Глава двадцать первая Последняя Москва
Глава двадцать первая
Последняя Москва
17 апреля Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов прибыл в Москву, где остановился у Дмитрия Григорьевича Розена, своего однополчанина по Гусарскому полку, в Петровском дворце. Он немедленно рапортует бабушке: «…я в Москве пробуду несколько дней, остановился у Розена; Алексей Аркадич (Монго) здесь еще; и едет послезавтра. Я здесь принят был обществом по обыкновению очень хорошо — и мне довольно весело; был вчера у Николая Николаевича Анненкова и завтра у него обедаю; он был со мною очень любезен; — вот все, что я могу вам сказать про мою здешнюю жизнь; еще прибавлю, что я от здешнего воздуха потолстел в два дни; решительно Петербург мне вреден…»
Бабушка не разделяла легкомысленного оптимизма своего внука. В глубочайшей печали она писала Софье Николаевне Карамзиной: «Опасаясь обеспокоить вас моим приездом, решилась просить вас через писмо; вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам с моею прозбою, попросите Василия Андреевича [Жуковского] напомнить государыне [Александре Федоровне], вчерашний день прощены [в связи с празднованием бракосочетания наследника Александра Николаевича с принцессой Марией Гессен-Дармштадтской]: Исаков, Лихарев, граф Апраксин и Челищев; уверена что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано».
Жуковский действительно решил воспользоваться благоприятным стечением обстоятельств. По существовавшей традиции свадьбе наследника должны были сопутствовать щедрые награды и амнистии провинившихся. Жуковский настоятельно советует своему воспитаннику цесаревичу Александру Николаевичу сделать все от него зависящее для смягчения участи декабристов, Лермонтова, но ходатайство потерпело фиаско. Не простили.
Тем временем Лермонтов задерживается в Москве. Пять дней. Может быть, самых лучших в жизни. Он проводит время у Розена, Анненковых, Лопухиных, видится со Столыпиными, кутит и вместе с тем почти непрерывно пишет стихи.
Один из тех, к кому Лермонтов в Москве заходит постоянно, — Юрий Федорович Самарин, позднее — философ, публицист, общественный деятель и вообще славянофил. Самарин был младше Лермонтова на пять лет; Лермонтов по-настоящему дружил с ним и разговаривал просто и откровенно. Самарин стал одним из тех, кто после смерти Лермонтова принял участие в собирании и публикации его наследия. Воспоминания Самарина о Лермонтове, записанные в дневнике под впечатлением от известия о смерти поэта, точны и достоверны. Он говорит о Лермонтове с любовью и в то же время не скрывая и своих неприятных впечатлений: «неуловимая», «в высшей степени артистическая натура» поэта то подавляла тяжелым взглядом и «глубиной индифферентизма» к собеседнику, то пленяла «простым обращением, детской откровенностью». Самарин передает темы своих разговоров с Лермонтовым: «кружок шестнадцати», «воспоминания Кавказа», женщины, литературные проекты, его скорая кончина.
В дневнике Самарин записал: «Лермонтов снова приехал в Москву. Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали, он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой… Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая этого». Вечером он был у нас. На другой день мы были вместе под Новинским».
Под Новинское Лермонтов и Самарин ездили 20 или 21 апреля на народные гулянья, устроенные в связи с ожидавшимся приездом в Москву Николая I и всей царской семьи. Должно быть, весело проводили время. Вообще, несмотря на настойчивые разговоры о своей близкой смерти (разговоры эти начались еще в Петербурге и в Москве продолжились), Лермонтов не очень-то скучал. Немецким поэт и переводчик Ф. Боденштедт лицезрел Лермонтова в один из этих пяти московских дней и оставил весьма выразительное описание, в котором мы легко узнаем нашего бывшего царскосельского гусара:
«В один пасмурный воскресный или праздничный день мне случилось обедать с Павлом Олсуфьевым во французском ресторане, который в то время усердно посещался знатной московской молодежью. Во время обеда к нам присоединилось еще несколько знакомых и, между прочим, один молодой князь замечательно красивой наружности и довольно ограниченного ума, но большой добряк. Мы были уже за шампанским. Снежная пена лилась через край стаканов, и через край лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты.
«А! Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!», а остальное общество коротким: «Здравствуйте». У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто бы он был вовсе без костей, хотя плечи и грудь у него довольно широки.
Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера.
Одет он был не в парадную форму; на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не доверху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было.
Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня. Эти выражения иностранец прежде всего научается понимать в России, потому что слышит их повсюду и беспрестанно; но ни один порядочный человек — за исключением грека или турка, у которых в ходу точь-в-точь такие выражения, — не решится написать их в переводе на свой родной язык.
После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, т. к. слова его несколько раз прерывались громким хохотом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что остроты его часто переходили в личности; но, получив несколько раз меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться только над молодым князем [в разговоре с Висковатовым Боденштедт пояснил, что этот князь был А. И. Васильчиков, позднее секундант на дуэли поэта].
Некоторое время тот добродушно переносил остроты Лермонтова; но, наконец, и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума сердце у него там же, где и у других людей.
Казалось, Лермонтова искренно огорчило, что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.
Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедшему в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота поближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-то скреб по стеклу.
… У меня правило основывать свое мнение о людях на первом впечатлении; но в отношении Лермонтова мое первое неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным.
Не далее как на следующий же вечер, встретив снова Лермонтова в салоне г-жи Мамоновой, я увидел его в самом привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым. Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца; только едва ли с ним это часто случалось. В самых близких и прочных дружественных отношениях находился он с умною графинею Ростопчиной, которой было бы поэтому легче, нежели кому-либо, дать верное понятие об его характере. Людей же, недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе, давая слишком много воли своему несколько колкому остроумию».
В Москве пишутся стихотворения «Сон», «Утес», «Тамара», «Спор», которое Лермонтов отдал Самарину, «Они любили друг друга так долго и нежно» (перевод из Гейне). В Москве ему хорошо. Хотелось бы здесь остаться навсегда. Встретив Вигеля, Лермонтов и ему высказал свою заветную мечту: «Ах, если бы мне позволено было оставить службу, с каким удовольствием я поселился бы здесь навсегда». Вигель, очевидно, знал или угадывал беспокойную натуру Лермонтова и потому ответил (если верить его словам): «Ненадолго, мой любезнейший». Примечательно, что Вигель именует Лермонтова «руссоманом» — в каких-то кругах за поэтом остается репутация славянофила или близкого к ним человека.
Что ж, это можно понять, учитывая его дружбу с Самариным. Самарин был последним, кто провожал Лермонтова из Москвы на Кавказ. При прощании Лермонтов «между прочим бросил несколько слов о своем близком конце, к которым я отнесся как к обычной шутке», — с горечью вспоминал потом Самарин.
Решено было, что на Кавказ с Лермонтовым поедет Монго-Столыпин. По мнению Висковатова, друзья и родные поручили ему оберегать поэта от дальнейших опасных выходок. Никаких фактов, доказующих сие, не существует, но мнение правомочно. В любом случае оба друга направлялись на Кавказ практически одновременно и скоро встретились. Алексей Аркадьевич выехал из Москвы 22 апреля, Лермонтов — днем или двумя позднее.