Глава тридцать восьмая ЕЩЕ ОДНА ВОЙНА
Глава тридцать восьмая
ЕЩЕ ОДНА ВОЙНА
Войну с Японией в России ожидали, но начало ее — без официального объявления, ночной торпедной атакой японцев по военным кораблям, стоявшим на рейде Порт-Артура, — всё же застало командование Тихоокеанской эскадры русского флота врасплох. Это случилось в ночь на 27 января 1904 года. Неделю спустя, 3 февраля, Верещагин садится за письменный стол и торопливо пишет большое письмо на имя императора Николая II. Оно получилось сумбурным, хаотичным и отразило смятенное состояние духа его автора. Начал художник почему-то не с Японии, а с Индии, откликнувшись на пущенный кем-то весьма сомнительный слух о намерении России, в отместку заносчивым англичанам, покорить эту их колонию. Верещагин, напоминая о своем пребывании в Индии, уговаривал императора не делать роковой ошибки — не идти туда походом. «Я был в Гималаях, до самых соленых Тибетских озер и могу дать Вашему величеству много ценных сведений, — писал он. — Я счел бы за большую честь, если бы Ваше величество выслушали меня по другим вопросам, мне хорошо известным». Понимая, что встреча с государем в столь напряженное время едва ли состоится, он торопится письменно сообщить свое мнение по этим «другим вопросам». Советует после совершённого Россией освобождения братьев-славян из-под турецкого ига «отказаться от посягательства на остатки турецких владений и протянуть руку мусульманам». Информирует императора, что недавно пробыл больше года в Америке и что, «будучи личным другом президента Рузвельта», знает цену и ему, и многим другим американцам; будучи возмущен их нынешним, «прямо вражеским», поведением в отношении России, считает, что реагировать на их «нахальство и дерзость» следует соответствующим тоном: «говорить с ними коротко, властно и твердо».
После американцев наступает черед Японии: автор письма сообщает, что только что вернулся оттуда, и сожалеет, что не имел возможности лично доложить государю о результатах своих наблюдений, сделанных в этой стране, и о готовности ее к войне с Россией. «Теперь, — пишет он, — когда „свершилось“ и флот наш так жестоко пострадал, горько думать, что сухопутные силы могут подвергнуться той же участи». Он обеспокоен, как бы не прозевать весьма вероятное блокирование японцами Дальневосточной железной дороги, их нападение превосходящими силами на русские войска, расположенные по реке Ялу, и осаду Порт-Артура: «…заряд искусственного газа в них еще силен и не выдохся». Чтобы этого не случилось, художник советует: «Прикажите, Ваше величество, чтобы полумиллионная армия, под командованием многоопытного сподвижника и вдохновителя покойного Скобелева генерала Куропаткина, двинулась против врага, о силе и полной подготовленности которого я говорил, возвратившись из той страны». Он уверен, что даже просто известие об этом успокоит всех друзей России и устрашит ее врагов. Верещагин считает нужным подчеркнуть важнейший политический момент военной схватки с Японией: «Не сломить, не победить Японию или победить ее наполовину — нельзя из опасения потерять наш престиж в Азии». Он недоумевает, почему после вероломной атаки японцев на наши корабли в районе Порт-Артура не были подобным же образом взорваны несколько японских военных кораблей, не были сожжены Йокогама и другие японские порты, что могло бы вызвать в неприятельском стане панику и привело бы японцев к «смирению». Письмо завершается последним советом: «Покажите, Ваше величество, американцам, что легко потерять дружбу России, как они с легким сердцем сделали, но воротить ее будет трудно»[574]. В этих словах — намек на неправильное поведение «личного друга» художника, президента США Теодора Рузвельта, вставшего в российско-японском военном конфликте на сторону Японии.
Широта охвата проблем в этом письме, безусловно, впечатляет, как и некоторая наивность автора, полагавшего, судя по его встревоженному тону, что император готов воевать на два фронта — и против Японии, и против англичан в Индии. Пытаясь давать советы царю — что следует делать в критический для страны момент, — автор письма как бы ставит под сомнение дееспособность власти: военного министерства, аппарата посольств, Генерального штаба. Но, пожалуй, главное в письме — желание выразить личную обеспокоенность неблагоприятным развитием событий и тем самым напомнить о себе.
Едва ли это письмо было прочитано Николаем II. Даже если император и видел его, то вряд ли оно оказало хоть малое воздействие: он привык следовать советам других людей. Но некоторое совпадение выраженных в послании Верещагина советов с последовавшими конкретными административными действиями всё же прослеживается. 13 февраля издание «Новости и биржевая газета» сообщило читателям, что накануне, 12-го, в здании военного министерства происходило прощание с сотрудниками их бывшего шефа, министра, генерал-адъютанта А. Н. Куропаткина, назначенного командующим Маньчжурской армией. Не исключено, однако, что назначение Куропаткина командующим армией не произошло бы без проявленной с его стороны инициативы. Именно в этом направлении его подталкивал в письме от 25 января, еще до начала войны, Верещагин. Он писал:
«Многоуважаемый Алексей Николаевич!
Барклай-де-Толли, истинный спаситель России, в годину 1812 года был, будучи военным министром, командирован начальствовать армией. Почему и Вам не предложить государю ту же меру относительно Вас?
Без лести говорю Вам, что не знаю никого, кто мог бы лучше Вас разделаться с забывшими меру в своих притязаниях японцами, которых удовлетворить нельзя. Замиряясь сегодня, они полезут всё равно завтра. Пожалуйста, устройте мое пребывание при Главной квартире Вашей ли или другого генерала, если дело дойдет до драки… На всякий случай я предлагаю честное слово не писать и не печатать ничего о военных действиях…»[575]
Из письма очевидно: Верещагин уже решил для себя, что в случае «драки» с японцами он должен находиться в действующей армии. Казалось бы, зачем ему эти новые «тревоги сражений»? Разве нет иных сюжетов, которые стоило бы изображать? Им была задумана книга о Японии, о ее культуре и искусстве, и он намеревался, как извещал критика Ю. Цабеля, иллюстрировать ее репродукциями с собственных картин и этюдов, рассказывающих об этой стране. Стало быть, стимул для творчества был. Но ему как будто этого мало. Хочется вновь своими глазами увидеть, что еще натворит выпущенный из бутылки джинн войны. Он понимает, что на сей раз его родине придется очень нелегко, и в этот грозный час хочет быть там, где сражаются, на передовых позициях, не зная, что ждет впереди — победа или поражение. Разумеется, художник понимает, что без него, наблюдателя, на поле боя обойдутся; но ему важно вновь окунуться в столь знакомую и по-прежнему, как в молодости, влекущую атмосферу боевого братства. Словно злой рок влечет его туда, где вновь будет литься кровь.
Чтобы лично встретиться с Куропаткиным, Верещагин выехал в Петербург. За содействием он обращается с письмом к жене генерала Александре Михайловне: «Знаю, что Алексей Николаевич страшно занят, но все-таки прошу Вас уведомить меня, когда можно ему представиться»[576]. В конце концов, после их встречи, вопрос о прикомандировании Верещагина к действующей армии был решен, о чем он и упомянул в интервью корреспонденту «Петербургской газеты». Предваряя рассказ о беседе с известным художником, журналист упоминал, что тот не так давно вернулся из Японии, где пробыл три месяца. Его первый вопрос к Верещагину был: правда ли, что он вновь собирается на Дальний Восток уже в качестве военного корреспондента? «Да, я еду, — отвечал художник, — но не как корреспондент, а как состоящий при штабе армии. Моим девизом будет: наблюдать и наблюдать. Писать же с театра военных действий я ничего не буду».
На вопрос о степени готовности Японии к войне Василий Васильевич ответил: «Японцы готовились к войне со времени Симоносекского договора. Готовились систематически, методично. Они поняли, что Россия на Тихом океане является их прямой соперницей, и решили всеми силами ей противодействовать». Упомянув, что, находясь в Японии, он знакомился с важнейшими статьями местных газет в переводе на английский язык, Верещагин рассказал о цели войны, как ее определяли сами японцы: «…не более и не менее, как взятие Порт-Артура и Владивостока, разорение всего остального нашего побережья. Затем — выгнать нас из Маньчжурии и, одержав несколько решительных побед, предполагалось либо заключить мир, либо пойти на нашу столицу». О самой же стране он отозвался, что знакомство с ней оставило у него самые лучшие впечатления: «Чудесная страна, живой и самобытный народ… Я имел в виду проследить остатки старого японского искусства и убедиться, насколько верно мое предположение о том, что так называемое „декадентское“ направление в искусстве навеяно крайним Востоком, преимущественно Японией. Теперь я убедился, что не ошибся»[577].
Пятнадцатого февраля Василий Васильевич шлет императору еще одно письмо, где дает новый совет: «Ваше величество. Не взыщите за смелость писать Вам: прикажите генералу Куропаткину немедленно собраться и выехать на Восток, где его присутствие будет стоить помощи в 50 000 человек. Суворов — на языке у всех военных, но главное суворовское правило — быстрота и натиск — не практикуется… И Вашему величеству, и всей России будет спокойнее, когда Алексей Николаевич будет там»[578].
Сам он, вернувшись из Петербурга в Москву, тоже спешно собирается в дальнюю дорогу. Накануне отъезда посылает письмо Киркору: «Многоуважаемый, милый и хороший Василий Антонович. Прощайте! Надеюсь, до свидания! Не оставляйте советом и помощью жену мою в случае, если она обратится к Вам…»[579]
День, когда Верещагин уезжал на Дальний Восток, запечатлелся в памяти его сына Василия, которому было тогда 11 лет. В воспоминаниях об отце он писал:
«Рано утром 28 февраля отец встал, напился чаю, позавтракал, простился с каждым из служащих в усадьбе, а потом прощался с матерью. Меня и сестер подняли ранее обычного и еще до утреннего завтрака, перед восемью часами, позвали к отцу в мастерскую. Матери там не было. Она была в таком ужасном душевном состоянии, что уже не владела своими нервами, и осталась в своей комнате. Отец встретил нас у дверей, поздоровался и молча прошел с нами к широкому, низкому плюшевому креслу, в котором отдыхал во время кратких перерывов в работе. Он сел, а мы, как всегда, прилепились к нему: я и средняя сестра сели по обеим сторонам на мягкие ручки кресла, а младшая — на колени.
Отец был, по-видимому, крайне взволнован и только молча прижимал нас к себе и нежно гладил по головам. Его волнение передалось и нам. Мы также молчали, крепко прижимаясь к нему. Через минуту молчания он начал говорить тихим голосом, переходившим постепенно в шепот. Он говорил нам, что уезжает надолго, что не знает, когда вернется, и просил, чтобы мы любили и слушались маму, любили друг друга, не ссорились, хорошо учились, были бы честными и всегда говорили только правду. Потом отец крепко обнял и поцеловал каждого из нас, встал, отвел нас в столовую и, сказав, чтобы мы пили свой утренний чай, вышел в переднюю, быстро оделся, и мы слышали, как хлопнула дверь парадного входа.
Окно столовой выходило на противоположную от двора сторону, и экипажа не было видно. Находившиеся в столовой сестрина няня и старая кухарка Авдотья тихо между собой перешептывались. Одни из трех дверей столовой вели в короткий коридор, соединявший главное здание с кухней. Вдруг мы услышали быстрые шаги отца, который прошел через кухню и коридор, открыл дверь и остановился на пороге столовой. Мы все трое вскрикнули: „Папочка!“ — и вскочили, чтобы бежать к нему. Но он молча замахал на нас обеими руками, и мы в испуганном недоумении остановились.
Отец стоял на пороге, лицо его выражало страшное волнение, а глаза, в которых блестели слезы, он быстро переводил с одного из нас на другого. Продолжалось это не более одной или двух секунд, после чего он резко повернулся и вышел. То были последние мгновения, в течение которых мы его видели. Старая кухарка покачала сокрушенно головой и громким шепотом сказала: „Вернулся! Ох, не хорошо это! Не быть добру!“»[580].
За десять дней до отъезда Верещагин отправил на имя Николая II третье по счету письмо. Он писал: «Ваше величество. Дозвольте Вашему верноподданному перед отъездом на Восток еще раз обратиться к Вам: мосты, мосты, мосты! Если мосты останутся целы, японцы пропали; в противном случае один сорванный мост на Сунгари будет стоить половины кампании. И мост на Шилке должен быть оберегаем, потому что чем отчаяннее будет положение японцев, тем к более отчаянным средствам будут они прибегать. Кроме тройных проволочных канатов на Сунгари нужна маленькая флотилия, чтобы осматривать шаланды, ибо с начала марта со стороны Гирина, конечно, кишащего шпионами, будут попытки и минами, и брандерами[581]…»[582]
Разумеется, все эти предостережения кое-что понимавшего в войнах человека уместнее было бы адресовать кому-то из русских военачальников — к примеру, тому же Куропаткину. Однако художник, по-видимому, не сомневался, что, если «наверху» будет признана серьезность его аргументов, его предложения возьмут на заметку.
С дороги, проезжая через Сибирь и находясь под Омском, он шлет весточку Лидии Васильевне: «Поезд идет тихо, но без приключений. Везут много солдат и снарядов. Говорят, на месте есть уже 100 000 войска, а если японцы дадут передохнуть еще, то скоро будет и 200 000. Боюсь, что потом будет перерыв из-за весенней воды и размыва от дождей. Но авось к тому времени соберется внушительная сила, которая сможет дать отпор, — это главное…»[583]
Пока Верещагин ехал на Дальний Восток, вслед ему спешило письмо от детей, сына Василия и дочери Анны, отправленное из Москвы 15 марта. Вася писал, что у них все по-прежнему, из физики прошли физические свойства воды и других жидкостей и состав воздуха, из географии — горы, реки и прочее. Сообщил, что мама хворает от простуды, и высказал просьбу к отцу: «Напиши о себе, где ты теперь и сколько у нас войска». Закончил обычно: «Прощай, целую тебя крепко. Твой сын Вася Верещагин». Девятилетняя Аня невеселые известия перемежала приятными: они, дети, не совсем здоровы и потому гулять не ходят, а вот их попугай здоров, — и тоже просила: «Напиши нам, где ты и видел ли японцев»[584].
Следующее письмо домой художник отправил 19 марта из Ляояна. Верещагин писал жене:
«Только что возвратился из Порт-Артура и, захвативши свои вещи, опять туда уеду, потому что здесь, в Ляояне, действия будут еще не скоро. Мне дали целый вагон — микст, с которым могу прицепляться к какому хочу поезду и останавливаться, где мне нужно. Там мои вещи, там я живу. <…> Принимают везде прямо не по заслугам. Я, впрочем, плачу, чем могу: увидевши, что бравый командир „Ретвизана“ без Георгиевского креста, потому что не получил еще его (по почте), я снял с себя крест и повесил ему, чем морячки были очень довольны. Артиллеристы, стрелки — все принимают с распростертыми объятьями, повторяя, что „на Шипке всё спокойно“»[585].
Василию Васильевичу было, разумеется, очень приятно услышать эту реплику, ставшую, судя по всему, популярной в армии поговоркой, свидетельством того, что название его триптиха о замерзающем на Балканах русском солдате пустило в народе глубокие корни.
О пребывании Верещагина в Ляояне кое-что известно из воспоминаний его племянника Василия Николаевича, сына старшего брата художника.
«Приехав в Ляоян, — рассказывал В. Н. Верещагин, — он остановился у моего брата, К. Н. Верещагина. Брат тогда был коммерческим агентом на Китайской железной дороге. Дядя В. В. поручил моему брату закупить все необходимые принадлежности для дальнейшего путешествия в Порт-Артур. Василий Васильевич обещал приехать к Пасхе в Лаоян, чтобы встретить с братом вместе Пасху. В этот момент В. В. был очень нервен и, не переставая, всё повторял, хватаясь за голову: „Ялу, Ялу“… Он всё боялся, что мы не в состоянии будем удержать японцев на Ялу. Он уехал, но вскоре вернулся. В это время в Лаоян прибыл поезд одной высокой особы. В этом поезде был специальный вагон Василия Васильевича, в котором находились некоторые вещи и деньги дяди. Адъютант А. Н. Куропаткина, барон Остен-Сакен, предложил моему брату взять деньги Василия Васильевича, оставленные им на хранение. На письменном столе вагон-салона лежали два письма В. В.: одно на имя его жены Лидии Васильевны, другое на имя моего брата К. Н. Кроме того, здесь же была телеграмма на имя Куропаткина, посланная В. В. Она гласила: „Лаоян. Генерал-адъютанту Куропаткину. По здешним сведениям, следует беречь берег Будзыво-Дагушан. Верещагин“. В последнюю минуту В. В. взял обратно эту телеграмму, но уже тогда, когда на ней стоял штемпель и подпись принимавшего телеграфиста. Интересно то, что впоследствии японцы именно здесь и высадились. Ящик с красками В. В. остался в вагоне высокой особы. Это доказывает то, что В. В. ничего не успел зарисовать. С ним был только карманный альбом, который погиб вместе с В. В.»[586].
В двадцатых числах марта Верещагин отправляет из Порт-Артура еще два письма на имя Николая II. Он пишет о необходимости оснащения российского военного флота быстроходными крейсерами, с помощью которых можно «держать в страхе не только Англию, но и Америку»; о целесообразности расширения бухты в Порт-Артуре, которая пока мало пригодна для быстрого входа и выхода из нее военных кораблей. Пишет о наземных батареях, защищающих порт и гавань, на которых установлены орудия старого образца, не способные причинить неприятелю большой ущерб. Подобным же образом ранее он писал некоторые свои газетные и журнальные статьи, обращая внимание общественности на тревожащее состояние русского леса, на гибель от ветхости многих старых русских церквей или бездумную их модернизацию, на необходимость извлечь уроки из просчетов в обмундировании русских солдат, которые выявила война с турками. Сомнительно, чтобы голос его был услышан, но в этом проявлялась его позиция гражданина, неравнодушного к невзгодам и бедам отечества. Однако прежнему Верещагину, независимо и даже строптиво державшему себя по отношению к Александру II и Александру III, была совершенно не свойственна его теперешняя манера завершать письма Николаю II уверением в своей «глубокой верноподданнейшей преданности». Быть может, причиной тому была благодарность за приобретение царским двором серии картин о 1812 годе, так много значившее для художника.
О пребывании в Порт-Артуре Верещагин подробно рассказал в одном из последних своих писем Лидии Васильевне:
«Встретил в Порт-Артуре адмирала Макарова. „Что же вы не заходите?“ — „Зайду“. — „Где вы сегодня завтракаете?“ — „Нигде особенно“. — „Так приходите сегодня <ко мне>, потом поедем топить судно на рейде — загораживать японцам вход“. После завтрака отправились на паровом катере. Гигант-пароход, смотревший пятиэтажным домом, только что купленный для затопления, стоял, уже накренившись на тот бок, на который он должен был лечь; было жалко смотреть на молодца, обреченного на смерть, еще не знавшего о своей участи, — знаешь, как это бывает с больным, доверчиво смотрящим тебе в глаза, стараясь высмотреть в них, скоро ли ему будет облегчение».
Вид обреченного на затопление парохода неожиданно вызвал у художника воспоминание о покойной старшей дочери: «Вспомнилась мне наша девочка, наш несравненный Лидушок, до последней минуты не подозревавшая о своей близкой участи».
«…Одна за другой две мины в носу и в корме взвили громадные столбы воды и грязи, и судно, вздрогнувши сначала, действительно выпрямилось, а потом стало валиться. Корма скоро заполнилась водой и села на дно, но нос сильно поднялся кверху, показывая страшную язву, нанесенную ему миной. Адмирал очень горячился: „Значит, переборки не перерубили!“ — и ходит по-скобелевски, как тигр в клетке… делает три шага вперед и три назад, и так снует, что твой белый медведь… Наконец, всё залилось водой, и судно легло под воду, как раз на намеченном месте, так, что остался под водой только небольшой знак от одного бока — точно длинная рыба… Теперь уже отчасти за одним из их брандеров, отчасти за затопленным нами судном миноносцы наши могут, не боясь неприятеля, выжидать. <…>
Потом я поехал на сторожевую лодку „Гиляк“, которая одна выдавалась впереди всех судов; но за адмиралом я немного опоздал… Оказалось, когда я отстоял заутреню, адмирал уже уехал на канонерку, и мне было хотели подать дежурный катер, когда великий князь (Кирилл Владимирович. — А. К.) сказал, что торопиться некуда, и предложил поехать вместе… На „Гиляке“ всё было спокойно, темно, только прожектор далеко освещал море. Мне предоставили диван, на котором я весьма тяжело и тревожно заснул; представилось, что я у Льва Толстого, комнаты, которые совсем похожи на наши, и их почему-то нужно разорить; я глухо заплакал, но, кажется, никто этого не слышал. Скоро адъютант великого князя разбудил меня… Вышел и адмирал, выспавшийся, веселый; всё что-то рассказывал. „Что же вы не отвечаете, — спрашивает меня в темноте, — дремлется?“ — „Нет, слушаю“. Хотел идти домой, в вагон, но Макаров не пустил. „Вас будут везде останавливать с пропуском, — пароль был ‘тесак’, — лучше доспите у нас на броненосце“. Мы перешли на „Петропавловск“, где оказалась около кают-компании кровать. Макаров дал свои пледы, и я недурно заснул, а потом утром, в 8 часов, ушел к себе в вагон, где теперь сижу и пишу тебе…»[587]
Спустя два дня, 30 марта, Верещагин отправил из Порт-Артура еще одно письмо жене, оказавшееся последним. «…Сейчас, — писал он, — еду на адмиральский корабль „Петропавловск“, с которого вот уже 3 ночи ездил на сторожевое судно встречать брандер, но без успеха. Хочу поехать и сегодня. Вчера выходили в море, но неприятеля не видели. Я подбиваю Макарова пойти подальше, но не знаю, согласится ли. Сила выходит большая: 5 броненосцев, крейсер, миноносцы… Поцелуй деток покрепче и всем поклонись… Прощай, голубок, будьте здоровы, не забывайте вашего любящего вас душою папы»[588].
Ночь на 31 марта выдалась туманной и ветреной. На рассвете стали возвращаться посланные накануне на разведку миноносцы. Но вернулись не все — один катер, «Страшный», заблудился в тумане, отстал от основной группы и, окруженный четырьмя японскими кораблями, был вынужден принять неравный бой. Звуки выстрелов услышали на «Петропавловске», и Макаров отправил на выручку «Страшному» крейсер «Баян». Но помощь запоздала: к тому моменту, когда «Баян» прибыл в район недавнего боя, миноносец, подбитый неприятельским огнем, уже ушел под воду. Поднять на борт крейсера удалось лишь пятерых моряков.
Светало, и несколько кораблей русской эскадры во главе с флагманским броненосцем «Петропавловск» двинулись навстречу японским кораблям, которые недавно успешно атаковали «Страшного». Однако на горизонте обозначились основные силы японского флота с кораблем командующего, адмирала Того. Находившийся на «Петропавловске» великий князь Кирилл Владимирович впоследствии вспоминал, что, увидев вражескую эскадру, стоявший с ним рядом на палубе Верещагин сказал, что ему надо спуститься в каюту за своим походным альбомом. Между тем адмирал Макаров решил, что принимать бой с превосходящим русскую эскадру по численности японским флотом сейчас нецелесообразно, и отдал приказ лечь на обратный курс, в Порт-Артур. Очевидно, одним из последних, кто видел находившегося на корабле знаменитого художника-баталиста, был командир «Петропавловска», капитан первого ранга Н. М. Яковлев. «За несколько секунд до взрыва, — рассказывал он, — я побежал в боевую рубку, чтобы убедиться в том, правильно ли было передано приказание рулевому. В этот момент я видел полковника Агапеева — он записывал подробности происшедшего боя. Подле Верещагин что-то спешно зарисовывал. Внезапно раздался грохот взрыва…»[589] Потерявший сознание капитан «Петропавловска» очнулся от пронизывающего холода в ледяной воде. Он был серьезно ранен, но, как и великого князя, его удалось спасти. Всё произошло в 9.39 утра. После первого взрыва последовало два других, и броненосец стал стремительно погружаться носом в воду. Через две минуты он исчез в пучине. Среди волн плавали лишь его обломки и виднелись кое-где головы немногих спасшихся моряков. Позднее выяснилось, что корабль напоролся на подводную минуту, и от ее взрыва сдетонировали боеприпасы в пороховом погребе. Из экипажа в 650 человек спасти удалось лишь около шестидесяти. Адмирала Макарова и Верещагина среди них не было.
Весть о смерти знаменитого художника мгновенно облетела Россию. В первые дни апреля посвященные ему некрологи публиковались в крупнейших газетах Москвы, Петербурга, многих провинциальных городов, где в разные годы проходили выставки картин Верещагина. Горестная весть всколыхнула художественную общественность Европы и Соединенных Штатов. «Санкт-Петербургские ведомости» писали: «Весь мир содрогнулся при вести о трагической гибели В. Верещагина, и друзья мира с сердечной болью говорят: „ушел в могилу один из самых горячих поборников идеи мира“. Макарова оплакивает вся Россия; Верещагина оплакивает весь мир»[590]. Во многих откликах подчеркивалось, что смерть застала знаменитого художника на боевом посту, на который он был призван своим искусством, и такая смерть предопределена всей его судьбой.
На гибель Верещагина откликнулись даже в Японии. В одном из майских номеров «Газеты простых людей» писатель Кайдзан Накадзато, отдавая дань памяти погибшему русскому художнику, напоминал читателям, что Верещагин своим искусством, своей кистью старался убедить зрителей его картин, что война — самая ужасная, самая нелепая вещь на свете: «Он хотел показать людям трагедию и глупость войны, и сам пал ее жертвой». В той же газете были напечатаны исполненный японским художником портрет Верещагина и стихи, посвященные его по-своему героической жизни[591].
Памяти знаменитого коллеги было посвящено траурное собрание, состоявшееся 20 апреля в конференц-зале Академии художеств в Петербурге. Пришло много молодежи. Выступил В. В. Стасов. Но всем особенно запомнилась речь И. Е. Репина. Тот говорил горячо, взволнованно, обращаясь взглядом не в первые ряды, где сидели известные живописцы, а в середину и в дальнюю половину зала, занятую преимущественно молодежью. Он вспоминал блеск и красоту туркестанских и индийских полотен Верещагина и с пафосом восклицал: «Какое солнце, сколько света разлито мастерством этого необыкновенного колориста!» Репин призывал преклониться «перед этой несравненной силой в передаче света и цвета, перед этим необыкновенным знанием свойств палитры»[592]. Чутьем большого художника Репин угадал то — быть может, главное в наследии погибшего коллеги, — что сохранит актуальность живописи Верещагина и интерес к ней потомков. А как же ужасы войны? Что ж. Русско-японская война была одной из первых войн XX века. Родившимся на заре этого столетия суждено было пережить две мировые войны, а в России еще и войну гражданскую. И то, что испытали свидетели и участники новых всемирных побоищ, намного превзошло своей кошмарной явью самые жестокие картины Верещагина. И всё же они по-прежнему трогают сердца. Недаром в начале нынешнего, XXI века, когда в Нью-Йорке была развернута масштабная экспозиция русской живописи[593], тысячи зрителей, как и 100 лет назад, потрясенно замирали перед скорбной «Панихидой» с фигурой священника, свершающего на бескрайнем поле обряд прощания с русскими воинами, которым уже никогда не суждено вернуться домой.