«КРУГ». «ЯКОРЬ». НОВОЕ ОТПЛЫТИЕ

«КРУГ». «ЯКОРЬ». НОВОЕ ОТПЛЫТИЕ

В понедельник, через два дня после похорон Поплавского, Георгий Иванов шел по авеню де Версай к Фондаминскому в «Круг». Название нового общества никто не придумывал — возникло оно само собой. Привыкать к нему не пришлось: о другом названии не помышляли. Собрал «Круг» Илья Исидорович Фондаминский, умевший с какой-то естественной легкостью привлекать к себе людей. Был он прирожденный организатор, человек с яркой биографией. Когда-то был избран в эсеровский ЦК, участвовал в декабрьском вооруженном восстании в Москве. Затем нелегально уехал из России и более десяти лет провел за границей. Вместе с Плехановым издавал журнал «Призыв». В 1917-м вернулся из эмиграции в Петроград. Временное правительство назначило его комиссаром Черноморского флота. Пылкий оратор, он был избран делегатом Учредительного собрания.

Еще в двадцатые годы Георгий Иванов встречал Илью Исидоровича в «Современных записках», которые своим возникновением были ему во многом обязаны. Фондаминский стал одним из редакторов журнала и еще редактировал религиозно-философский «Новый град». Организовал Лигу православной культуры и объединение «Православное дело». Г. Иванов виделся с Фондаминским не только в редакции «Современных записок», но и на вечерах, устраиваемых журналом. Приходил Фондаминский и на «воскресенья» к Мережковским, и в «Зеленую лампу», председателем которой был Г. Иванов. Да мало ли где его можно было встретить. Надежда Тэффи назвала русский Париж «городком». И в самом деле, городок не велик — не разминуться.

В «Круг» Георгия Иванова пригласил Фондаминский сам. Но без Одоевцевой — о ней промолчал. В его голове уже был произведен отбор участников. Когда Г. Иванов во­шел, в гостиной уже собралось человек двадцать. Пришел Адамович, непременный участник всех литературных собраний. Явились и «перестарки» (так Гиппиус называла молодых поэтов) – Софиев, Терапиано, Червинская, Раевский, Мамченко, Кнут, Кельберин. Были и прозаики – Алферов, Яновский, Варшавский, Фельзен. И еще «новоградцы» – сам хозяин квартиры, монахиня Мария, Мочульский, Георгий Федотов. Кого-то Г.Иванов не запомнил, но всех гостей Фондаминского он знал, да и не первый год. И откуда было бы взяться незнакомым. «Круг» предполагалось устроить именно как свой круг, вроде «заговора», вроде того, что надумали когда-то Мережковский с Зинаидой Николаевной, но ни ее, ни Дмитрия Сергеевича среди гостей не было. Георгий Иванов вскоре узнал, что приглашать их Фондаминский не собирался.

Доклад читал господин профессорской внешности, в помятом костюме, явно далекий от практических дел. Внешне человек тусклый, а доклад блестящий. Тема без границ: литература и вообще искусство, правда, больше XIX века. Но потом Георгий Петрович Федотов – так звали этого человека – свернул на более узкую дорожку: Иван Сергеевич Тургенев, его «Отцы и дети», Базаров, нигилизм, и все это связал с «русским максимализмом». Самый смысл нашего «Круга», говорил Федотов, в том, чтобы найти источник новых сил в общении друг с другом. Предполагалось обсудить доклад. Сначала действительно «обсуждали», говорили о том, что хотел услышать докладчик, да и сам хозяин квартиры – о связи искусства с религией. Но занесло в сторону, незаметно перешли на эмигрантскую литературу, на ее особенность и обособленность. Фондаминский хотел навести мосты между старшим и младшим поколениями, между религиозно-философскими умами эмиграции и талантами зарубежной литературы.

На авеню де Версай собирались каждый второй понедельник. Следующий раз Георгий Иванов побывал в «Круге» 4 ноября. Присутствовали те же лица, но кое-кого не хватало, а из новых появился Антонин Ладинский. Доклад читала монахиня Мария. Ее Георгий Иванов знал еще до Первой мировой, встречал в гумилёвском Цехе. Тогда она была Лиза – Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. Ее муж Дмитрий Кузьмин-Караваев, хотя и не поэт, входил в Цех как один из трех синдиков — вместе с Гумилёвым и Городецким. По образованию юрист (Гумилёв говорил не юрист, а «стряпчий»), Дмитрий сменил страну, профессию, веру: был стряпчим – стал пастором, был православным – стал католиком. Лиза стала Марией, поэтесса – монахиней. Теперь она читала доклад «Основные тенденции русской религиозной мысли». Называла много имен: Хомяков, Вл. Соловьев, Достоевский… «С другой стороны, Розанов, который в отличие… К вопросу о религиозном оправдании мира… В православии мирская жизнь имеет религиозное оправдание… Учение о том, что Москва — третий Рим и четвертому не бывати…» Автор романа «Третий Рим» слушал со скукой, но вежливо и чувствовал себя на стороне Розанова, которому докладчица противопоставляла Соловьева, Хомякова и кого-то еще и еще.

В понедельник 18 ноября обсуждали статью Федора Степуна «Пореволюционное сознание и задачи эмигрантской литературы». На обсуждение пришел Николай Бердяев. Илья Фондаминский сказал, что элита спасет Россию. До того момента молчавший Георгий Иванов саркастически прошепелявил: «Элита едет — когда-то будет». Хохот был всеобщий. В дискуссиях «Круга» он участвовал мало, иногда острил и, по общему мнению, умно и уместно. Однажды не на шутку сцепился с Бердяевым, сказав ему о его «большевизанстве».

Чаще, чем в «Круге», его можно было встретить на Монпарнасе. Сидел в кафе с кем-нибудь из поэтов, так что один из них сказал: «Если бы даже какое-нибудь моровое поветрие скосило жителей Парижа, то придя вечерком в "Наполи", вы застали бы там Иванова». Кафе «Наполи», благодаря посещавшим его литераторам, стало излюбленным местом встреч эмигрантов. Бывало, весь зал заполняли русские.

Поэт, так часто видевший там Георгия Иванова, — Анатолий Штейгер — однажды, сидя с ним в кафе, спросил: какой мне выбрать формат для моего сборника «Эта жизнь»? К такому названию, сказал Г. Иванов, нужен формат поскромнее, вроде моих «Роз», — и решил поехать со Штейгером в типографию. У директора в кабинете сидел неопределенного возраста крепко сложенный человек. Назвался он Полем Горгуловым и сказал, что пришел к директору типографии, чтобы отпечатать здесь свою книгу «Тайна жизни скифов».

Стихи?

Ну да, стихи, но еще и проза.

Через несколько месяцев Горгулова знали все — не только эмигранты, но весь Париж, вся Франция, вся Европа. Выпускавший свои сочинения под псевдонимом Павел Бред, находясь отнюдь не в бредовом состоянии, а в трезвом уме и твердой памяти, Горгулов выстрелил в президента Франции. В ночь на 7 мая 1932 года президент Поль Думер, не приходя в сознание, скончался. А русская эмиграция притаилась, замерла в ожидании худшего. Многие поддались панике, боясь коллективной мести, репрессий по национальному признаку. Но, слава Богу, это была не страна судов Линча и страна бесноватого фашизма, а благословенная Франция. «Из достоверных источников сообщают, – иронизировал Дон Аминадо, – что случись все у немцев, от русской эмиграции осталось бы мокрое пятно, а может быть, и пятна не осталось».

Однажды сидя за чашкой кофе в «Наполи», вспоминали эти уже давние события. Но у Г. Иванова на уме был не гильотинированный Поль Горгулов, не его «Тайна жизни скифов», а только что вышедший «Якорь».

О «Якоре» – первой антологии эмигрантской поэзии – шли разговоры с лета 1934 года. Название дал Адамович, он же сказал, что можно без большой беды название заменить, но заменить было не на что. Сказал еще, что «Якорь» на первый взгляд может показаться названием вроде тех, что встречаются у Короленко, но навеяно оно стихотворением Баратынского, написанным им в конце жизни, уже вне России. В 1844 году Баратынский плыл на пароходе («пироскафе», как тогда говорили) из Италии во Францию. И, незадолго до своей скоропостижной смерти, написал в Средиземном море свое самое оптимистичное стихотворение. А слово «якорь» в нем – символ надежды. Написанное девяносто лет назад, стихотворение для Г. Иванова звучало современно, кроме слова «Пироскаф», единственного, добавлявшего этим строфам воздух старины:

Много земель я оставил за мною,

Вынес я много смятенной душою

Радостей ложных, истинных зол,

Много мятежных решил я вопросов.

Прежде чем руки марсельских матросов

Подняли якорь — надежды символ!

Оптимизм немыслим без надежды. Но в прекрасной антологии «Якорь» надежда — редкая гостья, а оптимизм проявляется и того реже. Когда-то сам Георгий Иванов говорил: «Веселенькой лирики не бывает». Но тогда он и предположить не мог, что станет эмигрантским поэтом, и тем более не мог предвидеть нагнетенности пессимизма в эмигрантских стихах. Он открыл книгу наугад и стал читать Георгия Адамовича. В одном стихотворении прочитал: «Без всяких надежд впереди…», в другом — «Ну, вот и кончено теперь…», в третьем — «Недостижима цель…», четвертое было – «О том, как страшно все. И как непоправимо…», в пятом «Надежды никакой…». О каком якоре надежды или якоре спасения хотел своим названием антологии сказать Адамович? И почему вообще придаем мы столь большое значение надеждам? Отчего так привязаны к ним, словно отречение от них — какой-то вселенский конец сеанса. Отречение от надежд возможно, но это темное отречение. А что до поэзии, то (не первым ли сказал это именно он?) — не все ли равно, темное или светлое, низкое или высокое. Как у любимого им Иннокентия Анненского:

Если слово за словом, что цвет,

Упадает, белея тревожно,

Не печальных меж павшими нет,

Но люблю я одно — невозможно .

(«Невозможно», 1907)

Все слова равны между собой. Может, равны и вещи перед лицом более высшего ряда, да и перед лицом поэзии. То, что стихи необязательно поэзия — это может понять и ребенок. Что же такое поэзия? Никто не подыскал названия… Он сам писал в «Розах», что важнее слов гармония, ее живое торжество:

И касаясь торжества,

Превращаясь в торжество,

Рассыпаются слова

И не значат ничего.

(«Перед тем, как умереть…», 1930)

Но и «гармония» — лишь одно из слов, что помогают оформить те немногие мысли, с которыми не расстаются до конца. Да, гармония — мера. Живительный воздух поэзии — она, без нее в стихах замирает дыхание жизни. Не новизна, а — мера. Тут источник его поздних стихов:

И черни, требующей новизны,

Он говорит: «Нет новизны. Есть мера,

А вы мне отвратительно-смешны,

Как варвар, критикующий Гомера!»

(«Меняется прическа и костюм…»)

И не раз в дальнейшем видна попытка углубиться в смысл гармонии, определить ее, может быть, дать ей иное, «современное» название. Он чувствовал и словно видел, что сущность примеряет одежды понятий, но все ей тесны. Веющая где хочет сущность словесно неопределима. С мыслью об этом он напишет стихотворение о любимом художнике.

Почти не видно человека среди сиянья и шелков –

Галантнейший художник века, галантнейшего из веков.

Гармония? Очарованье? Разуверенье? Все не то.

Никто не подыскал названья прозрачной прелести Ватто.

(«Почти не видно человека среди сиянья и шелков…»)

Вся затея с антологией первоначально казалась обреченной. Издавать не на что, покупать некому. А главный из двух составителей – Георгий Адамович – на эмигрантскую литературу теперь уже смотрел скептически. Не скрывал он этого взгляда и в своих еженедельных статьях в «Последних новостях». Но года через полтора, с тех пор как об антологии заговорили на Монпарнасе, книга все-таки вышла.

На ее титульном листе – 1936 год, а шел еще 1935-й. Георгий Иванов листает «Якорь» за чашкой кофе. Кого-то составитель пропустил, кого-то вовсе не следовало помещать. Нет такой антологии, к которой нельзя предъявить претензии. Отдел «старших» начинается Дмитрием Мережковским, а он и стихи-то давно не пишет. В том же разделе – «Баллада» Владислава Ходасевича. Ее Г.Иванов слышал в Петрограде в чтении автора. В эмигрантскую антологию «Балладу» не следовало помещать. Во втором отделе собраны в алфавитном порядке парижские поэты. Тридцать один поэт. Все еще говорят о них – «молодые». Но Юрий Терапиано старше, чем Георгий Иванов. Анна Присманова тоже старше, хотя возраст мужской и возраст женский не одно и то же, Александр Гингер – на три года младше, Антонин Ладинский – на два, Перикл Ставров – на год. Покойный Борис Поплавский посвятил «Розу смерти» Георгию Иванову. Она включена в «Якорь» почему-то без посвящения. И как это Алексей Эйснер попал со своим написанным в Праге стихотворением в парижские поэты? Само стихотворение включено в антологию из-за одной-единственной строки: «Человек начинается с горя». Среди парижан нет Алексея Холчева, о котором Георгий Иванов тепло написал в «Числах». Третий отдел – пражане. Затем идут отделы, берлинцев, харбинцев и в заключительном отделе поэты отовсюду (кроме Парижа, Праги, Берлина и Харбина): Вера Булич из Гельсинфорса, Лев Гомолицкий и Войцеховский из Варшавы, Юрий Иваск, Карл Гершельман, Иртель, Шумаков из Ревеля, но нет в антологии лучшего рижского поэта – Игоря Чиннова. Листаем дальше… Константин Халафов, Илья Голенищев-Кутузов, Екатерина Таубер – Югославия, Глеб Струве – Лондон, Зинаида Шаховская – Брюссель. В целом же сильнейший крен в сторону парижан. Так и должно быть. В Париже волею судьбы собрались лучшие поэты эмиграции. Если судить по числу стихотворений (не по числу строк), Георгий Иванов представлен щедро, но и стихи у него не такие длинные, как, например, у Цветаевой, или у Поплавского, или у Кнута. Где только Адамович с Кантором набрали столько поэтов?

Представить Георгия Иванова в антологии по достоинству Георгий Адамович действительно постарался. Уехав из Парижа в Ниццу и продолжая размышлять над «Якорем», он написал Михаилу Кантору, своему сотруднику по антологии, второму ее составителю: «Ходасевич. Что-то уж чересчур много. Баллада об Орфее написана в Петербурге. Он ее всюду там читал — едва ли это эмигрантская поэзия в строгом смысле. Вообще он как-то выделяется в первом отделе. Это не мои козни, а справедливость. Я бы убрал у него одно — и прибавил бы одно Иванову: чистая справедливость!» Далее он писал Кантору о последовательности имен в первом отделе: «Я предлагаю порядок такой: Мережковский, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Гиппиус, Бунин, Тэффи, Ходасевич, Северянин, Амари, Цветаева, Г. Иванов…» Кантор почти со всем согласился, предложив только поставить Цветаеву раньше Амари и включить еще одного петербуржца, тоже начавшего печататься до эмиграции и связанного с Гумилёвым — Михаила Струве. На этом оба составителя сошлись, и именно в такой последовательности был ими представлен первый отдел «Якоря».

В девятом часу вечера 9 ноября Георгий Иванов спустился в метро. Доехал до станции Одеон и направился к дому на улице Дантона. Немного опаздывал, а предстояло не только, как обычно, открыть вовремя вечер «Зеленой лампы», но еще успеть продумать вступительное слово. На пути к залу Сосьетэ Савант, арендуемому «Зеленой лампой», он обдумывал, что же он должен сказать на вечере памяти Бориса Поплавского. С ним рядом шла Ирина Одоевцева и о чем-то говорила, он слушал, но не слышал.

Прошел месяц со смерти Поплавского — было ли это самоубийство или убийство? Его книгу «Флаги» он приветствовал восторженно, что ему вообще не свойственно. Но тогда же поставил вопрос: в чем ценность стихов Поплавского? Рискнул сказать, что в хаотичных, путаных, порой аморфных стихах проявляется сама поэзия в неразменном смысле этого слова. И напророчествовал: «Сделать дело поэта — создать "кусочек вечности" ценой гибели всего временного, в том числе нередко и ценой собственной гибели». Но кто это заметил, а если заметил, кто теперь помнит и уместно ли о невольно вырвавшемся предсказании напоминать? Он осмотрел зал со сцены. Все, кто должен был выступить, уже собрались: Адамович, Кнут, Фельзен, Червинская, Варшавский. Все они знали Поплавского близко. Говорили об отчаянной нищете Поплавского. Даже иной клошар не до такой степени был неимущим. Но будь Борис богачом, все кончилось бы так же. Причина в его внутреннем неустройстве.

Неожиданно пришло известие о переиздании в Шанхае гумилевских «Посмертных стихов». Георгий Иванов готовил их к печати еще в Петербурге, и вышли они совсем незадолго до его «командировки» в Германию. Книга стала библиографической редкостью в России, а в зарубежье вообще почти не встречалась. Теперь ее без ведома Г. Иванова переиздали в Шанхае. Труд китайцев-типографщиков оплачивался копейками, бумага стоила дешево, русская читательская аудитория была многотысячной. Удивляться приходится только тому, что переиздали книгу так поздно, только в 1935-м. Шанхайский альманах «Врата» поместил на это переиздание романтическую рецензию: «Тоненькая маленькая изящная книжица, которая разойдется по русскому зарубежью, чтобы ее потом возили в седельной сумке, читали в пальмовой роще, забывали на тонущем корабле… Увлекательная гумилёвекая муза подвигов, скитаний, нежных девушек и небывалых стран воспитала бодрую, жизнерадостную разновидность в поколениях эмиграции, превратившуюся в условный дружественный орден молодых "гумилёвцев". Ученики и подражатели… читая, перечитывая и повторяя наизусть блестящие строфы мастера, ими грезят, ими живут в своем творчестве, ими ликуют. Поэтому особенно хочется остановиться на сборнике "Посмертных стихов", где талант Гумилева достиг наибольшей глубины…»

Около того же времени Георгий Иванов убедил известное издательство «Петрополис» выпустить хотя бы в сокращенном варианте гумилёвское «Чужое небо», и книга вышла в свет в день пятнадцатилетней годовщины гибели Николая Гумилёва. «Чужое небо» — самый ранний акмеистический сборник. Первоначально он был издан «Аполлоном» в Петербурге, и эта книга для Г. Иванова значила очень много по чисто личным причинам. Она вышла в свет в дни первых встреч с Гумилёвым и напоминала о начале дружбы с ним, о радостных, полных надежд годах и, как тогда казалось, необъятных возможностях.

В предисловии Георгий Иванов стремился заново осмыслить личность друга. Его сильный характер Г. Иванову сложным не казался. Но он хотел собрать воедино определяющие черты, которые в совокупности сделали Гумилёва тем, кем он стал. Георгий Иванов помнил его полным жизни, видел каким влиянием пользовался он среди поэтической молодежи из поколения, пришедшего на смену символистам. Знал, что ко времени смерти Гумилёва даже какого-то подобия всероссийской славы у него еще не было. Казалось, ни в чем не сходившиеся Гумилёв и Блок имели одну существенную черту, общую для обоих: они не могли быть только «литераторами». У Блока есть строки: «Был он только литератор бедный, / Только слов кощунственных творец…» Также и Гумилёву судьба «литератора», даже преуспевающего, представлялась прозябанием, недостойным поэта. Выше звания поэта для него ничего не могло быть. И этот его идеальный взгляд на творчество вместе со взглядом на жизнь, как на битву, дает ключ к Гумилёву — к поэзии, личности, судьбе.

Георгий Иванов восхищался способностью Гумилёва к борьбе, к инициативе, готовностью рисковать, умением преодолеть и переделать себя. В своей природной сущности он был чем-то вроде «чеховского интеллигента». Но от природы робкий, книжный человек, он стал путешественником и воином и наконец заговорщиком, рискующим жизнью. Сомнений в том, что Гумилёв участвовал в таганцевском заговоре, у Г. Иванова никогда не появлялось. «То же, что со своей жизнью, он проделал со своей поэзией». Лирик по характеру своего таланта, с замечательно чистым голосом, он захотел вернуть поэзии былое величие, «глаголом жечь сердца людей». И в самом прямом смысле погиб не за восстановление монархии, а за возрождение поэзии. «Он принес себя, – писал Г. Иванов, — в жертву за неколебимую человеческую волю… за преодоление страха смерти, за все то, что при всех талантах русской и мировой литературы последних десятилетий в ней начисто отсутствовало. Гумилёв умер, пытаясь своими слабыми руками, своим личным примером удержать высшее проявление человеческого духа — поэзию — на краю пропасти, куда она готова скатиться». Он в своем подвиге был одинок — и тогда в Петрограде, и теперь на фоне современной поэзии. И тем восхитительнее его жертва.

В эмиграции имя Николая Гумилёва было окружено такой славой, о которой сам Гумилёв мог лишь мечтать. В зарубежье раньше, чем в России, он стал восприниматься русским классиком, и в том прямая заслуга Георгия Иванова. Многие эмигрантские поэты писали «по Гумилёву» или «под Гумилёва». Без изданных Г. Ивановым книг Гумилёва эмиграция читала бы его несравненно меньше, поскольку прижизненные его книги были, как правило, недоступны. К этому надо добавить многочисленные статьи и очерки Г.Иванова, запечатлевшие в умах зарубежных читателей ни на кого не похожий образ поэта, воина, путешественника. Числа, цифры, цитаты в своих статьях Г.Иванов проверял нечасто и написал в предисловии к «Чужому небу», что Гумилёву было сорок лет (а не тридцать пять), когда его расстреляли. Ему указали на ошибку, но было поздно: книга вышла.

Образ Гумилёва в сознании Г. Иванова неразрывно связан с именем Блока. Не только потому, что тогда в Петрограде едва ли кто уже оспаривал, что они выдающиеся поэты. В последние три года их жизни Г. Иванов часто видел Блока и Гумилёва вместе. Друзьями они не были, но обстоятельства регулярно сводили их — то во «Всемирной литературе», то в Союзе поэтов, то на поэтических вечерах. И ушли из жизни в тот же год, в тот же месяц. Трагический август 1921 года Г. Иванов пытался воспроизвести в своей памяти день за днем. После того как Гумилёв вернулся в июле из поездки в Севастополь, Г. Иванов виделся с ним почти ежедневно. Некоторые даты он помнил твердо: 27 июля Гумилёв читал новые стихи в Союзе поэтов, 29-го встретились во «Всемирной литературе», где Гумилёв подписал Г. Иванову договор на перевод романа Мюссе «Исповедь сына века». Второго августа — последняя их встреча. А в ночь с 3-го на 4-е его арестовали. В эти дни умирал Блок. Восьмого августа Г. Иванов узнал о его кончине.

Он вспомнил услышанный им случайно разговор Блока и Гумилёва, когда весенней ночью, сопровождаемые студийцами, они шли на Литейный проспект в Дом поэтов. Вероятно, это было в конце апреля 1921 года. Гумилёв тихо рассмеялся:

– Вы, Александр Александрович, как я вижу, совсем не дипломат. Что ж, так даже лучше. Война, так война.

Туг смех студийцев в ответ на шутку Чуковского заглушил разговор. Потом Г. Иванов снова услышал голос Гумилёва:

– Какой же ваш рыцарский цвет для нашего турнира? Блок ответил серьезно:

– Мой цвет — черный…

Георгий Иванов рассказал о том, что запомнилось, на вечере памяти Блока, устроенном к 15-летию его смерти в Объединении писателей и поэтов в 1936 году.

Другой литературный вечер Объединения остался памятным благодаря рекордному числу участников. Такого парада поэтов, кажется, еще не бывало. Читали стихи то ли сорок человек, то ли больше. Прошло совсем не много времени со дня выхода в свет «Якоря», первой эмигрантской антологии. И теперь Объединение организовало живую поэтическую антологию, вроде устного «Якоря», смотр поэзии зарубежья. Кто только не участвовал в нем! Выступали те, с кем судьба в разные годы сталкивала Г. Иванова близко: Гингер, Дряхлов, Злобин, Ладинский, Терапиано. Очень разные люди читали очень разные стихи: маститый Иван Бунин и «поэт минимального радиуса действия» Виктор Мамченко, Георгий Адамович Владислав Ходасевич, которые уже десять лет полемизировали друг с другом, семидесятилетний Мережковский и годившиеся ему во внуки Горлин, Кельберин, Закович, Юрий Мандельштам. Читал стихи лысый, с треугольной бородкой Александр Браславский, взявший псевдоним Булкин («Почему Булкин?» — «Ну Пушкин, ну Булкин, какая разница», — отшучивался он). Читал Перикл Ставров, одесский грек, уехавший после революции в Грецию и там решивший, что жизнь русского эмигранта в Париже предпочтительнее сытого прозябания на родине предков. Читал рыжеватый, кудрявый Юрий Софиев, по роду занятий мойщик стекол, по душевному расположению – восторженный последователь Гумилёва. Прекрасным голосом читал человек романтической внешности и трагического мироощущения Владимир Смоленский. Участвовали в чтении десять поэтесс. Вслед за известными Зинаидой Гиппиус, Мариной Цветаевой, Ириной Одоевцевой, Ниной Берберовой на сцену выходили менее известные широкому читателю поэтессы: правоверная последовательница Георгия Адамовича Лидия Червинская, затем — Раиса Блох, Анна Присманова, София Прегель, Ирина Кнорринг, Татьяна Штильман. Их сменяли поэты Леонид Ганский, Георгий Евангулов, Довид Кнут, Георгий Раевский. Читали и метафизически несовместимые, как это виделось молодым поэтам, — Владимир Сирин и Георгий Иванов.

У Георгия Иванова оказалось немало последователей. В том числе и поэты со своим собственным почерком, как Штейгер, Ладинский, Смоленский. Без знакомства с творчеством Г. Иванова их стихи несомненно были бы иными. Талантливый Антонин Ладинский, поэт гармоничный, возвышенный, нежный, слегка ироничный, обнаружил во всех своих довоенных сборниках следы влияния Г. Иванова, а иногда перепевы и подражания.

Вместе со всем этим богатством русской культуры заруpбежья, представленной на литературном вечере Объединеpния, остро чувствовалась эмигрантская изолированность. Близились времена, несущие с собой ужас и тьму. Это предpчувствие не покидало Георгия Иванова с тех пор, как он снова побывал в Германии. На этот раз – проездом, через десять лет после своего переезда из Берлина в Париж.

На пути из Риги в Париж он проехал на машине через всю Германию и познакомился со страной лучше, чем тогда, когда после отъезда из России жил целый год в Берлине. Лицо Германии резко изменилось с тех пор. Повсюду он видел бесчисленное количество красных флагов с черной свастикой. Повсюду гремели военные марши. Повсюду говорили «хайль» и в знак приветствия поднимали правую руку. Мелькала коричневая форма, и прохожих провожали взглядом «сыщики, правительственные или добровольные, на каждом углу».

Встречался он и с русскими эмигрантами, пришел на их собрание в Берлине. «На своем веку я видел достаточно эмигрантских сборищ… Но нигде, никогда я не встречал я столько землистых лиц, потухших глаз, впалых щек, такой обще замученности и безнадежности, как здесь… Кругом полное бесправие. По капризу любого полицейского чиновника отнимается право жительства. Самый вздорный донос почти автоматически влечет за собой арест и концентрационный лагерь». Он провел в Германии только восемь дней. Его сопровождало чувство удушья. «Безотчетно скопившееся отвращение вдруг стало ясным, кристаллизовалось».

О своем путешествии Георгий Иванов рассказал в написанных специально для «Последних новостей» нескольких очерках и вскоре забыл о них. Не хотелось вспоминать. И вот пришлось вспомнить с особенной отчетливостью теперь, осенью 1936 года, когда он узнал о том, как был встречен в Германии нобелевский лауреат Иван Бунин, как и Г. Иванов, заглянувший в царство Гитлера проездом. В таможне Бунина раздели донага, заставили снять носки. В помещении было холодно, он стоял босиком на холодном полу, на сквозняке, от озноба у него стучали зубы. Три часа продолжался досмотр. Прощупывали каждую вещь в чемоданах, по рассказу самого Бунина, «с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами». Георгий Иванов подумал о судьбе своего нового сборника «Отплытие на остров Цитеру», который должен был выйти в русском берлинском издательстве «Петрополис». Но мог – очень просто – и не выйти.

«Розы» еще воспринимались как новинка, еще продолжались обсуждения книги, когда в конце 1931 года Георгий Иванов напечатал в «Современных записках» подборку под названием «Восемь стихотворений». Они войдут в его следующую книгу «Отплытие на остров Цитеру» и станут ее ядром. Над названием новой книги Г. Иванов думал уже тогда, за много лет до ее выхода в свет, перебирал варианты и весной 1932 года дал в следующий номер «Современных записок» еще одну подборку под заглавием «Из книги "Ночной смотр"». Название заимствовано у Василия Жуковского, из его баллады «Ночной смотр». Перекличка с Жуковским не случайна, она намечена еще в сборнике 1912 года. Возможности издать «Ночной смотр» не предоставлялось долго, и к первоначальному замыслу он охладел.

Лишь в 1936 году Георгий Иванов получил известие от берлинского «Петрополиса», что его книга будет издана, а тем временем трансформировался и сам замысел. Он решил издать вместо сборника новых стихов собрание стихотворений — итог работы за двадцать пять лет, то есть за годы, столь быстро пролетевшие со дня издания первого поэтического сборника. И дал новой книге такое же название, как и своему первенцу, — «Отплытие на остров Цитеру». Отличие состояло только в легкой стилистической правке: вместо слова Отплытье , которое теперь казалось для названия книги излишне разговорным, он написал на титульном листе своей рукописи Отплытие и вместо сокращения «о.» написал слово полностью — остров . В собрание стихотворений он решил включить лучшее из трех лучших книг — «Вереска», «Садов» и «Роз». Из старых стихотворений он выбирал те, что отвечали его личным настроениям последних лет. Включен и раздел новых стихов, и каждая их строка могла бы служить комментарием к «Распаду атома», который он тогда уже начал писать. В «Распаде…» он пошел в своем отрицании дальше, чем в поэзии. В «Отплытии…» все-таки утверждалась красота.

Она прекрасна,эта мгла.

Она похожа на сиянье.

Добра и зла, добра и зла

В ней неразрывное слиянье.

(«Ни светлым именем богов…»)

В «Распаде атома» эта мгла отнюдь не прекрасна. Ей вынесен приговор, обжалованию не подлежащий, — она названа «мировым уродством». Не какой-либо частный случай дисгармонии, энтропии, безобразия, а всеобщее, всеземное современное уродство, в котором никто в отдельности не повинен, ибо это грехопадение самой эпохи, современного человеческого жизнеустройства на этой планете. Ни у кого из больших поэтов мы не найдем в стихах столько холода, сколько его «на острове Цитере» Георгия Иванова. Речь не о сибирских морозах, хотя в одном случае и о них, то есть о сибирских концлагерях. И не о Ледовитом океане речь, а о холоде космическом:

Бесконечность, одна бесконечность

В леденеющем мире звенит.

(«Это месяц плывет по эфиру…»)

Или:

И нет ни Петербурга, ни Кремля –

Одни снега, снега, поля, поля…

Снега, снега, снега… А ночь долга,

И не растают никогда снега.

Снега, снега, снега… А ночь темна,

И никогда не кончится она.

(«Россия счастие. Россия свет…»)

И в другом стихотворении:

Только звезды. Только синий воздух,

Синий, вечный, ледяной.

Синий, грозный, сине-звездный

Над тобой и надо мной.

(«Только звезды. Только синий воздух…»)

Книга была отпечатана 13 января 1937 года скромным тиражом – триста экземпляров. На каждой ее странице встречаются «холод», «снег», «снежный ветер», «зима», «морозное окно» либо ледяная предвечная тьма, в которую падает песня и в которой сам мир «оплывает как свеча». Или наоборот – вечность осыпается в наш мир — в мировое зло. Клю­чевая строка содержится уже в самом первом стихотворении: «Слишком мало на земле тепла». Но это только первые подступы к смыслу книги. Сколь просты стихи по форме, столь же сложны они по смыслу. О смерти он пишет, используя чистейший в русской поэзии метр — четырехстопный хорей. Тот же самый размер у разных поэтов может звучать по-разному благодаря возможному многообразию ритмического рисунка. У Георгия Иванова трагически окрашенный простенький четырехстопник проникнут вызывающе плясовым ритмом. «Содержание и форма намеренно упрощены и обнажены так, чтобы била в глаза их взаимозависимость», — сказал о стихотворении «Жизнь бессмысленную прожил…», уже цитированном выше, критик Петр Бицилли. Напомним:

Жизнь бессмысленную прожил

На ветру и на юру.

На минуту – будто ожил.

Что там. Полезай в дыру.

Он, не споря, покорился

И теперь в земле навек.

Так ничем не озарился

Скудный труд и краткий век.

Но… тоскует человек.

……………………………………

И тому, кто в доме, жутко,

И ему – ох! – тяжело.

А была одна минутка.

Мог поймать. Не повезло.

Вместе с холодом — по контрасту с ним — «смысл, раскаленный добела». Настойчиво повторяемый «холод», «засыпанная снегом судьба», «сумрак снежный» приводят на память строки Георгия Иванова, написанные лет за десять до «Отплытия…». Это воспоминания о петербургском поэте Владимире Пясте, «кошмарном человеке» (как сказал о нем Осип Мандельштам): «Вид его нелеп. Его клюка, мешок, порванный шарф, круглое копеечное зеркальце, глядясь в которое, он поправляет галстук на ледяном Дворцовом мосту — все это ненастоящее. Настоящее — это "музыка", которой переполнена его душа. Он мучительно пытается ее выразить, но слышная ему, она ему не поддается — его словам и его попыткам. Настоящее одно — вечно прислушиваться с мучительным наслаждением к песне лермонтовского ангела, которая осталась в душе "живой", но "без слов". Этот поэт охотно вступает в разговоры. О чем он говорит? О разных разностях, но охотнее всего говорит "о самом главном"— о каких-то областях холода, которые в то же время области высшего сверхчеловеческого счастья».

«Сгоревшее, перегоревшее сердце, — сказал об этих стихах Г. Иванова Адамович. — Все сгорело: мысль, чувство, надежды. Поэт ничего не ждет… Он только перебирает строку за строкой, и они складываются у него одна другой слаще, одна другой меланхоличнее и нежнее».

Личность писателя и еще чаще поэта, его внутренний мир яснее проявляются в тоне, чем в стиле. Через интонацию можно услышать, идет ли слово изнутри, из первоисточника или его занесло на страницу каким-нибудь ветром. Своя интонация — качество более редкое, чем просто хороший стиль. Это Георгий Иванов чувствовал инстинктивно, и чувство было связано с чем-то самым важным — с тем, что вслед за Блоком он называл «музыкой».

Музыка мне больше не нужна.

Музыка мне больше не слышна.

Пусть себе, как черная стена,

К звездам подымается она…

(«Музыка мне больше не нужна…»)

Все-таки нужна, и еще как нужна. Почти в каждом новом стихотворении этого сборника встречается слово «музыка» и употребляется в блоковском смысле:

Это звон бубенцов издалека,

Это тройки широкий разбег,

Это черная музыка Блока

На сияющий падает снег.

(«Это звон бубенцов издалека…»)

В свой поэтический мир он включает блоковский мир, но без каких бы то ни было иллюзий. В его словах слышится предельное отчаяние, но в его поэтической музыке звучат ноты счастья. Чуткие к общественным переменам люди утверждали в предвоенные годы, что в мире что-то резко переменилось, что в нем человеку стало более неуютно, что мир вступает в новую эру, незнакомую, но явно более бездушную. Об этом написан «Распад атома». Многие тогда об этом писали. Например, Петр Бицилли, значительный эмигрантский критик, говорил: «Мир вступает в другой эон, в котором человеку, как он понимался со времен Христа и Марка Аврелия, нет места».

Отбор старых стихотворений для включения в «Отплы­ви» проведен был в свете новейших настроений Георгия Иванова – настроений 1930-х годов. Он прочитал и снова перечитал свои прежние книги, обращая особенное внимание на те строки, в которых проявилось интуитивное предчувствие будущего состояния духа. Для новой книги он выбрал каждое третье стихотворение «Садов». Сосредоточившись в своем выборе на мотивах холода, льда, отчуждения, он сгруппировал и акцентировал старые стихи по-новому.

Осенний ветер беспокойно трубит,

И в берег бьет холодная вода.

Изгнанник ваш, он никого не любит,

Он не вернется больше никогда.

(«Теперь я знаю – все воображенье…», 1920)

Здесь строй стиха неоклассический, петербургский, а настроение – вполне современное, парижское. В новой книге заметен и другой мотив – совершенно сознательный, намеренный, полный отход от романтизма, который легко прослеживался в «Садах» (и местами присутствовал даже в эмигрантских «Розах»). Но в «Отплытии…» те же строки – например, следующая строфа из «Садов» – читаются и воспринимаются совсем иначе:

Но это не фонтан Бахчисарая,

Он потаеннее и слаще бьет,

И лебедь романтизма, умирая,

Раскинув крылья, перед ним поет.

(«Как вымысел восточного поэта…»)

В этом стихотворении поэт сознает себя в главном потоке русской литературы. Тот же мотив встречается и в «Розах», почти полностью включенных в «Отплытие…». Невключенными остались четыре стихотворения, устаревшие для автора в плане их образов, которыми «Отплытие…» столь отличается от «Роз». Одно из отброшенных стихотворений содержит, например, отголоски акмеизма:

И этот бледно-синий вечер нам

Казался существом одушевленным.

(«Так тихо гаснул этот день. Едва…»)

Акмеизм понимал природу как Психею, природа должна быть «окультурена». Говорил же Осип Мандельштам от имени акмеистов: «Культура для нас стала церковью».

О том, как изменились настроения Георгия Иванова в период между «Розами» и «Отплытием…», нам может дать ясное представление одна-единственная строка. В «Отплытии…» одно из основных стихотворений — «Это месяц плывет по эфиру…»:

Приближается звездная вечность,

Рассыпается пылью гранит,

Бесконечность, одна бесконечность

В леденеющем мире звенит.

Это музыка миру прощает

То, что жизнь никогда не простит.

Это музыка путь освещает,

Где погибшее счастье летит.

Стихотворение написано после «Роз», сразу после их выхода в свет. Напечатано оно было в «Современных записках», и в журнале последняя строка читалась: «Где душа твоя в счастье летит». Та же строка в «Отплытии…» исполнена крайнего пессимизма: «Где погибшее счастье летит». Внешне совсем небольшое разночтение показывает значительные изменения в мироощущении поэта между временем «Роз» (1931) и окончательной редакцией этого стихотворения (1936). В одном случае у души есть цель – счастье, в другом – само это счастье летит неведомо куда. Ему «освещает» путь музыка сфер, но движение, полет этого счастья — бесцельный и, возможно, бессмысленный. «Под невинными сладкими звуками, — писал об этом стихотворении Терапиано, — скрыта большая горечь и отчаянье и надежда».