Развязка

Развязка

В начале апреля разом потеплело, да так, что заплакали сосульки. Сквозь низкие облака тут и там пробивались по-весеннему робкие лучики солнца. Но иногда вдруг повеет откуда-то теплой сыростью, потемнеет и повалят густые хлопья снега. И снова чисто, и проглядывается синий горизонт с зубчатой кромкой соснового леса.

Нам предстоял дневной полет почти на шесть часов, и погода такая мне не нравилась. Где-то, видимо, на высоте от трехсот метров и выше, нас может подстеречь критическая температура. Обледенение верное.

Лететь не хотелось. Я подошел к самолету, поздоровался со штурманами-практикантами. Двадцать человек. Молодые славные ребята. Они уже собрались и ждать не могли. Это их последний зачетный полет, и сейчас они мысленно были в полках, куда рвались их горячие сердца. Поймал себя на том, что завидую им.

Подошел Глушаев.

— Что, командир, хмурый такой?

— Лететь не хочется.

Глушаев изумился: из моих уст слышать такое!

— Почему?

— Погода не нравится.

— А, это другое дело! Согласен — погода хитрая. Когда сосульки плачут — гляди в оба.

Я вздохнул. До чего же не хочется встречаться с Вознесенским!

— Ладно, пойду возьму погоду.

Ноги как свинцовые. Поднялся на второй этаж в метеобюро. Тот же Вознесенский, в той же позе. Стоит, точит лясы с девушкой-синоптиком Аллочкой Любезновой.

Вошел, поздоровался. Аллочка вскинула длинные ресницы. В голубых невидящих глазах отблеск прерванной беседы. Кивнула в ответ золотым ореолом светло-рыжих волос и, протянув мне изящными пальцами сводку погоды, сказала, продолжая разговор:

— А я ей говорю: «Ой, Линочка, не поддавайся его чарам, у него жена!» А она: «Ну и что же?» Понимаете?! А я ей…

Сводка мне не понравилась. Не было температурных данных по высотам, а они сейчас нужны! И не с кем проконсультироваться: Костя Дворовой сегодня не дежурит. Как назло! Уж он бы сказал точно. И не только сказал, а даже записал бы в сводку: «На высотах таких-то возможно интенсивное обледенение». И все! А там, если командир пожелает, пусть берет ответственность на себя. Да он и не возьмет с такой записью! Тут же — черт знает что! Расплывчатые данные и… подпись командира! «Вылет разрешаю». Уже подмахнул!

Чувствую, как у меня начало сбиваться дыхание. Аллочка, закончив тираду, рассыпалась звонким смехом. Ей тонко, по-бабьи вторил Вознесенский. Они не здесь, они далеко: там — во вчерашнем, среди петечек и линочек.

Голос мой был прерывист, тон вызывающ:

— Товарищ лейтенант метеослужбы Любезнова! Прошу вашей консультации о погоде!

Аллочка, словно ей на голову ведро воды вылили, ахнула, всплеснула руками, удивленно округлила глаза. Вознесенский, дернувшись, повернулся ко мне. Крылья носа его побелели.

— Вам непонятна сводка? Вы не умеете читать?! А подпись мою разбираете? — он перешел на фальцет. Сорвался, закашлялся.

А я растерялся. Никогда не видел его таким. Кричит, будто я его денщик. Безобразно, оскорбительно.

Я стиснул зубы и принялся подавлять в себе буйные чувства.

В глазах розовый свет. В душе космический холод. Сердце импульсами нагоняет кровь. Мышцы как железные. Все готово сорваться, прийти в неистовство. Но где-то, словно в осаде за крепостной стеной, еще теплится рассудок: «Нельзя взрываться!.. Взрываться нельзя! Он будет торжествовать…»

Что это — разум? Осторожность? Или трусость?..

Вознесенский, кончив кашлять, вынул из кармана платок, поднес его к губам. А щелочки глаз смотрят испытующе: «Как, удалась провокация или все еще нет?»

Это меня охладило немного. Подавил порыв, сдержался. У Вознесенского в глазах — разочарование. Аккуратно сложил платок, разгладил и уже спокойно, но официально сухо:

— Так что вас не устраивает в этой сводке?

— Нет температурных данных по высотам.

— Только-то? — удивился Вознесенский. — Их не было и вчера. Почему же вы тогда не закатывали истерики?

«Опять кольнул! Какая истерика?! Тихо!.. Тихо!.. Тихо!..»

И спокойно, как можно спокойней:

— Извините, товарищ командир, это вы закатили истерику. Орали на меня, как царский генерал на денщика.

У Вознесенского дернулись губы.

— Так зачем же вам нужны температуры по высотам?

«Опять за свое! Провоцирует… Ну ведь сам же летчик, и неплохой, неужели не ясно, что меня беспокоит? Все ведь понимает, все! Но… Спокойно! Спокойно!»

Цежу сквозь зубы:

— Вы подписали разрешение на вылет, хорошо зная, что при такой температуре возможно интенсивное обледенение. Зачем же напрасно подниматься в воздух?..

— Ах, вон оно что! — перебил он меня. — Вы боитесь лететь?! Так не летите! Запишем вам отказ и все!

Опять розовый цвет в глазах: «Меня обвиняют в трусости!..» Но разум был настороже. Приказ!..

Я круто повернулся и вышел. В состоянии душевного окостенения дошел до самолета. Молча занял свое место. Запустил моторы. Вырулили. Взлетели. На высоте 150 метров вошли в облака, и стекла тут же мазнуло обледенением.

Продолжаю набирать заданную высоту. Четыреста. Пятьсот. Шестьсот. Все! Ставлю самолет в режим горизонтального полета. Штурманы-практиканты начинают работу.

Летим в облаках. В кабину через полуоткрытую форточку врывается сырой промозглый воздух. Лобовые стекла покрыты корочкой льда, и уже прослушивается легкая тряска моторов, это винты покрываются льдом. Сердце болит, словно кто сжал клещами. Я боюсь за себя. Боюсь потерять контроль над собой.

В кабину заглянул Глушаев. Подозрительным взглядом окинул приборную доску, прислушался.

— Что такое, не пойму, будто моторы потрясывают. — Покосился на меня. — Ты что такой? Поссорился, что ли? С Вознесенским?

Я не ответил. Только судорожно вздохнул.

— Из-за чего? — не унимался Тимофей.

Вопрос его мне показался обидным. Удивительное дело: как иногда люди не дают себе труда осмыслить и привести к общему знаменателю ряд отдельных явлений. Ведь был же разговор на земле? Ведь сам же сказал: «Сосульки плачут — гляди в оба». А вот поди ты — забыл! И еще спрашивает: «Из-за чего?»

Я посмотрел на него с укоризной и постучал пальцем по обледеневшему стеклу.

Глушаев ахнул:

— Обледенение! То-то я слышу — режим изменился. Так что же мы летим? Надо возвращаться!..

Я отвернулся:

— Нет!

— Как это нет? — забеспокоился Тимофей.

— А так. Это тебе показалось. Так же, как Вознесенскому. Иди, занимайся своими делами.

Вообще-то напрасно я срываю зло на Тимофее. Он здесь ни при чем. Но меня мутит. Мне плохо.

Глушаев, пожав плечами, полез на правое сиденье, открыл форточку и, бросив взгляд на крыло, повернулся ко мне:

— Командир, на кромке лед, надо возвращаться!

А я уже, потеряв контроль над собой, впал в упрямое безрассудство.

— Нет!

Тимофей молча сполз с сиденья, потоптался в проходе и вышел. А через минуту: тр-р-ррах! тр-р-рах! — словно осколки зенитных снарядов загрохотали по обшивке самолета куски льда, летящие с винтов. Затряслась приборная доска.

В кабину влетел Глушаев. Глаза по блюдечку.

— Командир, надо возвращаться!

— Нет!

Глушаев насупился:

— Командир, опомнитесь! Разобьемся!..

— Нет!

Глушаев выпрямился и посмотрел на меня ледяными глазами.

— Значит, вы ставите свой принцип дороже жизни двадцати ни в чем не повинных штурманов?

Не слова Тимофея произвели на меня воздействие, а его взгляд, холодный, презрительный. Мне стало стыдно. Мучительно стыдно. Я очнулся.

— Ты прав, Тимофей, будем возвращаться. Прости.

Глушаев метнулся в салон. Через несколько секунд он, стоя в проходе, уже выкрикивал мне пеленги.

Машина шла тяжело. Трясли моторы. Они ревели на полную мощность, и все же мы понемногу снижались. Иногда, срываясь с винтов, грохотали по обшивке куски льда. Самолет качался, и, чтобы удержать его, мне приходилось делать широкие движения штурвалом. Глушаев укоряюще посматривал на меня, а я обдумывал, как будет вести себя Вознесенский, когда мы, по его вине, придем домой в таком вот неприглядном виде?

Облака оборвались возле самого аэродрома. Мы вышли точно к посадочной полосе и, почти не сбавляя обороты моторам, плюхнулись в раскисший снег. А теперь рулить! Рулить, пока не отвалился с крыльев лед. Надо привезти «доказательства»! Мчимся, как на взлет. Вот и наши ангары. Стоят люди, смотрят. А вон и Вознесенский! Но… что это?! Ага, он отвернулся! Хочет сподличать и тут! Пока то да се, лед отвалится, и тогда он спросит, почему вернулись?! Ну, погоди ж ты, погоди!..

Я подрулил к ангару, затормозил, сорвался с сиденья, и как был, без шапки и шинели, пробежал через салон, рванул рукоятки запора двери и, распахнув ее, выпрыгнул в снежную жижу. Вознесенский, не оборачиваясь, удалялся от самолета.

Жгучий гнев охватил меня. В два прыжка я настиг Вознесенского, схватил его за плечо и рванул с такой силой, что треснул шов на рукаве шинели. Пошатнувшись, он круто повернулся ко мне лицом, в глазах его были страх и растерянность.

Задыхаясь от бешенства, я обеими руками держал его за воротник.

— Ах, ты уходишь?! Уходишь?! Ты не хочешь видеть, как мы обледенели?! Ты куда нас посылал, куда?!.

Я встряхнул его и отпустил. Он упал. И тут я вдруг увидел себя со стороны. «Что я делаю?! Что я делаю?! Опуститься до такого! Стыд-то какой, позор!..»

Вознесенский молча поднимался из мокрого снега. Сапоги его скользили, и он упал еще раз. Мне стало жаль его, и чувство острой досады и недовольства собой заполнило меня.

Смотрели люди. В глазах молодых штурманов светилось любопытство.

«Хороший пример. Хороший!»

Я повернулся и пошел прочь, забыв в самолете шапку и шинель.