В Ленинграде
В Ленинграде
Все было совсем не так романтично, как я представлял. Пчелиным роем мы пересекли кусочек Ладоги, дошли до маяка и разлетелись по своим аэродромам.
Наш аэродром, какой-то неопределенной конфигурации, окруженный со всех сторон густым сосновым лесом, беспорядочно уставлен самолетами разных конструкций. Копошатся люди: что-то разгружают, что-то укладывают. Подъезжают и уезжают машины. Все как будто бы так же, как и на других аэродромах, и вместе с тем не так. Что-то здесь все-таки было особенное, а что никак не понять!
Сугробы снега. Тропинки. Темные масляные пятна на местах стоянок самолетов. Сосны и между ними — двухэтажные дома с бревенчатыми стенами. Вот на крыльцо с поломанными перилами вышла женщина, укутанная в платок. Постояла, посмотрела безучастно и ушла. Движения ее были медленные, скупые.
Тогда я посмотрел на людей, разгружавших самолет. И они тоже, ссутулив спины, двигались вяло и безучастно.
И только тут я понял, в чем особенность этого аэродрома. Здесь были голодные люди.
К нам, поскрипывая снегом, подъехала легковая машина с двумя автоматчиками. Я уже знаю от ребят — шофера звать Сашей. Он сейчас вылезет из машины, поздоровается с нами, как со старыми знакомыми, и тотчас же начнет хвастаться своими автомобильными покрышками, которые «пуля не берет».
Так оно и случилось. Пока наш Фома Кузьмич выбирался из самолета и впихивался со своими громоздкими тулупом, валенками и портфелем в «эмку», Саша успел все рассказать о покрышках. Увидев на моем лице признаки сомнения, он, недолго думая, выхватил из кобуры пистолет и — бах! бах! — два раза выстрелил в заднее колесо своей машины. И никто не ойкнул, никто не выругался, и даже никто не обернулся на выстрелы. Мне только осталось рот раскрыть от изумления. Довольный произведенным эффектом, Саша сунул пистолет в кобуру и, сказав, что вторым рейсом заедет за нами, сел за руль.
Наконец, Фома Кузьмич умостился, автоматчики заняли свои места, и Саша, резво сорвав машину с места, умчался на своих непробиваемых покрышках.
Мы с Архангельским завязывали последние тесемки на зачехленной машине, когда мое внимание привлек робкий хруст снега под чьими-то неуверенными шагами. Я оглянулся. Передо мной стоял худой, как скелет, человек в серой измятой шинели, в кирзовых сапогах и шапке-ушанке с завязанными у подбородка тесемками. Это был ополченец. Он вышел из леса и сейчас, бессильно опустив руки, тяжело переводил дыхание. Он смотрел на меня большими круглыми глазами, полными неизъяснимой печали и доброты, страстной надежды и разочарования.
Наконец он отдышался и слабым голосом, который еле было слышно из-за налетевшего внезапно ветра, сказал без всякой интонации:
— Товарищ летчик, не найдется ли у вас кусочка хлеба?
Я был потрясен. Острая жалость к незнакомцу, презрение к себе за свою сытость ожгли мне щеки жгучим стыдом. Я был растерян и уничтожен в своих же собственных глазах. Я был готов провалиться сквозь землю. Некоторое время я не мог раскрыть рта, чтобы сказать ему, что я — сытый и довольный, собираясь лететь в Ленинград, не догадался взять с собой хлеба, чтобы здесь хоть кому-нибудь принести мимолетное счастье…
Сказать «нет» человеку, который смотрит сейчас на тебя с такой надеждой, было превыше моих сил. Но все же я должен был сказать ему это слово, ибо у нас действительно не было ничего…
Он, наверное, понял мое замешательство как-то по-своему. В его светлых глазах вдруг мелькнула настороженность. Я видел отчетливо: он что-то соображал, прикидывал, и взгляд его стал холодным, стальным.
Мое сердце разрывалось от невыразимого страдания. Как я могу доказать ему, что у меня действительно ничего нет?!
И тут я вспомнил! С неделю назад, когда мы собирались лететь сюда, тетя Паша дала мне буханку хлеба. Куда я ее дел? Я положил ее в багажник!
Я резко повернулся:
— Ваня! Помнишь, я клал буханку хлеба в багажник? Посмотри, там ли она?
От нетерпения я сам взбежал на крыло, выхватил у Вани отвертку, открыл багажник и запустил в него руку. Буханка была на месте. Я облегченно вздохнул и вытащил ее наружу, промерзшую насквозь и твердую, как камень. «Такой хлеб давать истощенному, слабому человеку?!»
Я оглянулся на ополченца. Он стоял не шевелясь, безучастно глядя перед собой большими светлыми глазами.
Я спрыгнул с крыла. Сгорая от стыда, подошел к нему и, робко протягивая буханку, пробормотал:
— Вы извините меня, хлеб несвежий, жесткий. Но это все, что у нас есть…
Человек очнулся, медленно опустил глаза и посмотрел на буханку равнодушным взором, будто оценивая значимость предмета, который ему предлагали.
Внезапно глаза его разгорелись. Он словно ожил. Движения его стали быстрыми, отрывистыми. Он вскинул голову, недоверчиво посмотрел на меня:
— Это вы мне?
— Берите, берите, — пробормотал я.
Он протянул было руки, но тут же отдернул их.
— Всю?
— Ну, конечно же!
Он пожирал буханку глазами. Он ласкал ее взглядом, впиваясь зрачками в каждую впадинку, в каждый бугорок чуть пригоревшей корочки.
— Да берите же в конце концов! — воскликнул я, потеряв терпение.
Он схватил буханку сухими длинными пальцами, секунду подержал на весу, и вдруг, весь подавшись вперед, прижал ее к груди. Лицо его было растеряно.
— Это невероятно! — бормотал он. — Невероятно! Как в сказке. Как во сне.
И вдруг он как-то скис, опустил плечи и, оглянувшись по сторонам, прошептал:
— Но у меня… У меня нет ничего равноценного. Ведь это так много, так много. Разве только эта вот… фамильная память… Отец получил золотые часы на конкурсе пианистов в Варшаве…
Дрожащей рукой мужчина расстегнул пуговицу шинели и вытащил из-за пояса брюк большие карманные часы на массивной цепочке.
У меня в груди что-то оборвалось. Мне стало тошно.
— Эх, вы!.. Как вам не стыдно… Идите!
И человек заплакал:
— Простите. Простите великодушно. Боже мой, боже мой…
Он повернулся и пошел по тропинке в лес, прижимая левой рукой к груди хлеб, а в опущенной правой все еще держа часы. Золотая цепочка, оставляя за собой змеиный след, волочилась по снегу.
Саша привез нас в гостиницу к вечеру. Мы вылезли из машины возле небольшого трехэтажного дома старинной постройки. Узкая улица была заставлена вереницей трамваев, заваленных снегом по самую крышу.
Саша громко хлопнул дверкой:
— Пойдемте, я вас провожу.
По глубокой траншее, пробитой в громадных сугробах, мы прошли в узкую темную арку ворот и очутились в небольшом дворе, заставленном вдоль стен какими-то станками, прикрытыми брезентом. Возле окованной железою двери с большим висячим замком стоял, опершись о винтовку с примкнутым штыком, часовой в овчинном тулупе. Он стоял безучастно, как манекен. Страшно худое лицо с заострившимся носом, глубокие глазницы. Он не шевельнулся, когда мы проходили мимо него. Он даже не повел глазами, чтобы посмотреть на нас. И было видно, что стоял он из последних сил. И если бы сейчас взять у него винтовку, то он непременно упал бы.
Ваня Архангельский обеими руками впился мне в локоть:
— И он еще стоит на посту! Я не выдержал бы. Я лег бы и умер.
— Тише ты, услышит.
По узкой темной лестнице мы поднялись на второй этаж. На лестничной площадке, в тесной каморке, сидели за маленьким столиком трое в военной форме. Один пил чай, двое играли в шахматы. Трещала печурка в углу, тускло светила коптилка, сооруженная из артиллерийской гильзы.
Услышав наши шаги, один из играющих поднял голову и вгляделся в темноту:
— Это ты, Саша?
— Я, Николай Сергеич.
— Летчиков ведешь?
— Летчиков.
Саша протянул ему какую-то бумажку. Тот прочитал ее, аккуратно свернул и положил в карман гимнастерки. Осмотрев нас внимательно, очевидно, запоминая лица, он сказал:
— Добро, проходите. — И снова склонился над доской.
Нас встретила женщина с отечным лицом. Взяв со стола в прихожей горящую коптилку, она прошла в небольшую комнатку с двумя застланными свежим бельем койками. Саша распрощался и ушел, а женщина сказала тусклым голосом:
— Раздевайтесь, умывайтесь, а я проведу вас в столовую.
Мы с Ваней переглянулись.
— Куда, куда, в столовую? — переспросил Иван.
— А как же — ужинать. Вам положена летная норма.
— Летная норма! — сказал Архангельский, садясь на стул и сдергивая с ноги унт. — И это здесь — в Ленинграде! Для приезжих! Ч-черт знает что!
И все-таки она отвела нас в столовую. Небольшой зал, десятка полтора столиков, накрытых белыми скатерками. Приборы, бумажные салфетки. И, может быть, от этой неожиданной опрятности и какого-то, как нам казалось, искусственного домашнего уюта на нас повеяло таким холодом, что мы поежились. Всё здесь нам казалось невероятным и совершенно не подходящим для голодающего города, где крошке хлеба не было цепы.
Ваня сидел как на иголках. Ерзал на стуле и не знал, куда девать свои огрубевшие руки со следами несмываемого масла.
Принесли ужин. Конечно, это была весьма и весьма относительная «летная норма», но здесь, и Ленинграде, она должна означать и, конечно, означала великолепный «царский» ужин.
Мы сидели, опустив глаза. И стоявший во дворе часовой все маячил перед нашим взором.
И оба враз, не сговариваясь и не глядя друг на друга, мы потянулись к вазе с бумажными салфетками, взяли по нескольку штук и, придвинув к себе тарелки, осторожно стряхнули в бумагу содержимое.
Мы спустились на второй этаж и прошли мимо сторожки, где по-прежнему двое играли в шахматы, а третий пил чай.
— Туалет во дворе налево, — не поднимая головы, сказал один из них.
— Ладно, спасибо.
Мы вышли во двор. Где-то в небе гудел самолет, и синие лучи прожекторов, ища его, бегали по облакам.
И с каждым поворотом луча все во дворе приходило в движение. Вот зашевелилась бочка, вытянув длинную тень, вот искривились стены, сверкнули стеклянными глазницами окон и помрачнели в тяжком раздумье. Наших ног коснулась тень от штыка часового.
— Вот он! — шепнул Иван и принялся совать мне в руки теплый размокший сверток. — На, иди лучше ты!
Часовой стоял все в той же позе, прислонившись спиной к кирпичной стене и опираясь обеими руками о винтовку. Да жив ли он?!
Конечно, это было не по уставу — подходить к часовому, да еще разговаривать с ним. Но как же тогда вручить ему наши свертки?
Кажется, мне пришла на ум удачная мысль. Громко кашлянув, я сказал:
— Пойдем, Ваня, за ворота, посмотрим, как наши будут лупить фрица.
И мы пошли к воротам. Проходя мимо часового, я при свете прожекторов увидел его внимательные глаза. Вот раздвинулись сухие губы, и до нашего слуха донесся хриплый, едва различимый старческий голос:
— Не выходите, сынки, за ворота — комендантский час.
— Да? Мы и забыли! Спасибо, папаша.
Мы повернули назад. В это время где-то вдалеке глухо захлопали зенитки. Лучи прожекторов сошлись в пучок и остановились на сверкающей точке. Поймали! По крышам домов пролетела осыпь осколков от зенитных снарядов.
Пройдя часового, я подошел к ранее намеченному мною зарешеченному окну подвала и, кладя на подоконник оба свертка, сказал:
— Слушай, отец! Вот тут я положил тебе поесть. Но ты эти свертки сейчас не трогай. Будешь сменяться — тогда…
И мы ушли. И, между прочим, не было нам радости от этого поступка. Мы делали его от души, без всякой задней мысли, без всякого желания покрасоваться. И все же в этом мерещилось нам что-то унижающее достоинство человека. Впрочем, наши мерки, конечно, никак не подходили к трагически тяжелой ленинградской действительности.
Мы погасили коптилку, подняли на окне светомаскировку и улеглись в холодные постели. За окном то угасали, то вспыхивали вновь лучи прожекторов, и в разных концах города взрывались тяжелые снаряды дальнобойной фашистской артиллерии. Было далеко за полночь, а мы никак не могли уснуть.
— А ведь я где-то читал, — сказал, приподнявшись на локтях, Иван, — что для голодающего человека хлеб хуже яда. Правда это или нет?
— Ладно, Ваня, спи, — сказал я ему, — завтра ним лететь. — А сам подумал, что, действительно, как бы старику от этого подарка не было худо.
Мы проснулись от стука в дверь. Это был Саша. Он уже приехал за нами. Было позднее утро. В голубом небе неподвижно висели позолоченные солнцем облака. На соседней крыше искрились сосульки. Хороший день! Мы быстро оделись и, чтобы не встречаться с хозяйкой (еще позовет завтракать!), потихоньку вышли на лестницу.
На втором этаже в сторожке было трое. Лица возбужденные, будто что-то стряслось необычное. Один из них, опираясь плечом о косяк двери, говорил:
— Ну вот, понимаете? Замок на месте, пломба, сургучная печать, все целое, а он…
Мы прошли мимо, сказали «доброе утро», вслед затем — «до свидания» и стали спускаться вниз. Шагая по ступеням, я машинально прислушивался к словам говорившего.
— Да, так вот: все, значит, цело, а у него полный рот набит. Ест что-то, и еще в кармане. Откуда взял? Ограбил склад? Говорит: «Летчик дал». Ищи дурака! Кто поверит? Ну, конечно, все отобрали, взвесили, а его «на губу». Будет сидеть, пока не признается…
Содержание этих слов до меня дошло не сразу. Только выйдя во двор и увидев другого часового, я вдруг осознал смысл услышанного. Круто повернувшись и прыгая через две ступеньки, я помчался вверх. Влетел, запыхавшись, и с ходу выпалил:
— Часовой, который ночью стоял, где он? Мы отдали ему свои порции ужина!..
Сидевшие в каморке приподнялись, глядя на меня в неописуемым изумлением.