ЖУАН-ЛЕ-ПЕН

ЖУАН-ЛЕ-ПЕН

Лазурный Берег Франции, морская синь, набережная с пальмами и лимонными деревьями, пиниями. Всюду нежные белые розы. Весело сверкающее море, респектабельный отель «Провансаль», похожий на изукрашенный рыцарский замок. Над «замком» — высокое безоблачное небо. На площади — памятник жертвам войны в заокеанском стиле. Городок Жуан-ле-Пен напомнил ему Гурзуф. Георгий Владимирович бывал здесь раньше, зная эти места, любил смотреть на море, проникся красотой, к которой привыкаешь не сразу. Ослепительная, великолепная красота, но для человека с севера в ней есть что-то открыточное.

Голубизна чужого моря,

Блаженный вздох весны чужой

(«Голубизна чужого моря…»)

Однако сейчас не весна, а сияющий ультрамарином и бронзой, продуваемый мистралем октябрь 1947 года.

Они поднялись на пригорок, где стоял скромный Русский дом для писателей и художников. Комнату Г.Иванов и Одоевцева сняли на полгода. Из окна на втором этаже открывался вид на высящиеся вдали Альпы. Удача улыбнулась внезапно. Получили аванс за французский роман Одоевцевой «Laisse toute esperance», принятый к печати. Появилась возможность сбежать из парижской нищеты, заплатив вперед за кров и стол в Жуан-ле-Пене. Впрочем, столовались впроголодь. Зато жилье недорогое, спасибо и на том.

Директора Дома Роговского знала вся литературная эмиграция. Юрист, в прошлом активный эсер, друг Керенского. В семнадцатом году уже известный человек – градоначальник Петрограда. Только начал привыкать к важной должности, как власть захватили большевики. Бежал на Урал, там назначили товарищем председателя Уфимского правительства. В эмиграции Роговский жил в Париже, вступив в масонскую ложу, считался среди эмигрантов человеком влиятельным, а после окончания войны стал директором Русского дома, в котором пребывали многие писатели. Сам Роговский поселился в Ницце, а в Жуан-ле-Пене бывал наездами. Принимал в свой Дом и левых, и правых, не вдаваясь в политические взгляды постояльцев. Г. Иванов считался «правым», называл себя монархистом, а с пьяных глаз наговаривал такое, о чем потом остро жалел и извинялся. Сам понимал, что ляпнул зря — ведь прямого отношения к политике никогда не имел. Смотрел на нее с брезгливостью, если не с омерзением, но за политическими событиями следил пристально.

В Русском доме обитала левейшая неутомимая Августа Филипповна Даманская, молодящаяся престарелая писательница с угловатыми движениями, хронически убежденная в своей правоте. «Она может извести кого угодно», – говорил Адамович. Свой трудовой путь второсортного литератора она начала еще до революции 1905 года. Ходульность осталась в ее сочинениях и через сорок лет.

«Тут в Русском доме, где мы живем, царит великая писательница Даманская. Вспоминала Вас, слышал, как ее обо­жали в "Последних новостях"», — пишет Георгий Владимирович в Нью-Йорк Александру Полякову, в прошлом журналисту «Последних новостей», который теперь работал в редакции «Нового русского слова». Ближайший помощник Павла Милюкова, до войны он сам, своими руками делал эту известнейшую газету. В ней Г. Иванов в двадцатые и тридцатые годы напечатал около пятнадцати очерков из цикла «Невский проспект». Опубликовал в «Последних новостях» очерки «По Европе на автомобиле», воспоминания о Федоре Сологубе, главы из романа «Третий Рим»…

Даманская в Жуан-ле-Пене писала мемуары под названием «На экране моей памяти». Мелькнул на этом экране и Георгий Иванов. Конечно, в связи с «Последними новостями» и их главным редактором. «П. Н. Милюков и сам время от времени выступал литературным критиком в своей газете, — писала Даманская. — Строгим, но справедливым, требовательным, но убедительно мотивировавшим свои требования. Обличая порнографический элемент в "Распаде атома" Георгия Иванова, отмечал и даровитость автора, и богатство его литературной речи».

В том же письме Александру Полякову, отправленном вскоре по приезде в Русский дом, Георгий Иванов просит прислать посылку из Америки: «Мои дела плохи. Жена моя очень больна. Я подумал о том, как хорошо (и больше чем хорошо) Вы всегда относились ко мне. И еще, что я всегда – и Вы это знаете – просто любил Вас. Если есть возможность (если нет, то забудьте и плюньте на мою просьбу), пришлите мне посылку. Мне нужны чай, кофе, сахар, и молоко в порошке». Всего этого в Русском доме либо не имелось, либо не хватало. «Жульничают», – говорил Георгий Иванов. В первые послевоенные годы американскими посылками подкармливали писательскую братию, мало кто их не получал. Посылка от Полякова пришла к Новому году. «Очень рад, благодарен, но стесняюсь, что ограбил Вас», – писал Г.Иванов.

В Русском доме довелось ему свидеться со старым знакомым Румановым. Один из блестящих людей блистательного Санкт-Петербурга, Аркадий Руманов в послевоенную пору сотрудничал в парижской газетке «Советский патриот». Работал на износ, получая смехотворную зарплату, непонятно как умудрялся сводить концы с концами, ютился в квартирке, набитой до потолка книгами и бесценными архивными бумагами. Эмиграция тогда еще делилась на правых и левых. Политический чад проникал, конечно, и в литературу.

Когда Ивановы скромно благоденствовали в средиземнорском Жуан-ле-Пене, стало известно о выходе в Париже левой «Эстафеты». В этой первой послевоенной антологии эмигрантской поэзии участвовал кто угодно, включая несомненных не поэтов. Но первого поэта эмиграции в ней нет. Правые взгляды Георгия Иванова определяли по единственному признаку — неприятию большевизма. В этом он был непримирим. Во всем ином был трезво аполитичен, хотя свои выработанные мнения имел.

«Монархиста» Георгия Иванова взгляды придавленного бедностью сотрудника «Советского патриота» оттолкнуть не могли. На первом месте были человеческие отношения, личность и лишь потом политическая гравитация. Множество замечательных людей прошло через мир Георгия Иванова, Руманов был одним из них. Георгий Владимирович немного знал его еще в ту пору, когда Руманов представлял в Петербурге московское «Русское слово». Во всей России не существовало газеты крупнее, и во внушительном румановском кабинете столичная литература перебывала в полном ее представительстве.

Все, что имелось у русской интеллигенции незаурядного, говорил Георгий Иванов, можно найти в Руманове. В нем эти черты — как худшие, так и лучшие – сочетались с удивительной естественностью. Как-то еще до войны, войдя в русский книжный магазин в Париже, Г. Иванов неожиданно увидел ставшую уже редкостью «Орлеанскую девственницу — плод переводческого содружества его самого, Гумилева и Адамовича. Этот раритет он подарил Руманову, зная, что отдает книгу лучшему читателю, какого только можно найти.

Теперь, встретившись на Лазурном Берегу, они проговорили несколько часов. Вспоминали довоенную жизнь, парижский блеск и эмигрантскую нищету. Говорили о «Последних новостях», «Современных записках», «Зеленой лампе», обществе «Круг» — о том, что было да быльем поросло и уже не повторится. Говорили и о том, как прямо на глазах возникает новая эпоха, так сказать, третья на их веку, что она может продлиться до конца столетия и во каком случае их переживет.

Была в Жуан-ле-Пене еще и другая — нет, не встреча – серия встреч. Длились эти встречи три-четыре месяца, а знаем мы о них непростительно мало. Ведь это были встречи лучшего русского прозаика с лучшим эмигрантским поэтом. Их никем не записанные разговоры — утраченная книга, значительная и содержательная. Она вся (нельзя даже сказать «почти вся») для русской литературы пропала. Отдельные сохранившиеся строки этой никем не записанной книги находим в дневнике Бунина: «Он пишет роман, она пишет роман. Он завидует нашей жизни, но она не может жить нигде, кроме Парижа… О Ходасевиче он сказал: умен до известной высоты, но зато выше этой высоты он ничего не понимает».

Разговоры их касались жизни русских эмигрантов в Париже и на юге Франции, где долго жил Бунин. Говорили о писателях, которых оба знали лично, о романе, недавно задуманном Георгием Ивановым. Роман не осуществился, и в чем была суть замысла, ни в каких записях даже намека не удается уловить. Ирина Одоевцева в книге «На берегах Сены» о своих разговорах с Буниным рассказала подробно, но в них Георгия Иванова нет.

В коридоре на втором этаже, наискосок от их комнаты была дверь, ведущая в двухкомнатную квартирку, где поселились Иван Алексеевич Бунин и Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Приехали они в конце декабря и вдвоем грустно встречали Новый гол. Бунин редко появлялся на людях. Обитатели Дома почтительно ждали его, но он не выходил к общему завтраку. Даже подышать свежим верхом первое время почти не выходил. По ночам кашлял, днем донимала физическая слабость. Но к своим старым знакомым Ивановым Бунин зачастил. Их знакомство насчитывало уже два десятилетия. Познакомились они на юбилее Бориса Зайцева, тогда еще совершенно молодого в свои сорок с лишним. С Буниным в предвоенные годы Георгий Иванов виделся нередко, как-то побыл у него в Грассе, а в другой раз – это было в мае 1939-го – Бунин пришел домой к Г.Иванову.

В их отношениях порой мелькал оттенок фамильярности. Георгий Иванов чувствовал, что этого не следовало бы допускать, сознавая, что Бунин великий писатель, что принадлежит он не столько эмиграции, сколько «вечной, непреходящей» России. Запанибратство, мелькавшее в их отношениях, он объяснял узкими масштабами эмигрантского мирка, в котором волей-неволей искажается представление об иерархии – табели о рангах.

В войну Бунин жил в Грассе, Ивановы – в Биаррице, то есть в разных концах страны. Биарриц близ Испании, Грасс недалеко от Италии. В тяжелые времена просто так через полстраны в гости не съездишь. И теперь случай соединил их в Жуан-ле-Пене. От первой встречи впечатление осталось безотрадным. Вернувшись в свою комнату, Жорж сказал жене: предпоследние дни великого писателя земли русской, он обречен, как и все мы; безвоздушное пространство эмиграции… ему бы домой вернуться, но я последний, кто скажет ему об этом.

Бунина знали подтянутым, с великолепной осанкой, элегантным. Теперь он появлялся в «болгаринской» комнате по-домашнему, в рыжем халате, в тапочках, каракулевой шапке или тюбетейке. Болгарином он стал называть Георгия Иванова, узнав от него же о его отце, гвардейском офицере, служившем в свое время болгарскому правителю, и о красавице-матери, блиставшей на придворных балах в Софии. Бунин садился в кресло, смотрел в окно на далекие покрытые снегом вершины. Оборачивался, поглядывал на длинный черный лакированный стол. Ивановы называли его «погребальным». Завязывался разговор, переходивший в бунинский монолог. И если Бунин находился в добром расположении духа и не жаловался на недуги, блеск и тонкость его ума были неподражаемы. Оба собеседника были спорщики, остры на язык, оба феноменально находчивы.

Георгий Иванов тоже заглядывал к Буниным. Как-то, не застав Ивана Алексеевича, остался с верой Николаевной, записавшей в дневнике: «16 января. Вчера вечером полчаса посидела с Ивановым… Он говорит: “Я больше всего живу Россией – больше, чем стихами… Я монархист. Считаю начало ее гибели с Первой Думы”». Еще одна дневниковая запись от 13 февраля 1948 года: «Вчера мы оба сидели у Ивановых… мирно беседовали о Пушкине и о Лермонтове. Восхищались “Путешествием в Арзрум” и “Таманью”. Иванов выше ставит Пушкина как прозаика».

Однажды в феврале Георгий Владимирович пришел, чтобы прочитать Вере Николаевне письмо, полученное из Парижа, которое прислал близкий друг Буниных Борис Константинович Зайцев, руководитель Союза русских писателей и журналистов. Пока вы не покажете, писал он, что возводимые на вас обвинения в сотрудничестве с оккупационными властями в дни войны ложны, вы не можете быть членом Союза.

Дело немаловажное. Многие пострадали от наветов, от которых в дни просоветской эйфории никто, особенно в писательской среде, не был застрахован. Даже Бунина незадолго до того вынудили выйти из Союза. За Буниным по пятам змеилась клевета — его, русского патриота, обвиняли в «большевизанстве». Он ушел из Союза примерно в то время, когда это объединение покинули писатели, взявшие советские паспорта. Бунину приписали, что он с ними заодно. Припомнили ему и посещение советского посольства, где Бунин отказался выпить за здоровье товарища Сталина. Тем не менее у председателя Союза Бориса Зайцева, и не у него одного, создалось впечатление, что Бунин на стороне советофильствующих писателей. Союз политизировался, чего в довоенные годы не допускалось. Стороннему взгляду эта политизация казалась лишенной здравого смысла. Иван Шмелев, живший в оккупированном Париже и участвовавший в молебнах о даровании победы Гитлеру, был оставлен в Союзе. А Георгий Иванов, державшийся сам по себе («живу сычом», — говорил он) и ничем подобным себя не осквернивший, был исключен. Страдала репутация, но было еще и другое. При всей своей бедности Союз материально поддерживал своих неимущих членов.

Еще в 1930-е годы, которые теперь казались благополучными, Георгию Иванову случалось брать ссуды. В нынешние времена, когда бывало, что нечем платить за жилье и обед, назвать исключение из Союза пустяковым делом было нельзя. Раньше оставалась на черный день возможность обратиться за краткосрочной ссудой. Еще недавно, в мае, Союз выдал ему в долг тысячу франков. Сумма ничтожная, но пришлась чрезвычайно кстати.

Подавленный недоброй вестью от добрейшего Бориса Константиновича, он написал исполненное горчайшей иронии письмо давнему знакомцу своему Александру Полякову: «Привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был выгнан друзьями-немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейском происхождении за свой нос и дружбу с Керенским, и конечно, после освобождения, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж, — Вы поймете, я думаю, что кроме хамления Бердяеву в "Круге" покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел».

Что могло их связать, кроме места и времени? Иван Бунин родился в век Александра Освободителя, Георгий Иванов — в год коронации последнего царя. Поколения отцов и детей, разница в возрасте в четверть века. Из всех, кого Бунин называл «декадентами», Георгий Иванов был единст­венный ценимый им поэт. И это никогда не звучало как ответ на похвалу. Напротив, Георгий Иванов перебарщивал, когда говорил Ивану Алексеевичу, глядя ему в не по-стариковски ясные глаза, что его поэзию не воспринимает, что для него Бунин прежде всего чудесный прозаик. Говорил, смягчая то, что думал. Думал же резче. В одном своем письме он упоминает «ничего не понимавшего в поэзии Бунина». Однажды жена Бунина сказала ему:

– Вы бы хоть единственный раз похвалили стихи Яна, он был бы счастлив. Ведь он считает себя прежде всего поэтом.

– Рад бы, — ответил он, — да грехи не пускают. Не могу, Вера Николаевна, при всей моей любви к вам и Ивану Алексеевичу.

И вспомнил свой иронический выпад в довоенных «Числах»: «Чья бы корова трещала. Настаиваем, что именно так надо выражаться, если не желаете заслужить справедливого обвинения в покушении на русский язык… Прежде было принято думать, будто бы коровы мычат, но ныне вполне выяснилось, что это просто пошлая выдумка коверкающих Родную речь инородцев… Сомневающихся отсылаем к собранию стихов почетного академика и потомственного дворянина И. А. Бунина, где ясно сказано:

В кустарнике трещат коровы,

И синие подснежники цветут».

«Числа» Бунин получал. И вот, с досадой прочитав в них заметку «Чья бы корова трещала», пытался разгадать, кто скрывается за подписью Любитель прекрасного . Не разгадал и написал не Оцупу, редактору «Чисел», а самому влиятельному, по мнению Бунина, человеку в «Числах» — Адамовичу: «Как не стыдно Оцупу за того остряка, что меня язвит потомственным дворянством». Имя остряка он вскоре узнал, но своего расположения к Г. Иванову не переменил.

Был еще, по крайней мере, один случай, вызвавший неудовольствие Бунина, но это произошло уже после ежедневных, хотя бы даже мимолетных встреч в Жуан-ле-Пене. В конце 1949 года Бунин получил свежий номер «Возрождения» с очерком Г. Иванова «Блок и Гумилёв». Прочитал и написал о своем впечатлении Адамовичу: «Пишу, находясь в большой грусти. Прочел в последней "тетради" "Возрождения" несколько ужасных для меня строк поэта Георгия Иванова: "С тем, что Блок одно из поразительных явлений русской поэзии за все время ее существования, уже никто не спорит, а те, кто спорит, не в счет. Для них, по выражению 3. Гиппиус, дверь поэзии закрыта навсегда". Строки эти, конечно, довольно странны: раз "никто не спорит", откуда же взялись "те, кто спорит"? Но это "не в счет". В счет мое ужасное положение: Иванов и Гиппиус "навсегда закрыли дверь поэзии" для меня, несчастного спорщика! И еще так говорит поэт Иванов: "С появлением символистов унылый огород реалистической литературы вдруг расцвел, как какой-то фантастический сад…" Тут опять оказался я в дураках: никак не думал, что была "унылым огородом" та литература, в которой при появлении в ней символистов были "Вечерние огни" Фета, стихи Вл. Соловьева, Лесков, Гаршин, Чехов, "Смерть Ивана Ильича", "Крейцерова соната", "Хозяин и работник", "Воскресение" Толстого…»

В Русском доме на юге Франции столкнулись две эстетики русского стиха, век девятнадцатый и век двадцатый. Бунин на всякое слово, идущее против его убеждений, отвечал с задором, не покидавшим его и на восьмом десятке. С поэзией Георгия Иванова он был знаком с довоенных лет, перечитывал в военные годы. «Читал вчера и нынче стихи – Г. Иванова, Гиппиус. Иванов все-таки поэт настоящий (в зачатке). Гиппиус ужасна. Мошенница», — записал Бунин в дневнике 1942 года.

После смерти Ивана Бунина и Георгия Иванова один маститый литературовед утверждал в авторитетном «Литературном наследстве», что в эмиграции Бунин не прекращал борьбы с декадентами и их последователями, такими как Георгий Иванов. Так сочинялись вносящие путаницу легенды. Никакой литературной борьбы между Буниным и Г. Ивановым не велось. Стихи Георгия Иванова пришлись по душе двум таким во всем противоположным людям, как «декадентка» Зинаида Гиппиус и «непрекращавший борьбы с декадентством» Иван Бунин.

Прозу Бунина Георгий Иванов ценил чрезвычайно. На всю жизнь запомнил его повесть 1910 года «Деревня», считал шедевром «Господина из Сан-Франциско» и даже в большей степени «Солнечный удар», который прочел как раз накануне личного знакомства с Буниным, а через год — рассказ «Митина любовь», возможно, лучший из всех, по мнению и по чувству Георгия Иванова.

В 1932-м он надеялся, что Бунину присудят Нобелевскую премию. В начале ноября стало известно имя фаворита Шведской королевской академии. Им оказался опять (в который раз) англичанин — Джон Голсуорси. С тех пор как в 1901 году в Стокгольме впервые вручили золотую медаль Альфреда Бернхарда Нобеля, ее получали англичане, французы, немцы, датчане, поляки, норвежец, индус, испанец, американец, бельгиец, итальянка, кто-то еще, но ни разу за 32 года не была присуждена премия русскому писателю.

Иронически прозвучало признание Голсуорси, что среди тех, у кого учился писать, был, есть и слава Богу здравствует в России Лев Толстой. Самому же Льву Николаевичу премию не присудили даже в последний год его жизни — в том году она досталась немецкому писателю, чье имя за пределами Германии уже прочно забыто.

Георгий Иванов с мыслью о Бунине и о судьбах эмиграции с горечью написал статью «Русский писатель снова не получил Нобелевской премии». «Никакого разумного объяснения… никому подыскать не удалось. Передавалось, правда, что ввиду извечной неблагонадежности русских писателей в глазах правительства (сначала царского, теперь большевистского) шведы будто бы избегают давать им премию по соображениям "такта"… Русская литература, впрочем, никогда не была охотницей до академических отличий и официальных лавров. К вопросу о Нобелевской премии она относилась всегда совершенно равнодушно. И если в наши дни равнодушие сменилось ежегодным напряженным ожиданием, что вот, наконец, печальная традиция в отношении России будет нарушена и лауреатом будет объявлен русский писатель, это главным образом потому, что кроме похвального листа, вручаемого избраннику под звуки марша и треск киноаппаратов, ему, как известно, вручают еще и чек». Г. Иванов поставил точку и тут вспомнил недавно слышанный рассказ о том, как Бунин собрался отметить име­нины жены. Поскребли по сусекам — наскребли на фунт колбасы. С тем и сели за праздничный стол.

«И в этом чеке, если его получит русский, — продолжал Г. Иванов, — заключается для него не сомнительная "честь" которой у нас и так достаточно, а спасение от самой черной, самой неслыханной нужды. Знают ли об этой нужде прославленных русских писателей шведские академики?.. Конечно, не могут не знать. Так же, как не могут не вспомнить… завещания Нобеля: "Поддержка человеческого гения, изнемогающего в неравной борьбе с жизнью". По смыслу этого завещания не одну, а десять премий подряд следовало бы в наши дни присудить именно русской литературе. Но шведский странный мечтатель и ненавистник пошлости лежит в гробу (вероятно, он ворочается в нем), а люди в футлярах, "исполняя" его волю, выдают премию за "произведения, проникнутые духом идеализма" испытанному остряку Бернарду Шоу. Ни величие русской литературы, ни крестные страдания ее их по-прежнему "не касаются"».

И все же в следующем 1933 году премия Нобеля была присуждена эмигранту. Первым русским писателем-лауреатом стал Иван Алексеевич Бунин. Георгий Иванов хорошо помнил то праздничное настроение, которое охватило русскую эмиграцию.

Бунин уверенно стучал в дверь. Входил, не дожидаясь ответа. Целовал руку Одоевцевой. Садился в кресло, смотрел в окно, где пламенел закат. Помолчав, говорил о том, что писатели обычно себя не видят в верном свете. Со стороны все-таки виднее. Однажды разговор коснулся Блока.

– Его стихи вам по душе, — сказал он, — а по мне, так что–то вроде Вертинского. Ни слова в простоте. Вы, блоковские почитатели, конечно, не знаете, что он замышлял пьесу об Иисусе. Не читали? Я тоже не читал. Ведь он, слава Богу, не написал ее. Но с предварительными записями познакомиться довелось. Приближение к кощунству…

– Какое же это кощунство, Иван Алексеевич?

– А как изволите?.. Апостолы у него крадут вишни для Иисуса. Или апостол возьмет да брякнет какой-то вздор, а Иисус тот вздор развивает дальше. «Он», конечно, написано с маленькой буквы. Или «Двенадцать», — продолжал Бунин. — Человек, любящий жизнь, остро жизнь чувствующий, никогда не написал бы «Двенадцати».

Георгий Иванов, любивший поспорить, слушал, не возражая. Станешь возражать — Бунин поднимется и молча уйдет. Но обиды не держит, вернется как ни в чем не бывало.

Наведывался из Ниццы приветливый, внимательный Марк Александрович Алданов. Сама корректность. Привозил бутылку старого французского вина, сидел с Буниным в его жарко натопленной комнате. Столкнувшись в коридоре с Георгием Ивановым, старался молча проскользнуть в комнату к Буниным. Избегал разговора. Г. Иванов знал почему. Нечто их связывало уже не годы, а десятилетия — два десятка лет. Эту связь, как никакую другую, можно бы назвать пунктирной. Алданов казался Георгию Владимировичу живым анахронизмом, чуть ли не шестидесятником, современником Тургенева и его Базарова. Человек редкостно образованный, думал Георгий Иванов, он, Вячеслав Иванов да Мережковский. В сравнении с ними другие писатели — недоучки. Сам Георгий Иванов не окончил кадетского корпуса, Бунин – гимназии, Зинаида Гиппиус месяц-другой проучилась в женском институте в Киеве. Ремизов, Бальмонт, Зайцев, Ходасевич учились в университете, но не окончили. Образование Куприна — военное училище, Цветаевой — семь классов гимназии. Тэффи окончила только гимназию. Образование творчеству не помеха, школьное образование и талант как две параллельные линии: сосуществуют, не пересекаясь. Но творчество Алданова без его эрудиции, без его широкой начитанности, памяти, культуры не представимо.

Они познакомились в 1920-е годы, в 1928-м совместно выпустили книгу о молодом романтическом поэте Леониде Каннегисере, убившем председателя петроградской ЧК Урицкого. Оба знали пламенного Леонида лично, знали его семью, оба встречались с его сестрой Елизаветой, которую все звали Лулу. Я видел экземпляр «Вереска», подаренный Георгием Ивановым ей — Елизавете Акимовне Каннегисер в феврале 1916 года. До войны она жила в Париже, бывала дома у Ивановых, дружила с Алдановым, а в начале войны ее загнали в лагерь, депортировали в Германию, там она и погибла. Очевидно, в газовой камере.

То, что Марк Алданов, приехавший к Бунину из Ниццы, столкнувшись лицом к лицу с Георгием Ивановым, уклонился от разговора, того нимало не удивило. К нему Алданов открыто переменился в 1946-м, когда его уверили, что Г. Иванов во время войны был коллаборантом. Алданов был человек мягкий и терпимый. Политика вызывала в нем такое же отвращение, как и в Георгии Иванове. Когда у Бунина бродила мысль о возвращении «домой», Алданов писал ему: «Мои чувства к Вам не могут измениться и не изменятся, как бы Вы ни поступили».

Совсем другое дело сотрудничество с фашистами, замучившими и убившими родственников Алданова. Но как перед ним, перед кем угодно оправдаться в поступках, которых ты не совершал, как развеять мерзкий слух, пущенный вероятно, бывшим другом? Георгий Владимирович продолжал мысленный разговор с Алдановым и на другой день. И однажды сел за длинный черный стол, стоявший в его комнате, и написал Алданову, уже вернувшемуся домой в Ниццу: «К сожалению, как и два года тому назад я бессилен оправдаться в поступках, которых не совершал. Если — по Толстому — нельзя писать о барыне, шедшей по Невскому, если эта барыня не существовала, то еще затруднительнее доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее не существовавшей шубы. Я не служил у немцев, не доносил (на меня доносили, но это как будто другое дело), не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же. Есть и другие веские доказательства моих "не", но долго обо всем писать. Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований — тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления никто мне предъявить не может, это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в "Круге" бедного Фондаминского. Таким образом я по-прежнему остаюсь в том же положении парии или зачумленного, в каком находился два года тому назад».

Через два дня на третий из Ниццы пришел ответ: «Насколько мне известно, никто Вас не обвинял в том, что Вы "служили" у немцев, "доносили" им или печатались в их изданиях. Опять-таки насколько мне известно, говорили только, что Вы числились в Сургучевском союзе. Вполне возможно, что это не правда. Но Вы сами пишете: "Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований — тех, что не только в эмиграции, но еще больше в России, разделяли многие, очень многие". Как же между Вами и мной могли бы остаться или возобновиться прежние дружественные отношения? У Вас немцы замучали "только" некоторых друзей. У меня они замучали ближайших родных… Я остался (еще больше, чем прежде) в дружбе с Буниным, с Адамовичем (называю только их, так как у них никогда не было и следов этих надежд). Не думаю, следовательно, чтобы Вы имели право на меня пенять».

В ответе Алданова совмещаются две позиции: одна — весьма сильная и другая — крайне слабая. Человека такого благородного характера, как Алданов, легко понять. И так просто принять его сторону. Как должен был относиться он, у кого фашисты замучили родных, к тем, кто проявил хотя бы мимолетные симпатии к нацистам? Но в том-то и дело, что никаких симпатий у Георгия Иванова решительно не было, никогда не было и следа их. Его отвращение к гитлеризму, к добровольно отдавшейся фашизму Германии определеннее, чем у кого бы то ни было, включая Алданова, проявилось еще в 1933 году, когда рейхстаг только что проголосовал за вручение Гитлеру диктаторских полномочий.

Георгий Иванов, проехав с востока на запад всю Германию, своими глазами видел жуткую картину помешательства, охватившего целую страну. Он написал об этом серию очерков, и они, начиная с ноября 1933 года, печатались в самой распространенной эмигрантской газете. Алданов этих очерков не мог не знать. Затем в «Круге» в 1939-м, где Бердяев и Адамович высказывались в защиту Сталина, Г. Иванов, по его собственному выражению, «хамил Бердяеву» и «вел непочтительные разговоры» с Адамовичем. Именно тогда их тесная дружеская связь, длившаяся четверть века, лопнула. «Хамил Бердяеву» — за просоветскую ориентацию, апогей которой проявился в 1946 году, когда Бердяев объявил, что пойти в советское посольство и взять советский паспорт — значит показать себя настоящим русским патриотом.

Симпатий к фашизму не было, но питал надежду, «которую разделяли многие», что Гитлер свернет шею большевизму. Конкретных высказываний Георгия Иванова в «Круге» никто не запомнил, не записал, не цитировал. Известно только, что высказывания эти были вроде черчиллевского: хоть с чертом, но против большевиков. Вот эти-то высказывания и припомнил ему Алданов. А кроме «настроений» десятилетней давности единственное, в чем он обвинял Г.Иванова — и то без уверенности, — в принадлежности к сургучевскому союзу. Притом честнейший и деликатный даже в разговоре с «противником» Алданов добавляет: «Вполне возможно, что это не правда». И еще раз подтверждает: «Наши дружественные отношения кончились из-за вышеупомянутых Ваших настроений». Алданов осуждал не за содеянное, а за мысль, точнее, за давние, преходящие надежды. Состоял ли Георгий Иванов в сургучевском союзе, Алданову осталось неизвестно. Остается это неизвестным и по сей день.

Прозаик и драматург Илья Дмитриевич Сургучев, эмиграции завоевавший признание и даже некоторую славу своими «Осенними скрипками», поставленными МХАТом в оккупированном Париже возглавил писательскую секцию в Объединении русских деятелей литературы и искусства. Ее-то и называли сургучевским Союзом писателей. Если учитывать, что литераторы из этого союза, включая самого Сургучева, ринулись в 1942 году печататься в «Парижском вестнике», газете гестаповца Жеребкова, то принадлежность к союзу — обвинение не пустяковое. Но это обвинение только по ассоциации. В особенности же потому, что Георгий Иванов в «Парижском вестнике» не печатался и нет уверенности, что живя в Биаррице, когда-либо держал эту газету в руках.

Из поэтов в «Парижском вестнике» печатались Николай Туроверов, Мария Вега, Мария Волкова, Анатолий Величковский, Валентин Горянский, Дмитрий Крачковский (Кленовским он стал позднее), и любопытно, что эта связь с «Вестником» их прижизненной репутации или посмертной известности не повредила. Как попало имя Георгия Иванова в список членов жеребковско-сургучевского объединения да и попало ли вообще? А если попало, то добровольно или без его согласия и ведома? Известно, что иллюзий на немецкое освобождение России от большевиков Г. Иванов после 1939 года не питал и горечь, что его имя объединяли с сургучевской компанией, была велика.

После войны его фактически ставили перед выбором: Сталин или Гитлер, третьего, дескать, не дано. Советские паспорта брало меньшинство. Коллаборанты тоже оказались в меньшинстве. Огромное большинство эмигрантов от навязываемого или-или как могли уклонялись. Ответ Георгия Иванова поверх этой навязанной альтернативы — в его стихах:

…Протест, сегодня бесполезный, —

Победы завтрашней залог!

Стучите в занавес железный,

Кричите: «Да воскреснет Бог!»

(«Стансы»)

Марк Алданов — один из тех немногих, кто, кажется, навсегда остался при своем мнении и относил Георгия Иванова к тем, кого в послевоенной Франции называли «коллабо». Но спорадическая переписка и редкие встречи продолжались. Зла Алданов не таил, хлопотал в Литературном фонде о материальной поддержке Г. Иванова, ходатайствовал о месте в старческом доме Кормей. Свиделись они летом 1949-го, затем в декабре 1954-го, незадолго до того, как Георгий Иванов переехал в Йер.

Отношение к Алданову как прозаику-романисту у Георгия Иванова менялось. В 1948 году Алданов ему писал: «Мне говорили из разных источников, совершенно между собой не связанных и тем не менее повторявших это в тождественных выражениях, что Вы весьма пренебрежительно отзываетесь обо мне как о писателе. Поверьте, это никак не могло бы повлечь за собой прекращение наших добрых отношений. Я Вас высоко ставлю как поэта, но Вы имеете полное право меня как писателя ни в грош не ставить, тем более, что Вы этого не печатали и что Вы вообще в литературе мало кого цените».

Этим «полным правом» Георгий Иванов года через два воспользовался и напечатал в «Возрождении» резкий отзыв на «Истоки», едва ли не лучший роман Алданова. Это широкая эпическая и трагическая картина страны в царствование Александра II, когда Россия обладала возможностью стать ведущей мировой державой благодаря и ресурсам и природной одаренности народа. Г. Иванов прочитал роман по-своему. Для него в этой книге все окрашено «в однообразный тон безверия и отрицания». Из-за врожденного скептицизма «симпатия — редкое и малознакомое Алданову чувство». Он равномерно распределяет по всем страницам толстой книги свою «ледяную иронию». Основная истина для автора «Истоков»: «…все в жизни притворство и самообман».

Георгий Иванов согласен с концепцией романа — с тем, что изображаемая эпоха принадлежит к вершинам духовного подъема России. Вред же книги в том, что, согласно Ал­данову, «цивилизованной» России почти не существовало: все, что было «цивилизованного», достигнуто иностранцами или перенято у них. «Рисуя русских царей, знаменитый писатель неизменно вместо портрета создает шарж», а рисуя цареубийц, создает исключительной убедительности картину. «Писательский блеск Алданова, от его сухого, четкого стиля до мастерства, с которым он пользуется своей огромной эрудицией, мне так же очевиден, как и любому из его бесчисленных почитателей… Спорить с тем, что Алданов первоклассный писатель, я меньше всего собираюсь. Тем более, что это значило бы опровергать самого себя: я не раз высказывался в печати об Алданове очень определенно. Если я здесь выступаю отчасти против Алданова, то только потому, что отдаю себе отчет в его писательской силе. Именно в ней, по-моему, и кроется "вред" Алданова… Он кроется в проповеди неверия и отрицания. И кто же прав — старые эмигранты, гордящиеся русским прошлым и опирающиеся на эту гордость в своей вере в русское будущее, или прав Алданов, столь убедительно разрушающий их "иллюзии"?»

Несколько эмигрантских изданий послевоенных лет остались памятными, и Георгий Иванов сознавал, что будущий историк русского зарубежья мимо них не пройдет. В 1945-м это был сборник «Встреча», в 1946-м — «Русский сборник», в 1947-м — «Орион» и в следующем году — «Эстафета». Об этой антологии нужно сказать особо. И не потому, что с нею Г. Иванов как-либо связан, а наоборот, потому что его стихов в ней нет.

«Эстафета» была самой первой по времени в ряду четырех послевоенных антологий эмигрантской поэзии и уже одним этим пробудила к себе широкий и длительный интерес. Знаток смотрит на поэтическую антологию не только с точки зрения, кто в нее включен. Ему интересно и то, кто из нее исключен. Предшественником «Эстафеты» был «Якорь», составленный Георгием Адамовичем и Михаилом Кантором. В «Якоре» опубликовано около 70 поэтов, и Георгий Иванов в нем представлен превосходно. Со времени издания «Якоря» прошли предвоенные годы, разразилась мировая война, пролетели три послевоенных года. Время не просто промчалось — обозначились контуры новой эпохи. Катастрофу, отделившую минувшую эпоху от наступившей, русские эмигранты пережили больнее и трагичнее, чем средний западноевропейский обыватель. Человеческие жертвы, плен, концлагеря, тюрьмы, побеги, расстрелы, лишения, участие в Сопротивлении… Прежних журналов, издательств, кружков после войны уже не существовало, осталась память о них — о «Зеленой лампе», о «воскресеньях» Мережковских, обществе «Круг», основанном погибшим в концлагере Ильей Фондаминским. Не было уже ни «Современных записок», ни «Последних новостей», ни газеты «Возрождение». Умерли Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, а сколько писателей погибло не своей смертью…

Со времени выхода «Якоря» эмиграция постарела на тринадцать лет. Но дело не только в календарном летоисчислении. Интенсивности переживаний хватило бы не на тринадцать, а лет на тридцать. Люди поколения Георгия Иванова чувствовали, что уже пережили две эпохи – дореволюционную и межвоенную и что теперь наступает что-то совершенно иное — третье по историческому счету. И не приходилось сомневаться, что третий этап будет в их жизни последним.

На смену им, еще здравствующим, уже явилась новая эмиграция — вторая волна. Наката новой волны никто из первых эмигрантов не мог предвидеть. До войны, бывало, встречались перебежчики, в недавнем прошлом советские люди, и они в конце концов адаптировались. Теперь же «первые» смотрели на «вторых» — на вторую волну — как на выходцев из иного мира, пришельцев с другой планеты. Сближение происходило медленно. Медленнее в Европе, быстрее в Америке, где обосновались многие как из «первых», так и из «вторых».

«Эстафета» была передана с континента на континент: в ней 27 русских парижан и 13 русских американцев. Да и место издания было обозначено двойное: Париж — Нью-Йорк. Все-таки на первом месте Париж. Георгий Иванов помнил, как еще в начале 1920-х годов его петербургский знакомый философ Григорий Ландау в книге «Сумерки Европы» предсказывал грядущую гегемонию «заокеанской державы».

Выход в свет «Якоря» радовал как яркий смотр, как праздник творчества, как победа русской культуры. И какие в «Якоре» имена! Бунин, Бальмонт, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Цветаева, Ходасевич, Мережковский, Северянин, Поплавский, Адамович… В «Эстафете» из крупных имен остался только Набоков. Составители скромно назвали «Эстафету» не антологией, а «Сборником стихов русских зарубежных поэтов», чтобы показать, что их выбор пал только на живых. Но были еще живы Бунин, и Вячеслав Иванов, и Адамович, а Георгий Иванов при всем своем бедственном положении находился в расцвете творческих сил. Не то чтобы составители «Эстафеты» об этом не подозревали, они знали это очень хорошо. Один из составителей в свое время даже называл Георгия Иванова «первым поэтом Зарубежья».

«Эстафету» составляли по советофильскому признаку. Те, кто взял советские паспорта (например, В. Андреев, Ю.Софиев, А. Ладинский), оказались желанными участники. Так же и те, кто всю войну прожил в США и не проявил политической неблагонадежности. Еще не существовало термина «политическая корректность», но ею все равно была до краев полна американская жизнь. Деньги на «Эстафету» шли из Америки, книгу составляли по американскому политкорректному образцу. В результате идеологического критерия в поэтическую «Эстафету» включили даже и не поэтов, и они были представлены читателю чуть ли не как последнее слово русской зарубежной поэзии. Георгий Иванов знал, почему его не пригласили в «Эстафету». Не пригласили не по делам, а по подозрению.