Глава тридцать пятая МЭТР, МАЭСТРО, МАСТЕР

Глава тридцать пятая МЭТР, МАЭСТРО, МАСТЕР

And near the narrow graves calling my child and me…[158]

На лечение и капризы Лючии ее отец тратил три четверти своего дохода, и этого положения не изменили даже крупные выплаты за американское издание «Улисса». Расходы росли, а за последние два года особенно резко; он продал большую часть своих акций, не считаясь с низкими ценами. «Когда они кончатся, — говорил он Леону, — я снова буду давать уроки». Мучимый тревогой за Лючию, он изменил своим обещаниям и напивался так, что Нора в бешенстве угрожала уйти от него и даже несколько раз переезжала в отель, хотя и ненадолго. На следующий день делегация добрых друзей приезжала с букетом роз умолять ее вернуться. В конце концов она уступала, несколько дней Джойс пил умеренно, потом опять срывался. Одному он все же не изменял: ночные загулы сменялись лихорадочной дневной работой над рукописью. Жуткий почерк, гигантские буквы на огромных листах, лупы и очки.

Джорджо перенапряг связки на американских концертах, требовалась операция, Хелен тоже болела. Джойс то страдал вместе с домашними, как Блум, то вдруг полностью отстранялся от всего, как Стивен Дедалус, и на изумление окружающим был легок и весел; чаще всего это требовалось для той части «Поминок…», над которой он в данное время работал.

Лючии в Иври не становилось лучше. Джойс решил издать ее рисунки к Чосеровой азбуке в подарок ко дню рождения, 26 июня. Одно из самых приличных его писем этой поры — красноречивое описание этого проекта, сочетающееся с горестными описаниями положения Лючии. Под конец он опять срывается: «Мне представляется, что будь вы там, где сейчас она, и чувствуй вы то, что должна она, возможно, вы ощущали бы надежду, если бы понимали, что не заброшены и не забыты». Гарриет немедленно предложила долю в расходах на издание, но Джойс набросал список предполагаемых подписчиков и дал понять, что те, кто не подпишутся, перестанут считаться его друзьями. Выпавшие были. С ними Джойс порвал отношения.

Книгу издали в июле 1936 года; больше ничего Джойс сделать не мог. Боясь, что Лючия может отреагировать истерикой, если ее не возьмут, они с Норой тайком уехали в Данию. Ему давно хотелось увидеть и ощутить Скандинавию — отчасти из-за всегдашней любви к Ибсену, отчасти потому, что он придумал Ирвикеру скандинавское родство и нужны были детали. Кроме того, шведы уже начали переводить его книги, поэтому он хотел переговорить и с датчанами, заинтересовавшимися «Улиссом». Через Льеж и Гамбург они отправились в Копенгаген. Там, тихо и незаметно поселившись в отеле «Турист», Джойс принялся изучать датский. Инкогнито сохранить, разумеется, удавалось недолго, и когда он заказал в книжном магазине доставку нескольких книг, владелец тут же узнал его и радостно известил, что «Улисс» отлично продается. Джойс не успел обрадоваться, как ему с тем же восторгом сообщили, что «Любовник леди Чаттерлей» продается еще лучше.

Книготорговец познакомил его с Томом Кристенсеном, датским писателем, рецензировавшим в 1931 году «Улисса», и Джойс поразил Тома своим беглым датским — правда, с триестинской интонацией. Разговор, естественно, перешел на роман, и Джойс спросил, не хочет ли Том перевести книгу. Тот жизнерадостно ответил:

— Конечно! Дайте мне десять лет!

Переводчицей должна была стать госпожа Кастор-Хансен, и Джойс немедленно потребовал ее телефон, а когда их соединили, отчеканил:

— Я Джеймс Джойс. Я понял так, что вы будете переводить «Улисса», и прибыл из Парижа сказать вам, чтобы вы не меняли ни единого слова.

Госпоже Кастор-Хансен и не пришлось этого делать; она не смогла заняться «Улиссом», и отличный перевод полковника Могенса Бойзена был издан уже после смерти Джойса.

Одновременно с каникулами ему пришлось вычитывать гранки английского издания, запланированного Джоном Лэйном на 3 октября 1936 года. Все трудности меркли перед фактом, что он все-таки победил, пусть на это ушло двадцать лет и неизмеримое количество сил и здоровья. Кристенсен приводит реплику Джойса: «Война между мной и Англией окончена; я победил». Но его самые желчные замечания касались того, как это воспримут ирландцы. Карл Фрис-Меллер, поэт, критик и переводчик Элиота, пересказал Джойсу слова Йетса после присуждения ему Нобелевской премии в 1923 году: «Разве не примечательно, что Джойс, не бывавший в Дублине с ранней молодости, пишет лишь о Дублине?» Джойс, выслушавший его, ответил: «Я никогда не вернусь в Дублин».

Кристенсен очень развеселил его, когда рассказывал, как читал «Улисса» в Риге, куда бежал от несчастной любви. «Надо быть изгнанником, чтобы меня понять, — подтвердил Джойс, — Стюарт Гилберт торчал в Бирме, читая мой роман». На многочисленные вопросы о символике «Улисса» Джойс отвечал уклончиво: «Может быть» — или вообще отмалчивался. Ему явно не хотелось ничего объяснять. Даже на вопрос о «Новой науке» Вико он ответил, что не верит ни в какую науку, но его воображение начинает работать при чтении Вико, чего не дают тексты Фрейда или Юнга… Точно так же он уклонялся от разъяснений пун в «Ходе работы», хотя весело обсуждал рассказ о портном и норвежском капитане. Взамен он попросил прислать ему книги Кристенсена и Фрис-Меллера и прочитал их с немалым интересом, особенно роман Кристенсена, во многом повторявший «Портрет…».

Джойса много интервьюировали, и при всей своей нелюбви к журналистам он говорил с ними. Одно из интервью оказалось намного более подробным и длинным — Оле Виндинг сумел пробить его броню, — но вышло только после кончины Джойса. Журналист был поражен очень хорошим датским языком писателя, и Джойс серьезно ответил, что после захвата викингами Дублина в нем наверняка течет немного датской крови… Он читал Гуннара Хейберга так же внимательно, как Ибсена, а на неизбежный вопрос об Ибсене сказал, что ставит его выше очень многих, что он мастерски выстраивал сюжеты и не воспользовался ни единым лишним словом. Ибсен на «голову с плечами» выше Шекспира в том, как строится драма. Ему никто не ровня. Он обновляется в каждом поколении и будет обновляться. Каждое время будет открывать в его проблемах свои.

Возникло подобие дружбы. Оле Виндинг возил их с Норой по Копенгагену и, разумеется, в Эльсинор. Закапал дождь, и Джойс упрекнул Нору, что она не взяла зонт, а жена ответила ему точной цитатой из нечитаного романа мужа: «Ненавижу зонтики». Виндинг шутки ради согласился, что зонтики комичны, а Джойс, вдруг развеселившись, заявил, что зонтики королевски величавы (Ирвикер, кстати, всюду носит зонтик) и что его друг, молодой член королевской семьи Камбоджи, который живет в Париже, говорил о своем отце, которому в силу высокого ранга положено семь зонтиков, один над другим, а ему пока только шесть. Зонтик — это высокое отличие.

Литература тоже было затронута. На вопрос о Габриеле Д’Аннунцио Джойс коротко ответил: «Когда-то он был великолепным поэтом». Естественным образом прозвучал вопрос: «Вам нравится Италия при Муссолини?» Джойс пожал плечами: «Конечно. Сейчас — как и всегда. Италия есть Италия. Не любить ее из-за Муссолини было бы так же нелепо, как ненавидеть Англию из-за Генриха Восьмого».

Про входившего в моду Хемингуэя Джойс сказал: «Мы были знакомы еще до того, как он уехал в Африку. Он пообещал нам живого льва. К счастью, не привез. Но вот книгу, которую он написал, нам бы хотелось. Хемингуэй — хороший писатель. Он пишет, как живет. Он нам нравится. Он здоровый, крепкий крестьянин, сильный, как буйвол. Спортсмен. Готов сам жить той жизнью, которую описывает. Он бы никогда не написал этого, если бы его тело ему не позволило. Но здоровяки такого типа обычно по-настоящему скромны; за оболочкой Хемингуэя прячется больше, чем знают остальные».

«Тайм» в 1954 году опубликует интервью с Хемингуэем, где он расскажет:

«В одном из тех случайных разговоров, которые ведутся за выпивкой, Джойс сказал мне, что опасается, что его проза слишком городская и что ему, наверное, следует поездить и увидеть мир. Он боялся некоторых вещей, молний и прочего, но был замечательным мужчиной. Его тяготило многое — жена, работа, зрение. Жена как раз была с нами и сказала, да, твоя проза слишком городская, Джиму не помешало бы поохотиться на львов. Мы пошли выпить, и Джойс ввязался в драку. Он не мог даже разглядеть того парня, и потому кричал: „Задай ему, Хемингуэй! Врежь ему!“».

Следующим, разумеется, был Юджин О’Нил, о котором Джойс не захотел говорить; сказал только, что его драматургия совершенно ирландская. С куда большей охотой он высказывался об Андре Жиде: ему очень нравились «Пасторальная симфония» и «Подземелья Ватикана», которые он считал восхитительными. Но он рассказывал, что Жид — коммунист и что некоторое время назад молодой человек по имени Арман Птижан, шестнадцатилетний, как Рембо, взялся писать большое исследование по «Ходу работы» и закончил его задолго до того, как был завершен исследуемый текст!.. Сейчас ему двадцать. За время изучения предмета Птижан якобы стал преданным поклонником Джойса и спросил у Жида, что будет с Джойсом, когда во Франции победит коммунизм. Жид якобы поразмышлял некоторое время, а затем ответил: «Мы разрешим ему остаться».

«Ход работы» Виндинг читал, хотя и не целиком. Джойс говорил не столько о книге, сколько о том, что ему стоило и значило написать ее. С 1922 года, когда он стал с ней жить, никакой нормальной жизни больше не было. Она требовала чудовищного расхода энергии: «Моя книга была для меня большей реальностью, чем сама реальность. Все вливалось в нее. Все, что было вне ее, было неодолимой трудностью: даже утреннее бритье, к примеру. Любые нападки на книгу, любые попытки защитить ее были ничем по сравнению с тем, что давала работа над ней. Между персонажами двух книг никакой связи нет. В „Ходе работы“ отсутствуют характеры. Это же как сон. Стиль тоже иной, он нереалистичен. Здесь мир сна. Если запомнился герой, это чаще всего старик или андрогин. Однако и его связь с реальностью очень слаба». Виндингу он сказал (это было в начале сентября 1936-го), что написать осталось совсем немного. Три четверти книги уже готовы, теперь работа пойдет быстрее.

В Копенгагене Джойсу нравилось — ритуал развода караула, неспешные прохожие, нарядные почтальоны. Дворцы впечатляли его меньше, чем крестьянские фермы, чистые, основательные, с сытым и ухоженным скотом. «Коппелия» Делиба в Королевском театре показалась ему лучшим спектаклем, который они с Норой видели. Джойс решил на следующую весну переселиться в Копенгаген и пожить там, а может, и остаться.

Но в Цюрих приехал Станислаус, по непонятной причине высланный фашистами из Италии, и Джойсу пришлось из Парижа сразу ехать туда; у брата не было ни денег, ни работы, он пытался найти ее в Швейцарии, и Джеймс попросил о помощи швейцарских друзей. Нашлось прилично оплачиваемое место школьного учителя, но очень высоко в горах, в Цугерберге, крошечном унылом городишке. Станислаус решил рискнуть и вернуться в Триест. Никаких разговоров о политике Джойс не потерпел: стиль его прозы не захотел обсуждать Станислаус. Но расстались они дружески. Риск оправдался. После многих проволочек Джойсу-младшему вернули должность в университете, где он и проработал до самого начала войны.

Светская жизнь Джойса в Париже сильно съежилась; он почти не виделся даже с Сильвией Бич. Магазин его больше не привлекал, пусть там и бывали люди, которым он был интересен, однако они были для него всё безразличнее. Сражаясь за Салливана, Джойс встречался и завязывал отношения со многими людьми, но к 1936 году их почти не осталось. Да и Салливан перестал восхищать его, как прежде, — голос его становился все зауряднее, терял свой божественный звон. Общение практически ограничивалось людьми, которых Джойс знал еще с 1920-х годов, а то и раньше. Но среди них оставались Поль Леон и его жена Люси Понизовская. Официально он не был никем, отказывался получать жалованье за огромную работу, но случалось, писал не только под диктовку, но и ответы за Джойса. Джойс благосклонно принимал его шутливую преданность. Когда у Леона случился тяжелый приступ астмы, он прислал ему корзину фруктов с запиской: «Надеюсь, фрукты приемлемы для вашей инвалидности. Дж. Дж.». Экземпляр «Поминок по Финнегану» был надписан так:

«Тому самому евразийскому рыцарю, Полю Леону, с тысячью и одной благодарностью от того самого многострадального писателя Джеймса Джойса.

Париж, 4 мая 1939 года».

Горману он продиктовал уже всерьез: «За последний десяток лет, в болезни или здравии, ночью или днем он (Поль Леон. — А. К.) был абсолютно бескорыстным и преданным другом, и то, что я сделал, я никогда бы не смог сделать без его помощи».

Круг друзей Джойса в основном исчерпывался Гилбертами, Жола, Беккетом; время от времени туда попадали Рене Байи и его жена-ирландка, Филипп Супо, Нино Франк и, разумеется, Салливан. Почти все они прошли через испытания — Джойсу приходилось помогать все время. Супо вспоминал, что гостю обязательно задавался вежливый вопрос, какой дорогой тот будет возвращаться; при любом маршруте визитеру находилось попутное поручение — купить книгу, позвонить, вычитать гранки, уточнить цитату, что-нибудь найти. Нора говорила, что, если бы сам Господь сошел с небес, и ему Джойс нашел бы поручение. Но и он был внимателен ко всем. Знал и помнил все дни рождения и годовщины, хотя смертельно обижался, когда не поздравляли его — упрекал даже Лючию. Заболевших он регулярно обзванивал, подробно справляясь об их самочувствии. Детям он дарил игрушки, а смерть третьего ребенка Жола была для него тяжелым личным потрясением.

Джойс почти не выходил из дому один: в театр и рестораны его чаще всего водили Супо и Гилберты. Театр для него теперь означал несложные комедии в «Пале-Рояль»; он с удовольствием хохотал, сидя в первом ряду, откуда мог что-то видеть. Беккету он пересказывал эпизод, где человек в ресторане пробует суп, а официант подает реплику: «Похоже на дождь», на что следует ответ: «И вкус такой же…» Нино Франк водил его в кино или в оперетту, где он слушал музыку дублинской юности. Его забавляли шансонетки Мориса Шевалье, особенно тексты с игрой слов и жеманными намеками. Все это изумляло друзей, особенно помнивших его с юности. Он словно бы уходил все дальше от себя прежнего или куда-то, куда им не было доступа. Когда фрау Гьедон познакомила его с Ле Корбюзье, восхищавшимся «Улиссом», они проговорили почти час о попугаях Джойса, а потом архитектор сказал, что Джойс чудесен: «Я словно разговаривал с птицей».

Нино Франк одно время бывал с Джойсом больше, чем остальные, — Джойс предложил ему перевести «Анну Ливию Плюрабель» на итальянский. Основание было сформулировано крайне интересно: «Следует сделать это, пока жив хоть один человек, понимающий, что я пишу, — это я сам. Однако я не гарантирую, что через два-три года я все еще буду в состоянии это делать». Очевидно, имелось в виду понимание. Франк пытался доказывать, что итальянский язык не подходит для пун, что невозможно перевести эту главу на итальянский, но не преуспел; дважды в неделю они сидели над текстом, и Джойс работал над звучностью, ритмом, словесной игрой, а Франк пытался отстаивать смысл, которым Джойс нередко пренебрегал. Франк напомнил ему о сонете Петрарки, где перечисляются итальянские реки, и Джойс немедленно принялся строить текст вокруг него, хотя и с другими названиями. Итальянскому он почему-то благоволил; английский ритм уступал место итальянскому.

Появился еще один переводчик, Жорж Пелорсен, которого Жан Пулен попросил перевести для журнала «Мезюр» сборник «Яблоки по пенни». Джойс даже подружился с ним, но неумолимо требовал искать точнейшую эквиритмию при переводе. На все возражения Пелорсена Джойс отвечал печальными вздохами. Несколько раз Джойс вытягивал Пелорсена на прогулки с непредсказуемыми результатами: однажды потащил его в Нотр-Дам слушать проповедь. Священника звали отец Пинар; также называлось дешевое красное вино, и Джойса это страшно забавляло. Он тут же сочинил на арго сочный лимерик, затем гимн дешевому красному на старофранцузском и принялся громко его распевать. Визит в собор окончился почему-то за полночь в бистро.

Особые отношения связывали Джойса с Беккетом, несмотря на тягостную память о его роли в жизни Лючии. Хотя на присланную ему рукопись «Мэрфи» Джойс отозвался ехидным лимериком, но впоследствии поразил автора, цитируя по памяти большой кусок, почти целый эпизод. Беккет, правда, ответил ему таким же ехидным акростихом. Текст его балансирует между пародией и любовью, по-джойсовски перемешивая несколько языков и игру слов. Большинство биографов трудолюбиво переводят и пересказывают его на современном английском, но Беккет главным образом любовно-иронически обыгрывает там девиз Стивена Дедалуса «Молчание, изгнание, мастерство».

Они на диво мало говорили о литературе — Джойс со все большим отвращением относился к таким беседам. Немногим, что он еще отстаивал и о чем спорил, были «Поминки по Финнегану». Одной посетительнице, которую он почему-то принял, Джойс даже прочел отрывок из книги, на что она с удивлением сказала: «Но это же не литература!» «Это была литература», — ответил Джойс, имея в виду то, что она слушала его чтение. Он много раз повторял, что его слово вернулось к музыке и именно так его следует воспринимать. «Одному Богу известно, что означает моя проза. Но она приятна уху». Другой английский гость сказал, что его текст — смесь музыки и прозы. На что Джойс строго ответил: «Это чистая музыка».

Тогда же прозвучал знаменитый вопрос: «Почему вы написали книгу таким образом?»

Не менее знаменитый ответ последовал мгновенно:

«Чтобы следующие триста лет критикам было чем заняться».

Максу Истмену Джойс говорил: «Я требую от своего читателя посвятить моим текстам всю свою жизнь». В шутку и всерьез он ищет идеального читателя «Поминок…» среди «страдающих идеальной бессонницей».

С первых написанных им строк Джойсу приходится воевать за свое видение мира, свой способ отражения, за темы и сюжеты. Все добивались простоты — Джойс отстаивает сложность. Все воспевают уникальность — Джойс ищет и находит все, что говорит о вечном круговороте лиц и положений. Нераздельность формы и содержания с ритмом и звуком, то, что выстраивает зрелую поэзию Элиота в замечательное творческое явление, Джойс отыскал и воссоздал в прозе намного раньше. Та деформация языка, которую предпринял он, описывая ночное бытие личности, мир сна и все его преображения, служила идее Джойса об истории, отбрасывающей тень, где события оборачиваются своими же комичными отражениями. Бороться приходилось и за нее. Книга подходила к концу, и это помогало Джойсу выстоять: бросать работу было нельзя.

Но фигурой мирового масштаба он все равно оставался. В 1938 году, пусть ненадолго, в его жизни появилась немецкая политэмигрантка Гизела Фройнд, социолог, искусствовед и фотограф, ученица Адорно, Мангейма и Норберта Элиаса. При Гитлере ей пришлось вместе с семьей эмигрировать во Францию из-за еврейского происхождения и социалистических симпатий. Там она занималась историей искусства, снимала и писала, ее фото проиллюстрировали ее же очерки о Северной Англии и потомках знатных английских родов. Гизела Фройнд сотрудничала со многими европейскими журналами, но наиболее известными ее работами стали снимки литературных знаменитостей Франции, Англии и Америки.

С Джойсом, которого она к тому времени знала и глубоко почитала, молодую немку познакомила Адриенн Монье, поселившая ее в своем доме и, по некоторым данным, ставшая ее любовницей. Идея отснять и Джойса возникла сама собой. Сильвия Бич и Адриенн, в сущности, ввели Фройнд в обширный круг знакомых писателей, поэтов и критиков. Они же уговорили Джойса, панически боявшегося фотовспышек и прожекторов, неизбежных при работе с низкочувствительной тогда цветной пленкой. Больные глаза могли не выдержать такой нагрузки. Неохотно сдавшись их обещаниям сделать все щадящим образом, Джойс принял Фройнд и компанию еще в квартире на рю Эдмон Валантэн. С собой они привезли маленький проектор, складной экран и коробку тщательно отобранных цветных и черно-белых слайдов. Норе, которая тоже без особого энтузиазма отнеслась к этой фотосессии, было клятвенно обещано, что Джойса не задержат и не переутомят. Усадив его как можно ближе к экрану, ему показали современников — Роллана, Колетт, Арагона, Монтерлана, Валери, Жида и многих других. Больше часа Джойс вглядывался в них, иногда трогал и обводил пальцем изображения, но не сказал ничего. Лишь глубоко вздыхал, явно волнуясь.

Свет выключили. Джойс помолчал и сказал:

— Они великолепны. Когда вы хотите снимать меня? Разумеется, не в цвете. Мои глаза этого не выдержат.

Перехватив инициативу, он повел себя как опытный продюсер — усадил всех за стол и помог набросать план фотосессии «Джеймс Джойс в Париже». В сущности, снимки должны были стать частью рекламной кампании «Поминок по Финнегану» и центром становилась книга. Эжен Жола был приглашен на следующий день, чтобы участвовать в съемках в качестве персонажа снимка, где они с Джойсом работают над корректурой «Поминок…». Потом Джойс предложил серию снимков на фоне интерьера «Шекспира и компании» и с присутствием Адриенн. Но это вряд ли был приступ великодушия: Джойс прекрасно знал, что английские и американские читатели связывают их с Сильвией имена — ведь это она бесстрашно издала «Улисса» в 1922 году, а французы помнят, что французский перевод выпустила Адриенн Монье. Нелишне было еще раз напомнить, что он издается, несмотря ни на что, и что он автор великой книги. А для ублажения общественной морали, которую наверняка должно было потревожить воспоминание о скандале вокруг «безнравственного» Джойса, решено было завершить сессию домашними снимками Джойса-патриарха, отца семейства, в окружении жены, сына и внука — Гизела назвала это «человеческим миром большого писателя, практически скрытого дымовой завесой эрудированной литературной критики».

Из всей работы, проделанной тогда, в мае 1938-го, осталось пять снимков, ставших теперь классикой иконографии Джойса и вообще классикой. Хотя Джойс был сущим наказанием для художников, он оказался идеальным натурщиком для фотографа: терпелив, внимателен, артистичен и добивался наилучших возможных результатов. С той же целью он настоял, чтобы Гизела уничтожила пять или шесть снимков, показавшихся ему неудачными. Всего, по воспоминаниям Фройнд, их было больше сотни, она сама отобрала дюжину, которую хотела продать, но Джойс оставил от нее половину.

На июньской конференции ПЕН-клуба в Париже он произносит короткую речь о пиратстве и о решении, принятом американским судом, по которому — и это сделано независимо от Бернской конвенции — автор не может быть отлучен от прав на свое произведение. Джойс всегда настаивал, что дело «Улисса» есть прецедент международного права, но все обошлось корректным прослушиванием, занесением в протокол и полным отсутствием обсуждений. Когда Нэнси Кьюнард попыталась добиться от него ответов на анкету о его отношении к гражданской войне в Испании, Джойс ответил, что это политика, и что политика сейчас лезет во всё, и что в уставе ПЕН-клуба написано, что там политика никогда не будет обсуждаться, а вместо этого на официальных обедах клуба произносятся политические речи, ведутся споры, зачитываются политические статьи, вместо того, чтобы говорить о защите интересов писателя, и что лучше отошлет ей свой комментарий по этому поводу — для опубликования. Затем рассерженный Джойс отправился обедать (читай: хорошенько выпить) с издателем Беном Хюбшем и австрийским поэтом и прозаиком Францем Верфелем. В разговоре выяснилось, что жовиальный здоровяк Верфель переводил на немецкий либретто нескольких опер Верди, Джойс повеселел и погрузился в любимую тему.

Несколько дней спустя всплыл повод съездить в любимую и проклятую Ирландию. Кэтлин, сестра Норы, вышла замуж и прислала им «ломоть слегка зачерствевшего, но вполне годного для поединка свадебного пирога» и серебряную туфельку-пепельницу для Джойса. Звал Джойса и Керран, однако тот не собирался отныне приближаться к родине ближе острова Мэн. Он решил во что бы то ни стало закончить «Поминки по Финнегану», работая по шестнадцать часов в сутки, пусть даже «каждый день по-разному я шагаю по улицам Дублина и вдоль набережной. И слушаю голоса…». Когда миссис Шихи-Скеффингтон спросила его, почему он не вернется, Джойс ответил: «А разве я уезжал?..» Но поехал он с Норой в Швейцарию — очевидно, управляемая ностальгия была полезнее «auld lang syne»[159]. Кто-то прислал ему три билета на прогулочный пароход «Джон Джойс», отходящий от Дун-Логайра, старинного города-порта неподалеку от Дублина, он страшно обрадовался и даже засобирался, но в регистре Ллойда такого судна не оказалось — погрустневший Джойс несколько раз проверял это. Остроумный, но жестокий розыгрыш.

Август всего в полугоде от любимого февраля, и Джойс усиленно пытается закончить книгу, работая буквально днем и ночью. Герберта Гормана он просил не выпускать свою биографию раньше марта 1938 года, чтобы публикация усилила интерес к роману, и Горман, которого уже теребили издатели из «Фаррар энд Райнхарт», неохотно согласился, публично поклявшись, что никогда больше не будет писать биографий живых персонажей.

Снова возникли семейные проблемы: Джорджо с Хелен уехали обратно в Америку, и Джойс очень тосковал по сыну и внуку, требовал, чтобы ему точно сказали, когда они вернутся, и наполовину в шутку собирался ехать на Азорские острова — перехватить их там и конвоировать назад во Францию. Пришлось съездить и в Цюрих, к доктору Фогту, который заверил его, что пока беспокоиться не о чем, но работу пришлось отложить, и теперь Джойс выбрал новую дату — 4 июля, день рождения отца. Издатели уговаривали его сменить ее, потому что летний отдых и праздник не самый лучший выбор, но Джойс надменно ответил, что его имя достаточная гарантия интереса. Затем его воистину умоляли дать им название книги, но он также надменно заявил, что назовет его за три дня до того, как книга уйдет к переплетчику, и ни днем раньше. Название он уже давно выбрал, но его знала только Нора.

Он стал охотно пояснять друзьям и знакомым все пуны и словесные игры в «Ходе работы», разумеется, из уже изданных кусков. И наконец дошел до названия. «Фабер энд Фабер», само собой, пока ничего не знали, но Гилберты, Горман, Беккет, Леон и супруги Жола уже вошли в игру: Джойс предложил им угадать, каким будет титул, а победителю обещана была тысяча франков. Не угадал никто, как и Гарриет Уивер. На летней террасе ресторана Фуке Джойс после нескольких бутылок рислинга открыл второй тур, Нора вдруг принялась распевать ирландскую песенку про мистера Фланнигана и мистера Шэннигана. Встревоженный Джойс попытался урезонить ее, но потом понял, что это не слишком понятная подсказка, и сам принялся отчетливо артикулировать F и W. И тут Мария Жола воскликнула: «Fairy’s Wake!»[160] — «Браво! — зааплодировал Джойс. — Но кое-чего не хватает!» Мария и Эжен несколько дней перебирали варианты, и вдруг утром 2 августа совершенно сказочным образом Эжен проснулся с твердой уверенностью, что название — «Поминки по Финнегану»…

Вечером они ужинали с Джойсами, и он как бы между прочим произнес эти слова.

Джойс побледнел. Медленно поставил стакан, уже поднесенный к губам.

— Жола, вы меня обобрали… — печально сказал он. А потом вдруг развеселился.

«Когда мы расставались, он обнял меня, станцевал несколько искусных па и спросил: „Как вы желаете получить деньги?“ Я ответил: „Монетами по одному су“. На следующее утро Джойс явился ко мне, с мешком десятифранковых монет и уговорил нашу дочь выложить их мне за завтраком. Но он взял с меня клятву хранить все в секрете, пока он не поставит точку, а ее пока нет».

Точки не было, но были постраничные гранки первой книги, гранки второй без тридцати-сорока страниц, а эти страницы были уже в машинописи и готовы к печати. Как ни пытался Джойс не думать ни о чем, кроме завершения книги, но жизнь беспощадно вмешивалась. Немецкий и итальянский переводы «Анны Ливии Плюрабель» были отложены — фашисты были ревностными поборниками высокой нравственности, — а в советской России Джойса все чаще причисляли к формалистам и антигуманистам. Он старался хотя бы не тратить время на публичные мероприятия, избегал дискуссий о нацизме, но очень давно уже презрительно именовал Германию «Гитлерланд» и не выносил ни малейших намеков на харизму и политический талант фюрера; когда об этом заговорил Леон, это едва не кончилось скандалом. Тем не менее Джойс даже тут исповедовал беспристрастность. Он считал Гитлера феноменом — увлечь за собой целый народ! Когда Беккет рассказал ему о наиболее омерзительных случаях преследования немецких евреев, Джойс пожал плечами и напомнил ему о том, что делали с евреями в других европейских странах. Участвовать в левых и социалистических журналах он тоже отказывался. Когда писатель и лектор Жак Меркантон предложил ему напечататься в «Масс унд верк», антифашистском журнале Томаса Манна, Джойс, поколебавшись, отказался. Немалую роль в этом играло его желание избежать запрета новой книги в любой стране, чувствительной к политическим мотивам.

Однако Джойс прекрасно понимал, что происходит в мире. Его реплика Беккету по поводу антисемитизма уравновешивалась его же замечанием о «предрассудке, которым пытаются доказывать что угодно». Студент из Гарварда, написавший хвалебное письмо об «Улиссе», упрекнул его в насмешливом изображении Блума; Джойс ответил, что писал с ощущением величайшей симпатии к евреям. Кроме этого, «Улисс» как немногие из романов литературы XX века развенчивает само понятие власти и диктатуры на любом уровне, от семьи и церкви до школы и мира. Отгораживаться от политики можно было как угодно, а вот отказать людям, спасающимся от нацистов, в личной помощи Джойс не мог. В 1938 году он помог писателю Герману Броху, бежавшему после «аншлюса» из Вены, добраться до Лондона. Двум другим он помогал через знакомых получить французскую визу, еще пятерым — при переезде и расселении. К нему словно вернулись его прежняя энергия и желчное упорство.

Нора была недовольна тем, что они перестали выезжать из Парижа: Джойс каждое свободное мгновение проводил над книгой. Она пыталась не беспокоить его, но летом ей было трудно в раскаленном городе, а у Джойса при малейшей попытке оторвать его от работы начинались его знаменитые боли в желудке. Общение их свелось к трем словам — утром: «Газеты!», за завтраком: «Это что?» и третье: «Не трогай!» Но все же 19 августа 1938 года они съездили в Лозанну, к старому другу Павла Леона Александру Трубникову. За ужином они решили проверить качество вина и заказали по стакану из каждого бочонка на стенах ресторана. Джойс повеселел и дразнил Леона его пристрастием к русской церковной музыке, а по пути бросил в ящик открытку его жене: «Поль наслаждается уже четвертой баней». Жаку Меркантону он надписал экземпляр «Улисса», датировав его «Днем мадонны Блум» — 7 сентября было днем рождения и Молли, и Святой Девы.

Но все веселье не могло снять тревоги за Джорджа, у которого начались серьезные нелады с женой. Хелен явно заболевала тем же, чем и Лючия. Частный санаторий в Монтре был временным выходом, но дальше надо было решать проблему всерьез. Навестив ее там, Джойс и Нора были обрадованы — она выглядела гораздо лучше, чем месяц назад, — и со спокойным сердцем уехали в Цюрих. Там, как и ожидала Нора, у Джойса начались мучительные желудочные спазмы, их уже нельзя было списать на нервы, и ему посоветовали срочно сделать рентген. Но Джойс пренебрег всеми настойчивыми советами и уехал в Париж, а оттуда в Дьеп, где пролежал неделю на пляже, слушая ленивый летний прибой и стараясь не думать о вторжении немцев в Судеты. В Париж надо было возвращаться хотя бы за тем, чтобы решить, как быть с Лючией; война близилась, могло случиться что угодно, и доктор Дельма уже планировал эвакуацию клиники в глубокую провинцию. 30 сентября был подписан Мюнхенский договор, и Дельма заспешил, попросив Джойсов сопровождать дочь в Ла-Боль. Джойс презирал Чемберлена, как и всю английскую дипломатию, отдавшую Европу уголовнику, но решил, что получил отсрочку и может закончить книгу, не срываясь с места, как тысячи других беженцев. Ему оставалось дописать несколько страниц четвертой книги, то самое начало монолога Анны Ливии «Мягкое утро, город!», где как бы стекались воедино все концовки предшествующих книг, перерастая в размышление о смерти и перекликаясь с монологом Гэбриела в «Мертвых». Но в нем постоянно мерцает и мысль о той жизни, которую прожил сам Джойс:

«Я сделала все, что могла, когда меня пустили. Всегда думаю, что, если я иду, все идут. Сотни забот, десятина тревог — и никого, кто меня понимает? Один в тысячу лет ночей? Всю мою жизнь я прожила среди них, и они становятся мне омерзительны. И я люнавижу (lothing) их мелкие теплые выходки. И я люнавижу их подлые уютные манерочки. И вся жадность рвется из душонок. И все ленивые истечения из их расчесанных телец. Какое все маленькое такое!»

Этот вопрос о том, «кто меня понимает», — собственный вопрос Джойса, выкрикнутый тридцать четыре года назад в Дублине юной гостиничной прислуге. Фраза «Унеси меня, taddy (папа+плюшевый медведь), как на ярмарке игрушек!» — воспоминание о ярмарке в Триесте и вопящем маленьком Джорджо, которого тащат на руках, потому что он рвется к игрушечной лошадке. Анна Ливия — она нечеловек и человек, она река, но ее жизнь складывается из человеческих воспоминаний, знаний и горечей: горькая соль Дублинской бухты и ранящие «зубцы», через которые она прорывается, — это Северная и Южная стены, гранитный причал, от которого уплывали с родины все ирландцы и сам Джойс, и трехмильный каменный волнорез, не пускающий море к каналам и городу…

Джойс особенно тщательно работал над завершением, если можно считать им последние строки этого монолога: «Чайки. Крики. Дальние клики. Идти, даль! Конец тут. Нам тогда. Финн, вновь! Возьми… Пока тысячеконцеты. Гбы. Ключи к. Даны! Путь одно ласть любть длить то».

Последнее слово книги, THE, в отличие от знаменитого «Yes», перевести на русский пока невозможно, можно лишь предложить толкование. Джойс думал над ним едва ли не дольше, чем над всеми оставшимися тридцатью страницами. Луи Гилле приводит его комментарий из письма: «В „Улиссе“, чтобы описать бормотание засыпающей женщины, я отыскал для конца наименее побудительное слово, какое мог найти. Я нашел слово „да“, едва произносящееся, означающее уступку, самоотречение, расслабление, конец всякого сопротивления. В „Ходе работы“ я постарался сделать получше. На этот раз я нашел слово из самых скользких, наименее акцентированных, самое слабое английское слово, которое даже и не слово, едва звучащее меж зубами, вздох, ничто, артикль the».

Молли и Анна похожи в том, в чем Джойс решил наделить их женскими качествами, но Анна Ливия-Лиффи наполнена тем, чего у Молли почти нет — верностью, бескрайней, как море, которое если и уходит, то все равно возвращается, если исчезает, все равно где-нибудь плещет. То описание Молли, в которое он включил слова «ненадежная» и «равнодушная», вряд ли полностью высмотрено в тридцати с лишним годах жизни с Норой и в ней самой. Скорее всего, дело в том, что Анну Ливию читатель видит глазами и памятью ее мужа, которому она всецело подчинена, а он, в свою очередь, растворен в ней. Вернее, Мужа, Мужского Начала. Английская грамматика без мужских и женских местоимений многое запутает для русского читателя, но Муж и Жена в тексте все-таки есть. Она — часть природы, в которой женское и мужское начала сплетены неразделимо.

Слияние чистой пресной воды реки и горькой соли моря Джойс придумал и написал за одно утро, хотя поначалу это были полторы страницы. Они намного проще окончательного текста, в них почти нет неологизмов и «эпифанической речи» (Е. Фоменко), и автор немало потрудился над «джойсированием» монолога: достаточно просто сравнить их. Закончив отделку, Джойс ощутил, что не может заниматься ничем, и позвонил Жола, чтобы тот проводил его на прогулке. До его прихода Джойс сидел на скамейке и не мог сделать даже нескольких шагов. Кровь словно бы полностью оставила мозг; он чувствовал себя полностью иссушенным. Они добрались поначалу до ближайшего бистро на углу рю де Гренель и рю де Бургонь, где они с Леоном обычно встречались перед ужином, затем отправились к Фуке. Там он упросил Хелен Джойс прочесть вслух кусок по свежей машинописной странице и явно наслаждался тем, что слышал. А восхищенный Леон умиленно глядел на него. Ведь ему так редко приходилось видеть Джойса спокойным, довольным собой и даже гордым. Через неделю в монологе было уже десять страниц. Он передал их Беккету, чтобы тот прочел их по пути на вокзал; и почти сразу Беккет принялся звонить ему, рассказывая, насколько он тронут этим чудом.

Тронут был и Джойс. Он и сам читал этот отрывок вслух глубоким, звучным, мягким, чуть теноровым голосом. Та запись, которую Чарльз Огден сделал для коллекции своего института, знаменитый диалог двух прачек, показывает, как мастерски оркестровал Джойс свою прозу и какой ритм должен звучать в голове читателя. Разговор на ирландском диалекте с фантастическим словарем Джойса выглядит естественно и сказочно в одно и то же время, он становится ласковым, бранчливым, томным и одним словом-звуком напоминает о плеске-шлепке волны о берег. Ничто не преувеличено, все живое и звучащее. Отрывок то и дело перегружается с тысячи интернет-сайтов, диски с аудиокнигами Джойса обязательно включают и его.

13 ноября книга была закончена. Вычитывать гранки Джойс, разумеется, не мог — Мария Жола у себя в Нейи разместила нескольких профессиональных корректоров, которые помогали ей, часть текста увез вычитывать на улицу Казимир-Перье верный Поль Леон, Стюарт Гилберт на улице Жеана дю Белле работал с другим куском, и все знали, что нужно успеть дать типографу отпечатать тираж к дню рождения автора, 2 февраля. Джойс почти не спал, а однажды потерял сознание и упал во время прогулки в Булонском лесу. Леон, метавшийся между всеми ними, умудрился забыть в такси последнюю часть вычитанного текста и побежал обратно к стоянке, но водитель уже уехал. Когда он чуть ли не со слезами рассказывал об этом Джойсу, тот принял случившееся спокойно — «Поминки по Финнегану» он назвал в письме цюрихскому приятелю Пауло Руджеро «maledetto», проклятой книгой, ей не должно было везти. Так же, как и сожженному в 1921 году сошедшим с ума ремингтонистом фрагменту машинописи «Улисса» и изрубленным в 1912-м оттискам «Дублинцев»; Джойс знал, что у его книг не может не быть via dolorosa[161]. Леон уже заказывал разговор с Лондоном, чтобы просить новые оттиски, но тут сказочным образом появился таксист с рукописью.

К Новому году работа была практически завершена. Джойс писал Ливии Шмиц:

«Дорогая синьора, я наконец окончил свою книгу. Три пятилетия расчесывал я волосы Анны Ливии. Теперь ей пришло время появиться на сцене». Напомним, что именно удивительно красивые волосы Ливии были одной из побудительных сил появления замысла «Поминок…».

Книга была отпечатана даже раньше — свой экземпляр Джойс получил от «Фабер энд Фабер» 30 января. «МОЯ САМАЯ ТЕПЛАЯ БЛАГОДАРНОСТЬ ВСЕМ КТО УЧАСТВОВАЛ ЗА ТЕРПЕНИЕ И БЫСТРОТУ КОТОРУЮ Я ГЛУБОКО ЦЕНЮ» — такая телеграмма ушла из Парижа в Лондон.

Леон по его просьбе отнес книгу Луи Гилле, подержать в руках, и тот сказал, как настоящий француз: «Это похоже на явление генерала Дезе в битве при Маренго…»

Бадген приехал из Лондона поздравить Джойса, а когда он после теплой и славно омытой встречи уехал, Джойс позвонил ему и сказал: «Отличная потеха», и Бадген ответил: «На поминках по Финнегану!»

Хелен Джойс, пока она была еще здорова, придумала очаровательный подарок Джойсу ко дню рождения. Лучшему кондитеру Парижа был заказан торт в виде перевернутой пирамиды из семи изданных книжек; каждую покрывала глазурь под цвет обложки, а «Поминки по Финнегану» была самой большой. К торту прилагалась крошечная золоченая книжка с гравировкой на обложке «Джеймс Джойс. Поминки по Финнегану», внутри была карточка «От Джорджо, Стивена и Хелен — с любовью». Книжка была привязана к роскошной авторучке.

Стол был сервирован вокруг овального зеркала, изображавшего Ла-Манш, на одном краю — игрушечный Париж, на другом — Дублин: с французской стороны стоял хрустальный графин в форме Эйфелевой башни и ночник — ветряная мельница. Другой ночник, изображающий церковь, и бутылка под колонну Нельсона обозначали Ирландию. Лиффи и Сену изготовили из мятой фольги, добавив маленькие лодочки, а на Лиффи даже лебедей.

Нора впервые надела подарок мужа, золотое кольцо с аквамарином, тоже символом Лиффи. Гилберты, Леоны, Жола, Супо и доктор Дэниел О’Брайен из Фонда Рокфеллера, недавно принятый в компанию, праздновали с ними этот день. Джойс был мягок и весел. Он рассказал, как замысел романа сложился у него за поездку в Ниццу, в 1922 году. Мария Жола играла на пианино, а Джорджо и отец пели дуэтом. Хелен читала отрывки из «Поминок…». Джойс пил белое швейцарское, и все было почти так, как последние двадцать парижских лет. Если не считать войны, болезней и безумия.

Джойс не мог не написать «Поминки по Финнегану», «Уэйк всех Финнеганов», «Финнеганское бдение», «Пробуждение Финнеганово» и как там еще называют его переводчики. Более того, в изрядной мере книга вынудила его написать ее и — себя. Разумеется, даже самые страстные джойсопоклонники предпочли бы большую открытость текста. Эдмунд Эпстайн писал, как ему, еще мальчику, книгопродавец, узнав от его отца, что ребенок любит читать, протянул «Поминки…» и с усмешкой сказал, что если эта книга его не отвадит, то он действительно любит читать… Роман провожал Джозефа Кэмпбелла по всей жизни, и самую свою знаменитую работу, «Универсальный ключ к „Поминкам по Финнегану“», он написал именно по нему. Но куда важнее, что это пространство оказалось открыто самому Джойсу: читателю предоставлялась возможность пройти этой же странной дорогой точно так же, самолично. Он уже написал о пробуждающемся и начинающем бодрствовать сознании «Дублинцев», осознании, начинающем постигать и постигающем самое себя — «Портрет художника в юности» и «Улисса». Но бодрствование невозможно без сна, и вот о спящем сознании, перебирающем то, что явилось при свете, чтобы снова узнать о явленном правду, стала выписываться новая книга. Гораздо позже именно так скажет о донных течениях писательской работы Хемингуэй — to write something out of one’s system, — «выписать нечто из своего состава». Ночь и подполье разума Джойс не открыл ни как ученый, ни даже как писатель, но он страшно не любил, когда говорили, что он все же создал некую терапию, мир, куда можно отселить тревогу, путаницу и нерешаемые загадки. Ему хотелось другого — увлечь читающих новой Книгой Келлса, ее плетениями и цветом.

Слабое зрение, почти слепота Джойса предлагает крайне соблазнительное толкование поверхностному толкователю, но оскорбительна своей легкостью для критика, более вдумчивого и доверяющего писателю. С английским словом Джойс уже мог все, вплоть до того, чтобы показать, как речь и мыслеслово зависят от времени суток. Для новой книги понадобился новый язык. Ему предстояло показать, как всплывают слова, слипаясь в конгломераты значений, оттуда, из первичного океана, где зарождается любая речь. С ними всплывают смыслы — Джойс много раз говорил, что даже самые нижние уровни сознания не могут быть такими животными и элементарными, какими их предлагают видеть Фрейд и его последователи. Джойс разбирал слова и образы на части и создавал из них, как Босх, совсем не то, чем они были раньше, но не убивая в них прежней жизни.

Современники и единомышленники Джойса атаковали традицию, заставляя принимать новые стили, новые темы, новые сюжеты и способы создания характеров. Он сделал то, что не смог и даже не пытался никто из них: вынудил литературу увидеть иное бытие и возможность нового языка. Не важно, что вторую задачу никто, кроме него, уже семьдесят лет не пытается повторить; Джойс оставил достаточное наследство, чтобы пользоваться даже лишь процентами с него. Техническое совершенство, с которым он сделал это, на долгие годы заложило пример, как можно сплести воедино в крошечной буквенной группе ощущение потехи и беды, приниженности и возвышенности, загадки и предельной ясности. Джойс славит жизнь, которая «есть-трагедия-ура», комедия, рассказанная о смерти Бога.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.