Глава одиннадцатая В ИНДИИ
Глава одиннадцатая
В ИНДИИ
Покидая Россию, Верещагин, несмотря на поданное им в декабре генералу Кауфману прошение об отставке, формально еще числился на военной службе — ему был предоставлен отпуск. Лишь в середине мая, когда Верещагин находился в Бомбее, его прошение было удовлетворено.
Было бы преувеличением говорить о том, что служба в Туркестанском генерал-губернаторстве сковывала его действия и творческую инициативу. Для художника она не была особо обременительной, и благодаря ей он сумел многое повидать — и в Самарканде, и в многочисленных поездках по областям генерал-губернаторства, и во время путешествия в Коканд. Тогда и вызревали замыслы его лучших картин. Материальная помощь от военного ведомства помогла без забот о хлебе насущном сосредоточиться на работе и написать в Мюнхене полотна, поразившие Лондон и Петербург. В какой-то степени военное ведомство выступало в роли заказчика туркестанской серии картин. И потому с мнением К. П. Кауфмана приходилось считаться. Но платой за эту зависимость стало уничтожение четырех полотен, которые и сам художник, и критика оценивали высоко. Теперь же, когда связь со службой была оборвана, оставалось опираться лишь на собственные силы и на поддержку расположенных к нему людей, веривших в его талант, таких как Стасов и Третьяков.
Из Бомбея, еще не имея сведений о судьбе своей коллекции, Верещагин пишет Третьякову о том, что более всего волнует его: «Делить коллекцию моих последних работ Д. П. Боткин не имеет права…» В том же письме он подтверждает, что уполномочил генерала Гейнса, после отказа правительства от приобретения его коллекции, «передать ее в Ваши руки». Сообщая Третьякову свой бомбейский адрес, Верещагин упоминает, что уже начал работать на новом месте, но «жара и духота просто душат».
Пока Василий Васильевич привыкал к бомбейскому климату, петербургские газеты, на волне огромного интереса общества к его картинам и к самому автору, продолжали публиковать разного рода новости о нем, какие только удавалось заполучить. В конце июня газета «Санкт-Петербургские ведомости» напечатала корреспонденцию Стасова о прибытии Верещагина в Бомбей. В той же заметке были опубликованы отрывки из письма Верещагина А. К. Гейнсу, в котором говорилось, что, обосновавшись в Бомбее, он арендовал дом, понемногу начал работать и собирать необходимые ему для картин образцы местной одежды. «Здесь идут дожди, — писал Верещагин, — но так как они только начались, то пока, кроме ящериц на окнах и скорпионов по стенам, неудобств еще не было». Газета приводила обращенный к Гейнсу вопрос художника о том, как продвигается их совместная работа, поясняя: речь идет об издании отдельной книгой написанных генералом «Записок о Средней Азии», иллюстрированных фотографиями с картин Верещагина и гравюрами с его рисунков. Комментируя некоторые детали письма Верещагина, Стасов информировал читателей, что художник купил участок земли в Париже, в парке банкира Лаффита, и намерен построить там дом с мастерской. Буквально на следующий день ту же информацию перепечатала газета «Голос».
Вероятно, внешний вид изрядно европеизированного Бомбея не произвел на художника особого впечатления и потому не оставил следа на его полотнах. Ему более интересны здешние люди, и Василий Васильевич пишет их портретные этюды: «Священник-парс (огнепоклонник)», «Факир», «Баннан (торговец)» и ряд других. В этих небольших этюдах он преследует ту же цель, что руководила им в кавказских странствиях и в Туркестане, — запечатлеть на холстах прежде всего местную этническую пестроту.
Из письма Стасова Верещагин узнаёт, что Академия художеств «за известность и особые труды на художественном поприще» присвоила ему звание профессора. Для многих живописцев, преподававших в академии, получить его было целью жизни, но Верещагин сразу настроился на то, чтобы не принимать оказанную ему честь, полагая, что всякого рода чины лишь связывают творческую свободу художника. Верещагин поручил Стасову передать в одну из петербургских газет, например «Голос», свое заявление в форме письма в редакцию следующего содержания: «Известясь о том, что Академия художеств произвела меня в профессора, я, считая все чины и отличия в искусстве безусловно вредными, начисто отказываюсь от этого звания». В том же письме Верещагин упоминал, что перед отъездом просил Гейнса передать из средств, вырученных от продажи билетов на его выставку в платные дни, пять тысяч рублей на счет одного из земств, например родного ему новгородского, для устройства школы. Заявление Верещагина с отказом его от звания профессора Академии художеств «Голос» опубликовал в номере от 11 сентября 1874 года.
К моменту написания письма Стасову (середина августа) Верещагин уже закончил часть этюдов и сообщил, что хотел бы штук 25 из них отправить почтой в Петербург, потому что в Бомбее из-за высокой влажности они покрываются плесенью. Одновременно он просил Стасова прислать упомянутую им новую статью «Московских ведомостей» о выставке. Теперь, опровергая свой первый, критический отзыв, газета в одном из майских номеров утверждала, что Верещагин — художник преимущественно русский, «своим русским инстинктом» чувствует правду и умеет выражать ее. И потому, мол, его картины вызывают у зрителей те же эмоции, что и чтение «Казаков» или «Войны и мира» Льва Толстого. Сравнение, что и говорить, лестное, и реверс в оценке работ Верещагина, осуществленный «Московскими ведомостями», был поистине необыкновенным.
Знакомясь с жизнью индийского города, Верещагин, как ранее на Кавказе, ищет нечто уникальное. В Бомбее его заинтересовали погребальные обряды огнепоклонников (парсов, парсисов или парсистов, как называли сторонников таких обычаев — выходцев из Персии). Сожжение трупов, позже писал Верещагин, в Индии можно встретить в разных местах. В Бомбее же территория, где сжигали на кострах тела умерших, соседствовала с местами общественного гулянья. Для ищущих вечного блаженства особое значение имел выбор для последней церемонии ароматических пород древесины, и сандаловое дерево признавалось среди благородных людей наиболее подходящим для этой цели. Некоторые погребальные церемонии отличались особой изощренностью, и с помощью новых знакомых художнику удалось кое-что увидеть своими глазами. Вероятно, помог один из огнепоклонников, заказавший художнику свой портрет, — «богатый и влиятельный член парсистской общины», как характеризовал его Верещагин.
Русского путешественника допустили в святая святых — обнесенную оградой «Башню молчания», куда посторонним вход обычно категорически запрещался. Позже Верещагин описал зрелище, свидетелем которого он стал. Едва участники траурной процессии, все в белом, показались вблизи, как «множество хищных птиц, живущих в этих местах, усеяли верх башни в ожидании трупа; они смотрели на приближавшихся, жадно расправляя клювы, подергивая крыльями, видимо, нервно приготовляясь к пиру…». «Перед самой башней все провожавшие остановились, и внутрь вошли лишь носильщики с телом. Как только закрылась за ними дверь, птицы, между которыми много беркутов и гигантских голошеих грифов-стервятников, как по команде, спустились в середину башни… Когда я уходил, все птицы были уже опять на гребне башни, чистились, обдергивались и поглядывали на дорогу в ожидании следующего блюда»[105].
Между тем, пока Верещагин знакомился с некоторыми странными для европейцев местными обычаями, его письмо с отказом от звания профессора, опубликованное в «Голосе», вызвало в Петербурге неслыханный скандал. Академия художеств посчитала себя оскорбленной в лучших намерениях: еще сравнительно молодому художнику была оказана в виде исключения неслыханная честь — и что же в ответ? Гордый отказ, черная неблагодарность! Само собой, этот инцидент вновь стал горячей темой как петербургских, так и московских газет. Тем более что приобретенная Третьяковым коллекция картин и этюдов Верещагина была с 15 сентября выставлена для показа в Москве. Особую ярость вызвала публичность отказа их автора от звания профессора — через газету. Защитники устоев сочли подобные действия оскорблением одного из высших императорских институтов и, стало быть, неуважением власти. Но на стороне Верещагина были передовые художники, такие как Иван Николаевич Крамской. Он поделился с Третьяковым своими размышлениями по поводу публичного заявления коллеги: «Что, в сущности, сделал Верещагин, отказываясь от профессора? Только то, что мы все знаем, думаем и даже, может быть, желаем, но у нас не хватает смелости, характера, а иногда и честности поступать так же, а между тем всякий, имеющий крест, отличие, кокарду или иное вещественное доказательство своих, часто мнимых, заслуг, чувствует себя уничтоженным и обвиненным. Как же ему мочь отдать справедливость, ведь это значит осудить себя, публично признаться, что вся жизнь его есть одна сплошная ложь»[106].
Одним из тех, кто почувствовал себя оскорбленным заявлением Верещагина, был художник Н. Л. Тютрюмов, принявший его вызов и сделавший быстрый ответный выпад. Неоднократно выставляя свои картины, чтобы добиться от академии признания своих заслуг, он в итоге удостоился звания академика живописи. А тут какой-то выскочка гордо отвергает то, чего другие добиваются годами! В пространном письме, опубликованном 27 сентября 1874 года в газете «Русский мир», Тютрюмов с нескрываемой злобой писал, что почетные титулы не нужны Верещагину лишь потому, что для него важнее деньги. Далее в письме утверждалось, что создать в относительно короткий срок всё, что якобы принадлежит кисти Верещагина, одному человеку физически невозможно, особенно с учетом больших размеров многих картин. И потому очевидно, что вся масса этих картин писалась в Мюнхене компанейским способом. Уничтожение нескольких картин Тютрюмов считал ловким рекламным трюком, придуманным Верещагиным. Недостатки же многих полотен, по мнению автора письма, стали очевидны, когда коллекция начала демонстрироваться в Москве при дневном освещении. Действия Верещагина, писал Тютрюмов, мотивированы стремлением прослыть своей оригинальностью. Конечный вывод: поскольку Верещагин доказал, что сам себя не уважает, то он и не достоин именоваться профессором живописи.
По своей сути письмо Тютрюмова было низкой, продиктованной завистью клеветой, которую следовало немедленно опровергнуть. Хорошо знавший из бесед с Верещагиным о том, как работал художник, В. В. Стасов посчитал своим долгом встать на его защиту и через газету «Санкт-Петербургские ведомости» потребовал от Тютрюмова представить доказательства его обвинений. Вмешаться в этот публичный спор пожелал через газету «Голос» и генерал Гейнс, заметивший, что Тютрюмов пишет о своем коллеге «с развязностью, на которую, как кажется, не имеет права автор этой статейки ни по своим малоизвестным произведениям, ни по таланту, ни по авторитету в художественном мире».
«Я имел честь, — писал Гейнс, — познакомиться с Василием Васильевичем семь лет назад, из которых в течение двух лет виделся с ним почти ежедневно. Из нашего знакомства я вынес глубокое уважение к этой благородной, высокочистой и редкой личности. Всякий знающий Верещагина подтвердит мои слова, что почет, награды, деньги созданы не для него и что он не выносит фальши, лжи, обмана. Жизнь Верещагина сложилась из страстного отрицания всего, что, по его мнению, роняет достоинство человека. Если в чем обвиняли Верещагина его знакомые, так это в том, что он идеалист, что он не от мира сего, что он всегда желал жить по высокому образцу того человека, который не только непонятен г. Тютрюмову, но стремление к которому, при нашей современной обстановке, и должно было вызвать его праведный гнев…
Относительно „корыстолюбия“ Верещагина я мог бы привести много примеров, которые, вероятно, удивили бы г. Тютрюмова, но пока ограничусь только заявлением, что продажа коллекции верещагинских картин произведена помимо Верещагина, его приятелями»[107].
Отпор попытке оболгать Верещагина принимал уже массовый характер. Живший в Риме скульптор М. М. Антокольский в письме Стасову квалифицировал клеветнический выпад Тютрюмова как «подлость». Свое мнение на ту же тему выразила группа уже получивших известность русских художников, большинство из которых входило в Товарищество передвижников, — Н. Н. Ге, К. Ф. Гун, М. К. и М. П. Клодты, И. Н. Крамской, П. П. Чистяков, Г. Г. Мясоедов, В. И. Якоби и другие. В их коллективном письме, опубликованном 5 октября в газете «Голос», говорилось, что никогда в печати не появлялось более возмутительного навета против художника. Отметая все обвинения, высказанные Тютрюмовым против Верещагина, — в шарлатанстве, подлоге, алчности и прочих грехах, — Крамской и его коллеги заявляли, что никто не уполномочивал Тютрюмова говорить от лица других художников и что его мнение им совершенно чуждо. «Мы не делим, — заявляли авторы письма, — ни его разочарований, ни подозрений, ни критических взглядов и смеем думать, что г. Верещагин с честью может оставаться в семье русских художников, что бы ни думал о нем г. академик Тютрюмов».
Заключительным аккордом этой истории о зависти, злобе и разоблачении клеветника стало инициированное Стасовым расследование, проведенное в Мюнхене членами комитета Мюнхенского художественного товарищества (оно объединяло около шестисот художников) относительно тютрюмовских обвинений в том, что картины Верещагина писались «компанейским способом». Вывод членов комитета, в состав которого входили и наиболее близкие Верещагину в мюнхенский период его жизни живописцы Александр Коцебу и Йозеф Брандт, был единодушен: «…Сообщенный факт оклеветания такого высокого художника, как г. Верещагин, вызвал глубочайшее негодование, и все многочисленные художники, знающие произведения Верещагина по фотографиям, выразили самую твердую уверенность, что характер и высокая оригинальность этих созданий на сюжеты ташкентской войны решительно исключает участие всякой другой руки, кроме одного-единственного мастера». Это письмо, подписанное председателем, секретарем и девятью членами Мюнхенского художественного товарищества, Стасов перевел на русский и 30 декабря опубликовал в «Санкт-Петербургских ведомостях».
Любопытно, что публичный отказ Верещагина от звания профессора, как и защита его доброго имени в прессе вызвали негодование вице-президента Академии художеств великого князя Владимира Александровича. С его подачи цензурный комитет принял карательные меры против газеты «Голос». В то же время цензурными органами были запрещены полиграфическое воспроизведение картины «Забытый» и продажа через магазины уже отпечатанных нот баллады Мусоргского, написанной на тему этой картины.
С прекращением сезона дождей Верещагин с женой выезжают из Бомбея в Мадрас, а затем в Эллору и Аджанту, любуются в древнем монастыре знаменитыми росписями на сюжеты индийской мифологии. В Центральной Индии они посещают города Удайпур, Аджмер, Джайпур, Агру. Все статуи, храмы, мавзолеи, храмовые росписи, которые довелось увидеть художнику в этих городах, поразили его своеобразием форм и совершенством исполнения. Он стремится запечатлеть в своих этюдах хоть частицу этой красоты. Василий Васильевич пишет этюды к будущим картинам «Статуя Вишны в храме Индры в Эллоре», «Храм в Джайпуре», «Жемчужная мечеть в Агре» и «Мавзолей Тадж-Махал в Агре». В Агру, поразившую его своими памятниками зодчества, Верещагин будет возвращаться и позже, в течение всего срока пребывания в Индии.
В декабре 1874 года Василий Васильевич принял решение посетить с женой Непал. Извещая об этом Третьякова, он писал, что, хотя его и пугают дикостью и подозрительностью непальцев, но он всё же намерен добраться до Эвереста — высочайшей горы не только в Гималаях, но и на всём земном шаре.
Как позднее сообщал английский журнал «Academy», напечатавший статью об индийском путешествии четы Верещагиных, русский художник собрался посетить Непал по приглашению английского резидента в этой стране. То же самое подтверждают «Очерки путешествия в Гималаи г-на и г-жи Верещагиных», написанные на основе дневника, который вела Елизавета Кондратьевна Верещагина. При публикации очерков в России Василий Васильевич сам отредактировал текст.
Из Агры Верещагин с женой поездом добрался до Банкипура, осмотрев по пути город Аллахабад. Однако некий доктор Симпсон, с которым русская пара повстречалась в Банкипуре, узнав, что они направляются в Непал, постарался отговорить их от этого намерения. По словам Симпсона, совмещавшего в городке обязанности директора местного госпиталя и начальника тюрьмы, ехать в Непал было весьма опасно. Мол, чужеземцев там недолюбливают, и даже английский резидент Гирдельстон, официальный посланник, живет в этой стране по существу на положении пленника. Выслушав предостережения Симпсона и недоумевая, зачем же Гирдельстон приглашал их, Верещагины сошлись на том, что лучше не испытывать судьбу. (Не исключено, что Симпсон, получив указания английского начальства в Индии, намеренно под надуманными предлогами отговорил их от посещения Непала.) Так или иначе, художник — возможно, опасаясь провокаций, — решил в Непал не ехать, а вместо этого отправиться в «Сиккимские снеговые горы», как именуется эта местность в «Очерках путешествия в Гималаи».
Однако проблемы всё же возникли. Узнав о перемене планов, прислуга русской четы, состоявшая в основном из носильщиков, взбунтовалась, и всех их пришлось рассчитать. А доктор Симпсон старался доказать прибывшим из России путникам, что он им друг, а не враг: в городке Сахибганг по депеше, отправленной доктором, их поджидал пароход. На нем и двинулись дальше по реке, мимо гревшихся близ островов крокодилов — как пояснили путникам, они всегда сыты, поскольку пожирают тела ежедневно спускаемых в Ганг покойников, и это хорошо и для крокодилов, и для покойников, чьи души, по местным верованиям, скорее попадают на небеса.
В Каргаполе путники вышли на берег и далее двинулись на почтовых лошадях, а поклажу везли на волах нанятые здесь новые носильщики. В дороге Елизавета Кондратьевна уснула, но через некоторое время ее разбудил голос мужа: «А вот и горы!» «Я взглянула, — писала молодая женщина, — и едва поверила своим глазам: так высоко в поднебесье поднимались розовато-белые снеговые массы. Вправо возвышалась Канчинга, а влево Горизанкар»[108]. Та гора, которую тамошние жители называли Горизанкаром, более известна под другими именами — Джомолунгма или Эверест.
В городке Дарджилинг Верещагины задержались. Художник заинтересовался буддийским храмом, подле которого на высоких шестах развевались флажки, испещренные молитвами, и несколько дней писал этюд храма. Собираясь следовать в королевство Сикким[109], Василий Васильевич счел полезным нанести визит находившемуся в Дарджилинге посланнику сиккимского короля и во время их встречи попросил представить его местным властям. Посланник обещал отправить почтой несколько рекомендательных писем.
Из Дарджилинга Верещагин отправил письмо Стасову с просьбой прислать ему часть вырученных за коллекцию туркестанских картин денег, 15 тысяч рублей, которые надо было забрать у Гейнса. Отсутствие писем от Гейнса серьезно тревожило художника, и он перестал доверять своему бывшему приятелю. Последняя просьба к Стасову — вместе с Львом Жемчужниковым попытаться заполучить для него рекомендательное письмо к лорду Нортбруку, английскому наместнику в Индии. «Стремоухов, — с негодованием писал Верещагин, — отказался дать мне какие-либо рекомендации!!!»[110] Такое поведение директора Азиатского департамента Министерства иностранных дел П. М. Стремоухова, с которым Василий Васильевич безуспешно пытался еще в Петербурге решить кое-какие вопросы относительно его индийского путешествия, объяснялось просто: он был среди тех высокопоставленных чиновников, кто отрицательно отнесся к картинам Верещагина, считая, что художник унизил и оклеветал русского солдата.
В Дарджилинге был найден опытный проводник по имени Тинли, хорошо знавший горы Сиккима. По поручению художника Тинли подыскал 25 носильщиков-кули, и 28 декабря путники начали опасное восхождение. Жившие в городке англичане предупреждали, что в это время года, в январе, подъем в горы — дело весьма рискованное; тем не менее Верещагин решил от намеченного плана не отступать. В «Очерках путешествия в Гималаи» Елизавета Кондратьевна приводит отрывки из беседы, которую вели с ее мужем несколько английских чайных плантаторов в столовой отеля, где они проживали:
«Мы слышали, — говорили они Верещагину, — что вы собираетесь в Джонгри. Считаем своей обязанностью предупредить вас, что пройти туда в это время года невозможно.
— Но ведь был же в Джонгри, и как раз в это время года, мистер Гукер? — сказал Верещагин.
— Это правда, но ведь Гукер чуть не умер там. Еще несколько часов, и он погиб бы под снегами. Оставьте это намерение.
Верещагин поблагодарил за участие и сказал, что намерения своего он не оставит.
— Ну, в таком случае оставьте хоть свою супругу.
— Супруга не останется и отправится со мной»[111].
Упоминавшийся в разговоре Джозеф Долтон Гукер был известным английским ботаником, президентом Лондонского королевского общества. Но сообщение о беде, едва не постигшей ученого в этих краях, очевидно, не произвело на Верещагина особого впечатления.
Сразу после выхода в горы начались испытания, особенно тяжелые для не привыкшей к походам Елизаветы Кондратьевны. Ей вместе со всеми приходилось перебираться через бурную реку по шаткому мостику из двух перекинутых с берега на берег бамбуковых бревен, ехать на лошади по узкой тропе, нависающей над пропастью, или, обдирая руки, карабкаться по камням там, где лошадь пройти уже не могла… К физическим мукам спутницы художника добавлялись неудобства иного порядка: в местных деревнях никогда прежде не видели европейскую женщину, и на каждом привале ее рассматривали с повышенным вниманием, что начинало ей надоедать.
Стремление Верещагина написать пару этюдов увенчанных снегами гор было так велико, что после очередного привала они с супругой решили идти дальше, не дожидаясь отставших носильщиков. С ними отправились лишь егерь и два кули, тащившие ящик с красками и другими художественными принадлежностями. Вскоре молодая женщина выбилась из сил, и егерю пришлось помогать ей. Покрывший горы глубокий снег заставил путников надеть предусмотрительно взятые с собой высокие сапоги. Художника и его жену мучили голод и жажда, но отставшие со съестными припасами носильщики всё никак не могли их догнать. На высоте четырнадцати тысяч футов (около 4200 метров) Верещагин почувствовал, что падает от усталости, и предложил сделать привал. Разожгли костер, отогрелись и двинулись дальше. Но тут упала в обморок жена художника. Снова вернулись к месту привала, где еще тлели угли. Путников начал мучить холод, костер вновь разожгли. Один кули был отправлен вниз с заданием забрать у отставших носильщиков подушки, одеяла и ящик с провизией и принести всё это к месту привала. «Платье наше, — вспоминала Е. К. Верещагина, — с одной стороны чуть не горело от пламени, а с другой на нем образовалась ледяная корка». Вниз, к носильщикам, с приказом поторопить их и помочь нести груз из теплых вещей и продуктов, был отправлен и второй кули. А Верещагин, несмотря на все невзгоды, достав краски, пытался сделать этюд горной страны на фоне закатного неба.
Но в тот первый вечер ничего написать ему не удалось — настолько он был поражен открывавшимся взгляду зрелищем. «Кто не был в таком климате, на такой высоте, — делился художник своими впечатлениями, — тот не может составить себе понятия о голубизне неба — это что-то поразительное, невероятное, краска сильнее всякого чистого кобальта, это почти ультрамарин с небольшой дозою кармина. Розовато-белый снег на этом темном фоне является поразительным контрастом»[112]. В отчете о путешествии Елизавета Кондратьевна оговаривается, что всё это она записала со слов мужа. У нее же осталось иное впечатление об этом привале:
«Холод становился все сильнее и сильнее, и я удивляюсь, как в таком ужасном положении Верещагин мог еще любоваться изменениями тонов в проносившихся над нами облаках.
— В другой раз, — говорил он, — мне надо прийти сюда со свежими силами, чтобы хорошенько изучить эту перемену тонов, встречающуюся только на таких высотах».
Ночь прошла в возраставшей тревоге. Возникали мысли, что их прислуга и проводники, решив, что господа уже замерзли, начали спуск вниз. Крики и выстрелы ничего не дали. В полдень Верещагин решил, что пора ему самому отправиться на поиски отставших носильщиков. Его супруга, едва передвигавшая ноги в замерзших сапогах, осталась у костра одна, пытаясь согреться у огня. Однако начавшийся сильный снегопад вскоре затушил костер. В этом отчаянном положении ее спас наконец-то подошедший с продуктами кули. По его словам, художник шел следом. Но Верещагин сам идти уже не мог — его тащил на спине другой слуга. Благодаря сноровке местных жителей огонь вновь запылал. Путники отогрелись, сварили суп, стало легче. К вечеру подошли носильщики с командовавшим ими проводником. На ночь устроились в расположенной неподалеку пастушьей хижине.
Утром Верещагин вновь решил писать этюд. «Солнце жгло ему голову и спину, — вспоминала его жена, — а руки замерзали и едва держали палитру. Лицо у него сильно распухло, так что глаза виднелись в щелках, а головная боль была так сильна, что он едва мог шевелиться. По всем вероятиям, это был солнечный удар… Верещагин кончил свои эскизы, как мог, и на третий день мы начали спускаться». Наградой за все испытания стал написанный художником этюд «В Гималаях, гора Джонгри зимой».
Добравшись до Дарджилинга, путешественники рассчитали кули. На отдых расположились в знакомой гостинице, где вновь встретились с теми же англичанами, что провожали их на восхождение. Одним из них был королевский инженер майор Джадж, который, по воспоминаниям Верещагиной, «с родственными чувствами» помогал им готовиться к трудному походу, и он не мог поверить, что русская чета действительно поднялась на Джонгри и провела там несколько дней.
У подножия гор, в деревушке Яксун, путников ждал переводчик, закупивший к их возвращению баранов и кур. Он передал полученные за время их отсутствия письма.
Во время дальнейшего путешествия по Сиккиму они осмотрели несколько монастырей, и наиболее живописные Верещагин запечатлел на полотнах. Удалось увидеть и некоторые праздники, и Василий Васильевич вновь писал этюды красочных костюмированных представлений. К столице Сиккима городу Тумлонгу путь лежал через цветущую долину. «Описать, как хороша тут местность, — признавалась в путевом дневнике жена художника, — невозможно. Всё покрыто зеленью, да какой зеленью! Рододендроны растут не кустами, а целыми деревьями!» Для полноты картины можно привести еще одно впечатление об этих краях: «Нигде на земле настолько не выражены два совершенно отдельных мира, мир земной с богатой растительностью, с блестящими бабочками, фазанами, леопардами, енотами, обезьянами, змеями и всей неисчислимой животностью, которая населяет вечнозеленые джунгли Сиккима. А за облаками в неожиданной вышине сияет снежная страна, не имеющая ничего общего с кишащим муравейником джунглей. И этот вечно волнующийся океан облаков и непередаваемых разнообразий туманов!» Эти строки написаны намного позже — они взяты из очерка «Сердце Азии» другого русского художника и путешественника, Николая Константиновича Рериха, побывавшего в Сиккиме полвека спустя.
В долине с рододендронами Верещагины, привлеченные запахом серы, нашли горячие серные ключи. По другому берегу реки простирался густой лес, откуда доносились пронзительные крики обезьян. С ружьем в руке художник отправился в чащу поглядеть, что там происходит, и вскоре наткнулся на большую стаю обезьян. «При виде меня, — вспоминал он, — они не выразили ничего, кроме любопытства, но когда, шутки ради, я выстрелил и ранил одну из них, то затруднюсь и выразить, что сделалось со всем населением, в какое оно пришло бешенство: целые десятки, прыгая с ветки на ветку, устремились ко мне, жестикулируя, делая угрожающие жесты и гримасы… Я порядочно струсил, ибо понял, что вот-вот сейчас меня разорвут на клочки…»[113] Не теряя присутствия духа, зорко наблюдая за «противником», держа его на мушке, художник предпочел ретироваться.
В почте, полученной из России, было письмо Стасова, и на пути к столице королевства Сикким Верещагин написал критику ответное послание: упомянул о подъеме на Канчингу (вероятно, Канченджангу), высота коей составляет 28 тысяч футов (около восьми с половиной тысяч метров), во время которого, дойдя примерно до середины горы, он «чуть не замерз со своею супружницею». При этом он с похвалой отозвался об удивительной выдержке его «дорогой спутницы», с которой Стасов познакомился в библиотеке. В нескольких словах художник коснулся тягот работы в горах: «Лицо мое за несколько дней пребывания на этой высоте непомерно опухло, и какое-то страшное давление на темя, от которого я непременно умер бы через пару промедленных дней, заставило спуститься прежде, чем все этюды, которые я намеревался сделать, были готовы». В ответ на сообщение Стасова о клевете Тютрюмова Верещагин в том же письме заметил: «Что Вам сказать на обвинение меня в эксплуатировании чужого труда и искусства? Я не только дотрагиваться до моих работ, даже смотреть на них никого не пускал… Ну их всех к черту! Я буду всегда делать то и только то, что сам нахожу хорошим, и так, как сам нахожу это нужным»[114].
В «Очерках путешествия в Гималаи» приводятся подробности приема четы Верещагиных королем Сиккима, которому было всего 16–17 лет. Королю помогал старший и более опытный сводный брат, являвшийся первым министром. Королевские подарки путникам были обильны: бараны, куры, тибетская лошадь и большие тюки и коробки, в которых при вскрытии обнаружились апельсины, низкосортный рис и уже зеленеющее от долгого хранения масло. Верещагин отдарился ружьем, и, судя по реакции короля, подарок пришелся ему по душе. Первому министру достались серебряные часы и небольшой револьвер. В Тумлонге были изрядно опустошены запасы медикаментов, которые имели при себе Верещагины: кому-то из местных жителей лекарства действительно помогли, кому-то нет, но желающих испытать их целительную силу оказалось много.
Из Сиккима — вероятно, еще находясь в столице королевства Тумлонге — Верещагин вновь написал Стасову. Просил в дальнейшем посылать ему письма в Агру на имя местного судьи Кина (Keene). Там же он упомянул о получении им от посла России в Лондоне графа Шувалова извещения, что в Бомбей для него посланы рекомендательные письма. «Это очень не лишнее, — заметил по этому поводу художник, — потому что этот самый Keene, человек весьма почтенный, прямо сказал мне, что без рекомендаций я прослыву шпионом…»[115] Предупреждение судьи вскоре доказало свою основательность — Верещагины убедились в его правоте, когда прибыли в Аллахабад. Там им попался на глаза номер газеты «Пионер», которую художник считал одной из лучших в Индии. Елизавета Кондратьевна в «Очерках путешествия в Гималаи» писала, что в корреспонденции из Дарджилинга «вместе с любезностями насчет таланта и энергии моего мужа высказывалась уверенность, что он „недаром рисовал горы, ручьи и горные переходы“», то есть делался прозрачный намек на то, что русский путешественник совмещал художество с разведывательными целями. Нетрудно было догадаться, что автором корреспонденции мог быть кто-то из англичан, с которыми Верещагины встречались в гостинице Дарджилинга, и даже, быть может, инженер Джадж, «с родственными чувствами» помогавший им готовиться к походу, а потом удивлявшийся, что они были на Джонгри.
Эту корреспонденцию Верещагин вырезал из газеты и послал Стасову, настойчиво прося его прокомментировать сей текст в газете «Голос»: «…Против последней части, т. е. подозрения меня в шпионстве, протестуйте самым энергичным образом. Выскажите, что уже одна моя независимость, как человека и художника, исключает всякую возможность подобных подозрений. Надобно Вам сказать, что намеки на возможную цель моей поездки были высказываемы и прежде, и я боюсь думать, что когда я предприму тщательный обзор и объезд гималайской границы с ее в высшей степени интересными странами и племенами, подозрения эти обратятся в положительную уверенность. Меня бесит одна мысль, что всюду полицейские агенты будут сдавать меня с рук на руки»[116]. Надо полагать, в это время художник с удовлетворением думал о том, как предусмотрительно он поступил, подав накануне поездки в Индию рапорт об увольнении с военной службы. Не сделай он этого, бдительные англичане могли бы дознаться о его принадлежности к военному ведомству, и тогда их подозрения обернулись бы полной уверенностью, что русский художник не так прост, каким он представляется.
Одно из рекомендательных писем, отправленных графом Шуваловым, было адресовано английскому генералу Уокеру, возглавлявшему в Индии топографическую службу. Слово русского посла для генерала кое-что значило, и Уокер тоже рекомендовал Верещагина представителям колониальных властей по маршруту движения художника.
Некоторое время Василий Васильевич работал в Агре, затем перебрался вместе с женой в Дели. Там он пишет этюды «Повозка в Дели», «Тронный зал Великих Моголов в форте Дели» и др. В этих этюдах, отличающихся точностью передачи натуры и немалыми колористическими достоинствами, художнику удалось передать, быть может, самое-главное — ослепительное «солнце Индии».
Из Дели, как и намечалось, русская чета отправилась в новое путешествие — в Северный Кашмир. В горах и предгорьях Кашмира Верещагин надеялся спастись от плохо действовавшей на него изнурительной жары. В Лахоре наняли слуг и часть пути проехали по железной дороге, а затем пересели на почтовых лошадей. Когда путешественники достигли горной местности, самочувствие Верещагина заметно улучшилось.
В столице Кашмирского княжества, городке Сринагар, путники любовались изделиями местных умельцев — шалями, коврами, медными сосудами, предметами из золота и серебра, кое-что покупали на память. Верещагин встретился здесь с британским резидентом Хендерсоном и передал ему рекомендательное письмо от генерала Уокера. Оно возымело действие: англичанин обещал оказать помощь в приобретении лошадей и найме носильщиков.
И вновь в путь, вдоль реки Сар, по берегам которой иногда видели медведей. Съехавшая в долину реки снежная лавина заставила художника задержаться, чтобы написать очередной этюд. Настроение было чудесное, и его не портили даже случавшиеся иногда опасные инциденты. Однажды, возвращаясь к палатке после работы в горах, Верещагин решил сократить путь и поехал напрямик по крутому склону. В одном месте лошадь не удержалась и сорвалась вниз, но художник выпрыгнул из седла и зацепился за куст, что помогло избежать серьезной травмы.
Во время привала в горах путники повстречались с груженным товарами караваном английского купца Росселя, возвращавшегося из Яркенда — центра китайской провинции по соседству с Туркестаном. В очерках о путешествии описаны обслуживавшие караван яркендские узбеки, одетые в пестрые полосатые халаты, в шапках с меховыми околышами. Своими торговыми делами купец Россель был доволен. «…Конечно, Индия, — говорится в „Очерках“, — может многим снабжать Туркестан, но перевоз через горы так труден и, следовательно, так дорог, что с выгодою могут перевозиться и идти только дорогие товары, на которые, по бедности населения, мало в Средней Азии покупателей; дешевые же доставляются по более удобным путям Россиею».
Путники передвигались теперь по горной провинции Ладакх. Монастыри и храмы — то воздвигнутые на ровном месте, то встроенные в скальной стене — сменяли друг друга. Верещагин не упускал возможности изобразить их. В путевых заметках, которые вела Елизавета Кондратьевна, нередки описания эффектов освещения местных ландшафтов, и весьма вероятно, что подмечал и подсказывал ей подобные детали муж-художник. «Интересно наблюдать, — писала она, — окраску гор в разные моменты дня и ночи, при разной погоде; после падения снега, например, днем всё было бело. Снежные верхи гор едва отделялись от воздуха, вечером же эти верхи залились чисто-красным светом и бросили длинные голубые тени». В другом месте: «…Краски песчаника переливаются из желтого в красный, голубоватый и почти черный. Немало было интересного кругом в красках для этюдов, но муж мой торопился в Ле, и мы шли вперед».
В столице Ладакха, городке Ле, путешественники вновь задержались для осмотра монастырей. «Апатия и бедность повсеместны, — записала Е. К. Верещагина в путевых заметках. — Когда я призвала сапожника, чтобы починить нашу обувь, то он пресерьезно посоветовал послать сначала за кузнецом, так как у него нет нужных гвоздей; когда же я попросила обойтись без гвоздей, просто зашить, он потребовал ниток!»
У британского резидента в Ле, капитана Молоя, Верещагин увидел пару чистокровных тибетских собак, которые ему очень понравились. Художник попросил продать их, однако капитан не уступил, заявив, что собирается подарить собак прибывшему в Индию с визитом принцу Уэльскому. Но в одной из деревень, расположенной недалеко от Ле, всё же удалось приобрести большую черную собаку тибетской породы, отличающейся пышной густой шерстью. По названию деревни ей дали имя Сакти, и впоследствии она преданно служила новым хозяевам.
Между тем их путь шел всё выше в горы, и на высоте около пяти тысяч метров слуги-погонщики всё чаще стали жаловаться на головные боли. Некоторые без сил падали на землю. На станции Пенгонг близ границы с Тибетом встретилось замечательное по красоте соленое озеро длиной 50–60 миль. «Мы оба, — отметила в своих записках Елизавета Кондратьевна, — были поражены окраскою воды: далеко впереди открылась тонкая горизонтальная полоса, до того голубая, что я не вдруг поверила, что это вода… Озеро окаймляет линия белого песку и снеговые горы свыше 20 000 ф. <…> Вечером, на заходе солнца, когда голубой, наполовину ультрамариновый, наполовину лазуревый цвет воды был окаймлен чисто-красною полосою берегов — вид был удивительно хорош». На этом озере и на другом, носившем название Тео-Морари, путники задержались на несколько дней: Василий Васильевич писал этюды в разное время суток. По-видимому, вблизи озера Тео-Морари был написан портретный этюд жителей Западного Тибета, изображающий супружескую чету в наплечных накидках из козьих шкур. В записках Е. К. Верещагиной упоминается, что именно так одевались жители близлежащей деревушки.
У озера высокогорный маршрут заканчивался — пора было спускаться вниз. На обратном пути — новые приключения. Через одну из рек переправлялись с помощью протянутого до другого берега каната: человека привязывали к большой доске, через круглое отверстие скреплявшейся с канатом. Достаточно толкнуть доску — и по наклонному канату путник летит над бурной рекой на другой берег. Василий Васильевич эту щекотавшую нервы операцию проделал одним из первых. Когда же очередь дошла до его жены, она, напугавшись, наотрез отказалась переправляться «варварским способом». Но иного пути здесь не было. Муж, кричавший с другого берега во всю силу легких, и переводчик едва ее уговорили, однако от перевозбуждения и страха молодая женщина на середине переправы потеряла сознание. Подобным же способом переправили собак, тоже изрядно напуганных. Для лошадей подыскали брод, а вот слабого, больного пони, которого Верещагин ранее изобразил на одном из этюдов, пришлось пристрелить: преодолеть бурную реку ему было явно не по силам.
У горного монастыря Ки внимание Верещагина привлек охранявший ворота рыжий пес с такой же густой шерстью, как у Сакти, и весьма воинственной манерой поведения. Этот пес тибетской породы так приглянулся художнику, что он, хотя не без труда, уговорил монахов продать его. Так у сопровождавшей караван Сакти появился четвероногий приятель по имени Ки. Когда же Сакти попробовала затеять с ним свои собачьи игры, рыжий дикарь сразу показал ей, кто в их отношениях должен диктовать свою волю: повалил ее на землю и даже немного покусал.
Спустившись на равнину, путники расстались с носильщиками в городке Симла, служившем летней резиденцией вице-короля Индии, и пересели в почтовый экипаж. От станции Умбала ехали уже по железной дороге. В грузовом отделении, в железных ящиках, путешествовали и две тибетские собаки.
В Дели, бывший некогда столицей империи Великих Моголов, Верещагины вернулись к октябрю 1875 года. В первое свое посещение этого города Василий Васильевич был покорен его архитектурными памятниками. Кое-какие виды Старого Дели он собирался написать и в этот приезд. Однако и на город, и на местных жителей, представителей разных племен, художник смотрел теперь иными глазами. Во время путешествия по стране он узнал много подробностей о случившемся здесь 20 с небольшим лет назад массовом народном восстании и о том, с какой жестокостью оно было подавлено англичанами. Продолжительная поездка с посещением десятков городов и селений обогатила Верещагина любопытными впечатлениями о нынешней жизни в индийской провинции, наглядными сценами, демонстрировавшими, с какой хозяйской бесцеремонностью обращались английские чиновники и офицеры с коренными жителями, считая их людьми низшей расы. Подобное отношение к «туземцам» англичане открыто проявляли и в частных беседах с русской четой. То, что гости прибыли из России, вызывало повышенный интерес и почти всегда — некоторую настороженность. Нетрудно было понять, что англичане считали русских самыми серьезными соперниками в осуществлении своих планов в этой части Азии. И уж совсем откровенно проявлялось это в местной британской прессе. «Англичане, — писал Верещагин Стасову из Сиккима, — с недоверием смотрят на всякого русского, путешествующего не для плезира только или охоты на тигров, а для дела. Что здесь пишут о России, русских и их видах и намерениях, то просто стыдно читать, стыдно за пишущих»[117]. Художник не раз сталкивался с недружественным поведением англичан по отношению к себе. Из письма Стасову: «Кто Вам сказал, что англичане или английские власти любезно меня принимают — только что [на] двери не показывают, за небольшим исключением»[118].
Во время путешествия Верещагин окончательно потерял веру в своего бывшего приятеля генерала Гейнса: тот не отвечал на письма, все просьбы художника игнорировал. Теперь наиболее близким ему человеком стал Владимир Васильевич Стасов. Он оказывал посредничество в финансовых вопросах. Верещагин писал ему: «Деньги, что присланы мне отцом моим, присылайте сюда. Здесь жизнь и поездки очень дороги». К нему художник обращался и тогда, когда требовалось защитить в печати его честь, достоинство и доброе имя, как в случаях с клеветой Тютрюмова и проявлением шпиономании у англичан. Именно Стасову Верещагин поручает позаботиться о сделанных им в Индии этюдах, которые отправляет почтой в Петербург: «Работаю прилежно, но если Вы не выручите мои этюды и не сохраните в хорошем виде к моему приезду, просто ума рехнусь. Смерть боюсь, что этюды мои, стоящие мне страшных трудов, не дойдут, потеряются или пострадают»[119].
Пожалуй, главное место в их переписке того времени занимали разного рода просьбы Верещагина в связи со строительством в Париже его большой мастерской. Имея в виду, что Стасов собирался приехать летом в Париж, художник просил его проконтролировать исправления в проекте, взять на себя или поручить кому-либо другому заготовку необходимых для сооружения мастерской материалов. Верещагин взваливал на критика и множество других забот, будто не задумываясь о том, что имеет дело с человеком, успешно работающим в области музыкальной и художественной критики, у которого полно своих неотложных дел. В какой-то момент Стасов почувствовал, что дружба с Верещагиным и старания удовлетворить все его просьбы и поручения слишком дорого ему обходятся — по затратам сил, времени, нервной энергии. В очередном письме он прямо упрекнул художника в тирании. Кажется, последней каплей, переполнившей чашу терпения этого стойкого человека, была просьба Верещагина прислать ему сапоги, поскольку, увы, в Индии хороших сапог не найти. Владимир Васильевич сапоги отправил, но попутно откровенно высказал собственное мнение о характере их отношений, за что получил нагоняй от младшего (на 18 лет!) партнера по дружбе, которая могла вот-вот лопнуть. «Что же Вы мне ответили, — укорял Стасова Верещагин, — объявили, что скорее согласитесь дать себя разрезать на мелкие куски и бросить псам на съедение, чем исполнить такую просьбу или такие просьбы разных нервных господ вроде меня. Разве я умалишенный?.. Даже если б был справедлив Ваш упрек мне (главный) в том, что я не хочу давать свободы мысли и слова другим настолько, насколько позволяю это себе, то… порывшись хорошенько вокруг себя. Вы должны были бы допустить, что это еще не великая беда в честном человеке… Я прошу Вас только не ругаться, потому что, как бы честна, пряма и благонамеренна ни была брань, но я ее не выношу… Мое первое движение в таком случае подраться с человеком, меня выбранившим, да еще без основания, а если этого нельзя, то нагрубить ему в пять раз более, чем он мне…»