте появляется запись о том, что на 205 «дымов» у духоборов в Славянке приходится до семи тысяч голов разного скота. Их крупный рогатый скот представлял собой помесь туземной породы с черноморской, а овцы, называемые у них шпанки, отличались особо ценившейся шерстью.

Завершив к осени кавказские странствия, Верещагин через Петербург возвращается в Париж. Его альбомы полны новыми рисунками, вызвавшими огромный интерес Жерома и его коллеги-художника Александра Вида. На основе сделанных с натуры набросков Верещагин выполняет в Париже два больших рисунка — «Духоборы на молитве» и «Религиозная процессия мусульман в Шуше». Первый из них профессор Жером, пользуясь своим влиянием в парижском художественном мире, пристраивает на ежегодный Салон 1866 года. Впрочем, рисунок был повешен слишком высоко, и потому мало кто мог оценить его по достоинству. Надо полагать, на этой выставке Верещагин, по принятым правилам, уже значился как «ученик Жерома», хотя едва ли мэтр имел сколько-нибудь значительное влияние на формирование творческого лица попавшего в его мастерскую русского рисовальщика.

В ту зиму Эмиль Золя, пропагандируя новую живопись, ярчайшим представителем которой он считал Эдуара Мане, мимоходом иронически отзывался в своих статьях по поводу живописных красот официального искусства. Поминал и Жерома с его «гипсовой Клеопатрой». В «Прощальном слове художественного критика» Золя констатировал: «Мода на г-на Жерома уже проходит». Однако сомнительно, чтобы Верещагин был знаком с этими статьями: тогда имя Золя мало что говорило даже самим французам.

А в это время в Школе изящных искусств французский философ и культуролог Ипполит Тэн начал читать лекции по истории мировой живописи, обращая особое внимание на то влияние, которое оказывают на формирование художника «раса, среда и исторический момент». Вскоре он издаст свои лекции в книге, озаглавленной «Философия искусства» и завоевавшей популярность не только во Франции, но и в других странах, включая Россию. Оригинальностью мыслей и блестящей литературной формой они должны были произвести впечатление на Верещагина. Впрочем, нет никаких данных, что он эти лекции посещал.

На летние каникулы Василий едет уже не на Кавказ, а в родные края. После смерти дяди, Алексея Васильевича, его богатое село Любец перешло по наследству к родителям художника. Проживая в Любце, Верещагин задумывает большую картину «Бурлаки». Их вид, когда они проходили берегом реки, таща за собой баржи и суда, поразил его еще в детстве. Итак, довольно с него кавказской экзотики. Не вдохновляют и «нео-греческие», и восточные сюжеты парижского наставника мэтра Жерома. Хочется запечатлеть тему типично российскую, жестко реалистическую. От напряженной летней работы Верещагина осталось около десятка этюдов с фигурами бурлаков, выполненных частично в Любце, на Шексне, а частично на Волге, где Василий жил летом у поселившегося там старшего брата Николая. Написан был и эскиз с большой артелью бурлаков. Саму же картину на эту тему он начал писать в Париже, по возвращении к учебе в Школе изящных искусств. Верещагин нигде не упоминал, видел ли парижский наставник большое произведение (или хотя бы этюды к нему), над которым работал его ученик. Но если и видел, то едва ли одобрил их. На взгляд Жерома, за подобные сюжеты «из грубой действительности» художнику браться ни в коем случае не следовало.

Недостаток опыта не позволил Верещагину создать столь же убедительное полотно, какое удалось написать на этот сюжет несколько лет спустя И. Е. Репину. Но свое первенство в обращении к этой теме Василий Васильевич ценил высоко. И потому в 1873 году, проживая в Мюнхене, он был всерьез задет словами критика из «Санкт-Петербургских ведомостей» по поводу «Бурлаков на Волге» Репина: «…Подобного сюжета никто еще не смел брать у нас… даром что и этот сюжет, и эта задача давно стоят перед нашими художниками». Чтобы развеять заблуждения критика и восстановить истину, Верещагин написал письмо редактору газеты А. А. Краевскому, в котором говорилось: «Позволю себе заметить, что еще в 1866 году я написал в Париже большую картину, именно Бурлаков на Волге, за этюдами для которой провел на месте всё предыдущее лето. Этюды эти хорошо известные бывшему вице-президенту Академии художеств князю Гагарину, также товарищам моим Гуну, Брюллову и другим, которые, вероятно, помнят и начало самой картины, хотя последняя, по обстоятельствам, до сих пор не окончена»[55]. Из письма ясно, что этим замыслом Верещагин хотел заинтересовать отнюдь не мэтра Жерома, а тех, кто помнил его в Императорской академии художеств.

Закончить же полотно в Париже ему помешали весьма стесненные денежные обстоятельства. Поссорившись с родителями, он лишился их материальной поддержки. Пришлось для заработка срочно взяться за другую работу: он готовит для французского журнала «Le Tour du Monde» большую статью о своем кавказском путешествии, иллюстрированную собственными рисунками, общим числом около семидесяти. А позднее его захватили иные замыслы, возникшие во время новых путешествий.