В БЕРЛИНЕ

В БЕРЛИНЕ

Всем телом еще ощущая качку, он отправился на вокзал. Сел в поезд, который поздно ночью прибывал в Берлин. На следующий день, проходя по Фридрихштрассе, он то и дело слышал русскую речь. Когда полгода тому назад, в апреле, Германия официально признала Советскую Россию, началось паломничество в Берлин. Одни правдами-неправдами — чаще неправдами — эмигрировали; другие приезжали в Берлин на время, и побывка затягивалась, превращаясь в пребывание. Георгий Иванов знал, что в Берлине открылся Дом искусств, наподобие петроградско­го, что есть кафе, в которых собираются русские литераторы, что издательств здесь больше, чем в Петрограде, что впускается множество русских книг и что выходят русские газеты и журналы.

Со дня на день он ожидал приезда Ирины Одоевцевой, но она задерживалась в Риге у отца, присяжного поверенного Густава Гейнике, имевшего гражданство Латвийской Республики, так что и сама Одоевцева, жена Георгия Иванова, уехала из России как латвийская подданная. Вот-вот должен приехать Николай Оцуп, уже отпущенный за границу «для поправки здоровья». А там подоспеет и Георгий Адамович основные участника Цеха поэтов соберутся вместе.

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

Ошибся ли Мандельштам? Похоже, что сойдутся они в Берлине, но тут или там Цех все-таки возродится. А через четверть века, вспоминая эти строки Мандельштама, Г. Иванов написал:

Тишина благодатного юга,

Шорох волн, золотое вино…

Но поет петербургская вьюга

В занесенное снегом окно,

Что пророчество мертвого друга

Обязательно сбыться должно.

(«Четверть века прошло за границей…»)

Георгий Иванов был принят в берлинский Дом искусств. Руководили им Андрей Белый и Виктор Шкловский. Андрея Белого он и раньше неоднократно видел и слышал, последний раз весной 1920-го дома у Гумилёва на Преображенской улице. Белого пригласили, чтобы продемонстрировать перед ним стихи «гумилят» — молодых поэтов из окружения Гумилёва. А Виктора Шкловского Георгий Иванов знал еще по «Бродячей собаке». В октябре приехал Николай Оцуп. Не дождавшись Адамовича и Одоевцевой, они вдвоем устроили выступление: читали стихи и рассказывали о петроградском Цехе поэтов, его истоках, истории, участниках. Выступление приурочили к годовому отчетному собранию Дома искусств, так что члены объединения, к взаимному удивлению, съехались в полном составе.

К тому времени Георгий Иванов возобновил работу над воспоминаниями об основателе Цеха поэтов. В «Новой русской книге», наиболее читаемом русскими литераторами берлинском журнале, появилось привлекающее внимание объявление. В нем утверждалось (надо сказать, преждевременно), что готова к печати новая книга Георгия Иванова — «Н. Гумилёв». О ней он вел переговоры с известным издателем Зиновием Гржебиным. Сознавал, что, имея дело с авантюристом, нужно учитывать ненадежность как собственных благих, так и любых даваемых тебе обещаний.

Мережковский называл Гржебина «литературным паразитом» и подтверждал примером: Ремизову, мол, дал мешок мерзлой картошки за разрешение переиздать его произведения. Сам же Мережковский получил от Гржебина за свое «Избранное» около 50 франков. Зинаида Гиппиус говорила: «Русская литература в его руках, — по договорам, на многие лета. И как выгодно приобретенная! Буквально, буквально за несколько кусков хлеба!» Так было в Петрограде, а в Берлине Гржебин пытался прибрать к рукам все книгопечатание для России. Получал миллионные авансы от Госиздата под производство книг в Берлине и доставку их в Москву но никаких книг не печатал, не считая нескольких брошюр выпущенных для показухи. Однако с середины 1922 года вдруг начал действовать, выпуская одну за другой книги русских писателей, оказавшихся в Берлине.

Эта деятельность продолжалась чуть больше года, и Георгию Иванову, как он считал, повезло, хотя обратился он к Гржебину не в тот берлинский (единственный плодотворный) период работы его издательства, а еще в 1921 году в Петрограде. Результатом договора, составленного на гербовой бумаге («филькиной грамоты», как сначала думал Георгий Иванов), было переиздание сборника стихов «Вереск». Эту книгу он ценил, считал ее своей первой поэтической удачей, так что значительно позднее, к 25-летию своего творчества, перепечатал без изменений многие стихотворения «Вереска».

В берлинском «Вереске» помещен портрет Георгия Иванова работы Юрия Анненкова, ставший самым известным изображением поэта. Анненков не избежал влияния модного тогда кубизма. Но черты и выражение лица схвачены психологически верно. Взгляд то ли в себя, то ли в никуда, полные губы, приоткрытый рот, дымящаяся папироса в углу рта, безупречный щегольской пробор, густые брови, чуть-чуть надменное выражение лица. Внешность человека аристократического, досоветского, независимого, знающего себе цену, страдающего, человека с острым, живым, возможно, чуть циничным умом. Во всем облике — холод и горечь. Портрет выполнен до эмиграции, в 1921 году, и в скромной иконографии Г. Иванова ему принадлежит первое место.

Сам же Георгий Иванов больше всего ценил портрет, выполненный до революции художником Петром Митуричем. Портрет был показан на выставке «Мира искусства» в Петрограде, а затем репродукцию напечатал в 1916 году «Аполлон» «Это я как живой той эпохи. Да я и остался таким», – говорил он.

Обтрепанный, взъерошенный молодой Митурич однажды без предупреждения пришел в студию художника Льва Бруни в квартире ректора Академии художеств. В тот час Георгий Иванов позировал Бруни, писавшему с него портрет в полный рост. Митурич сел и тут же набросал портреты Георгия Иванова и находившегося там же Осипа Мандельштама. «Потом его пригласили завтракать, — рассказывал Г. Иванов калифорнийскому профессору Владимиру Федоровичу Маркову, – и выяснилось, что он не владеет ножом и вилкой. Еще потом стали говорить о Митуриче как о восходящей звезде… Я его больше не встречал… Портрет удивительно передает меня живым, хотя уши у меня никогда не торчали. Сколько с меня было намалевано портретов — этот самый живой».

Потому ли, что издательство Гржебина внезапно разорилось, или по иным причинам, но книга «Н. Гумилёв» так и не вышла. По блистательным мемуарным этюдам Георгия Иванова, появлявшимся в газетах, легко судить, какой могла быть эта книга. Гумилёвская тема была «горячей». Посмертно слава «поэта-рыцаря» возросла чрезвычайно. Те, кто Гумилёва знал в Петербурге, оказавшись в эмиграции, писали теперь свои мемуарные очерки. В начале 1920-х в эмигрантской периодике мелькнули красочные воспоминания Алексея Толстого, мемуары критика Андрея Левинсона, напечатаны были мемуары журналиста Петра Рысса, писателя Александра Амфитеатрова, искусствоведа Эриха Голлербаха, который из России не уезжал, но постоянно печатался в зарубежных изданиях. Георгий Иванов читал эти очерки, сравнивал с тем, что помнил сам. К чему-то он отнесся с недоверием, к чему-то с иронией, кое с чем соглашался, и с удивлением сознавал, что никого из мемуаристов судьба не связала с Гумилёвым столь прочно, как его, ни у кого из них не было с ним такого продолжительного и насыщенного общения.

В Берлине тем временем было основано еще одно сообщество русских литераторов. Название дали незамысловатое — просто «Клуб писателей». Объединение оказалось многолюдным и по составу пестрым. Участвовали юные поэты и маститые критики, известные журналисты и начинающие прозаики. Собирались в кафе «Леон». Там можно бы­ло встретить философа Федора Степуна и писателя Павла Муратова, чьи «Образы Италии» Георгий Иванов, как и вся культурная Россия, читал в довоенные годы. Бывали гости из Москвы — Владимир Маяковский, Сергей Есенин, Борис Пастернак. Часто появлялись Андрей Белый, Алексей Ремизов, Николай Бердяев, Владислав Ходасевич с Ниной Берберовой, Юлий Айхенвальд.

Перед этой взыскательной и своенравной аудиторией Георгий Иванов читал 29 января 1923 года стихи, написанное совсем недавно, в Берлине. Впоследствии он не включал их в свои книги, и они в течение всей его жизни оставались малоизвестными. В одном из них говорилось о вспышке тайного света, переживаемого моментально, непредсказуемо, о соприкосновении с неведомым, которое составляет скрытую сущность душевной жизни. Сказано об этом опыте без нажима, как бы низводя небесное к земному:

Мы живем на круглой или плоской

Маленькой планете. Пьем. Едим.

И, затягиваясь папироской,

Иногда на небо поглядим.

Поглядим, и вдруг похолодеет

Сердце неизвестно отчего.

Из пространства синего повеет

Холодом и счастием в него.

Хочешь что-то вспомнить – нету мочи,

Тянешься – не достает рука…

Лишь ныряют в синих волнах ночи,

Как большие чайки, облака.

Мы живем на круглой или плоской…», 1922)

Это счастливое мгновение, если оно запечатлено в поэтической речи, надолго остается в сокровищнице культуры. Сама культура в целом одухотворяется подобными мгновениями. «Все необъятное в единый вздох теснится», — сказал о такой же просветленной мимолетности другой поэт. По словам Бальмонта, в такой миг в душе человека царит вечность. Федор Глинка, поэт XIX века, писал, что в это прозрачное мгновение «равны и миг и век». Владимир Пяст, с которым Георгий Иванов познакомился еще пятнадцатилетним кадетом, обрядил подобный реально пережитый миг в символистские одежды: «О, молитвенность цельного мига». Действительно цельного — не расколотого, как в сказке Андерсена, на тысячи осколков. И о том же читаем у Алексея Жемчужникова, который писал не только сатиру под псевдонимом Козьма Прутков, но и лирику с проблесками космического сознания: «Я брат на земле всем живущим /И в жизнь отошедшим иную / И, полон мгновеньем бегущим, / Присутствие вечности чую». Вяземский называл эти счастливые минуты «роздыхом бытия», те самые минуты, о которых любимый Георгием Ивановым Тютчев свидетельствовал:

Как верим верою живою,

Как сердцу радостно, светло!

Как бы эфирною струею

По жилам небо протекло.

Георгий Иванов вернется к этой теме позднее, в Париже. Стихотворение «Закроешь глаза на мгновенье…» в его книге «Розы» сильнее берлинского, но по существу о том же самом:

Закроешь глаза на мгновенье

И вместе с прохладой вдохнешь

Какое-то дальнее пенье,

Какую-то смутную дрожь.

И нет ни России, ни мира,

И нет ни любви, ни обид –

По синему царству эфира

Свободное сердце летит.

Другое стихотворение в «Розах» — «В глубине, на самом на дне сознанья…» — продолжает тему, если только ее можно продолжить. Ведь это в мировой и русской поэзии как бы отдельный жанр визионерских стихов, их невозможно фабриковать, а если и пытаются сфальсифицировать, то потуги легко распознаются.

В глубине, на самом дне сознанья,

Как на дне колодца – самом дне –

Отблеск нестерпимого сиянья

Пролетает иногда во мне.

Боже! И глаза я закрываю

От невыносимого огня.

Падаю в него…

и понимаю,

Что глядят соседи по трамваю

Страшными глазами на меня.

Это стихотворение Георгия Иванова вызвало упреки в подражании Ходасевичу. Как часто литературная критика удивляет верхоглядством. На первый взгляд действительно можно предположить, что перед нами прямое подражание восьмистишию в сборнике Ходасевича «Путем зерна».

В заботах каждого дня

Живу, — а душа под спудом

Каким-то пламенным чудом

Живет помимо меня.

И часто, спеша к трамваю

Иль над книгой лицо склоня,

Вдруг слышу ропот огня —

И глаза закрываю.

Будничный трамвай (не гумилёвский, заблудившийся в «бездне времен»), контраст житейского и горнего, рифма «трамваю — закрываю» — вот и все, что связывает два стихо­творения. Но как знакома такая непредвиденная перекличка рифм и образов. Сколько раз встречаешься с такими параллелями. Ты написал стихотворение, прошли годы, и оно, кажется, совсем забылось, но вдруг через десять, двадцать лет что-то подобное встречаешь у другого поэта. Ты готов поклясться, что даже имени этого поэта прежде не слыхал. Откуда же столь близкое сходство? Есть, конечно, случаи подражания, они часты и чаще всего неудачны. Но есть в поэзии и что-то совсем иное, гораздо более интересное, редкое. Это – непреднамеренная аналогия, когда два поэта, даже не зная о существовании друг друга, исходят из того же источника.

Стихотворение Георгия Иванова сильнее, ярче прекрасного стихотворения Ходасевича. Различие между ними не в теме, даже не столько в образах, сколько в степени. Главное у Ходасевича – «ропот огня», главное у Георгия Иванова – «нестерпимое сиянье», более интенсивное горение того же самого тютчевского «проблеска».

Читал Георгий Иванов в кафе «Леон» и другое стихотворение, написанное в Берлине, – наиболее «программное» из всех когда-либо им написанных. В нем сформулированы заветы акмеизма, цеховая дисциплина. Проступает на дальнем плане образ его учителя Гумилёва, хотя Гумилёв не называл его своим учеником, да и сам Георгий Иванов считал, что в поэзии ничьим в отдельности учеником он не был.

Мы из каменных глыб создаем города,

Любим ясные мысли и точные числа,

И душе неприятно и странно, когда

Тянет ветер унылую песню без смысла.

Или море шумит. Ни надежда, ни страсть,

Все, что дорого нам, в них не сыщет ответа.

Если ты человек – отрицай эту власть,

Подчини этот хор вдохновенью поэта.

И пора бы понять, что поэт не Орфей,

На пустом побережьи вздыхавший о тени,

А во фраке, с хлыстом, укротитель зверей

На залитой искусственным светом арене.

Мы из каменных глыб создаем города…», 1922)

Через месяц, 28 апреля, устроили в том же «Леоне» вечер Цеха поэтов, превратившийся в диспут. Читал доклад Георгий Адамович, только что приехавший в Берлин – последним из «цеховиков». Говорил Адамович о современной русской поэзии – не эмигрантской, о которой он знал мало, а о стихах в советской России, главным образом в Петрограде. Пришел послушать большой знаток русской поэзии Юлий Айхенвальд. Пришли временно жившие за границей Илья Эренбург и Виктор Шкловский.

Не особенно подыскивая выражения, они высказались о докладе. «Если кто-нибудь в России и создает новые формы, – сказал Шкловский, – так это москвичи, и напрасно цехисты думают, что они представляют новое слово». Эренбург, который находился тогда в зените славы, сказал, что Цех – искусственная группа, что участники ее обольщаются мнимой новизной. «Так, как пишете вы, – обратился он к четырем поэтам, – во Франции не пишет ни один школьник». – «Вы совершенно правы, – ответил шуткой Г. Иванов. – Все школьники, вкусившие "левых течений"… пишут теперь "как Эренбург"». Эту реплику Г. Иванов включил в свой «Почтовый ящик» — самую первую статью из числа его эмигрантских критических выступлений. «Главной вещью "Цеха поэтов", — писал один берлинский критик, – несомненно является "Почтовый ящик"; эти литературные заметки остроумны, талантливы и все же автор своим тоном читателя раздражает».

Год отъезда из России оказался переломным. И не только в личной судьбе — таким же он оказался и в его творчестве. Он чувствовал, что вместе с «Садами» завершился целый период внутреннего развития. «Сады» он любил и, как было сказано, охотно перепечатывал отдельные стихи из них в разных изданиях. Эта книга принесла ему уверенность в себе и значительно большую, чем прежде, известность. Он чувствовал, что повторять музыку «Садов» более невозможно. Пытался на ощупь найти какое-то новое движение стиха. Необходимой оказалась не только новая музыка, но и новое чувство. Попытки в этом направлении видны в формально безупречном стихотворении 1922 года:

Охотник веселый прицелится,

И падает птица к ногам,

И дым исчезающий стелется

По выцветшим низким лугам.

Заря розовеет болотная,

И в синем дыму, не спеша,

Уносится в небо бесплотная,

Бездомная птичья душа.

А что в человеческой участи

Прекраснее участи птиц,

Помимо холодной певучести

Немногих заветных страниц?

(«Охотник веселый прицелится…»)

Здесь уже нет романтизма «Садов», здесь главное – чувство горечи, непрочности человеческой судьбы и постоянного присутствия смерти, возможности конца в каждый момент и расставания с земной красотой. В «Розах», следующем после «Садов» сборнике, он развивает тему «Охотника…»:

Это уж не романтизм. Какая

Там Шотландия! Взгляни: горит

Между черных лип звезда большая

И о смерти говорит.

(«Грустно, друг. Все слаще, все нежнее…»)

Об «Охотнике…» писал Эрих Голлербах, внесший свою лепту в разнотолки о творчестве Георгия Иванова. Голлербах относит его к «эстетам», а не к акмеистам, хотя оговаривается, что первые мало отличаются от вторых. «Деятельное любование миром составляет основную черту эстетизма. При этом "эстеты" изображают в сущности не прекрасное, а свое ощущение от него. Иногда это очень немного. Например, поэтическое кредо Георгия Иванова отлично выражено в одном из последних его стихотворений, где рассказывается как охотник убил птицу и как в небо унеслась ”бездомная птичья душа". Поэт спрашивает с трогательным простодушием…» — и далее для подтверждения цитируется последняя строфа из «Охотника…».

В Берлине начата была книга «Розы», хотя ее контуры и даже общая тональность рисовались ему еще смутно.

Весной 1923-го Георгий Иванов познакомился с Александром Бахрахом, начинавшим свой путь литературным критиком. Бахрах считался берлинским старожилом. Русская эмиграция в немецкой столице сформировалась у него на глазах. Ему недавно исполнилось двадцать лет, но он знал лично чуть ли не всех поселившихся в Берлине русских литераторов. Когда открылся Клуб писателей, секретарем стал Бахрах. Через много лет он рассказал о берлинских встречах с Георгием Ивановым, рассказал скупо: «Молодой, бодрый, чуть прилизанный, остроумный и часто задирчивый, но вместе с тем с каким-то душевным надломом. Это сразу в нем чувствовалось, да, собственно, он и не пытался свою "уязвимость" скрывать».

Уязвимость? С языком острым как бритва? Гумилёв дал ему кличку – Общественное Мнение. Кличка не привилась, но не впустую была дана. Бахрах не погрешил против истины. Через девять лет Зинаида Гиппиус, как-то встретившая Георгия Владимировича, отметила в записной книжке: «Г. Иванов хороший и беспомощный». Еще через много лет он сам писал Роману Гулю: «В сущности я прост, как овца». Признание сделано на склоне жизни. Оборотной стороной уязвимости была житейская неприспособленность. Внутренне он оправдывал себя тем, что бытовой здравый смысл и практицизм он принес в жертву поэзии. Такой образ оказался устойчивым. Он считал, что истинный поэтический дар сжигает жизнь его обладателя. Точно так же, по мысли Георгия Иванов, случилось и с Александром Блоком. В ивановском «Портрете без сходства», книге 1950 года, есть стихотворение, о котором Кирилл Померанцев, ученик Георгия Иванова, сказал: «Вот строки, на которых можно построить целый религиозно-философский трактат»:

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

(«Друг друга отражают зеркала…»)

Глубина этих строк несомненна, но несомненно и то, что стихи автобиографичны. Трагизм своей жизни он видел в жертвовании искусству всего житейского.

Георгий Иванов и Александр Бахрах встречались в пивной, потом бродили по берлинским улицам, заканчивая многочасовые прогулки поздно и всегда у Бранденбургских ворот. Г. Иванов увлекательно и ярко, «с перчинкой», как вспоминает Бахрах, рассказывал эпизоды из литературной жизни, свидетелем или участником которых был он сам. То были первые, еще только устные наброски к будущим «Петербургским зимам». Он начнет их писать в Париже. Мысль о мемуарах явилась ему раньше, чем всем тем, кто оставил книги воспоминаний о серебряном веке — раньше, чем Зинаида Гиппиус задумала свои «Живые лица», Владимир Пяст — «Встречи», Георгий Чулков — «Годы странствий», Бенедикт Лившиц — «Полутораглазого стрельца».

Весной 1923 года русские начинают уезжать из Германии, но Берлин еще некоторое время оставался столицей русского зарубежья. Одни устремились в Париж, другие в Прагу, немногие уехали за океан. Георгий Иванов ждал французской визы, ее долго не присылали. Кроме русской колонии, сам по себе Берлин его ничем не удерживал.

В Берлине, по его географическому положению и по экономическим причинам, было удобнее открывать новые издательства, чем в других европейских столицах. Эренбург рассказывал, что только за один год здесь возникло семнадцать новых издательств. Политические причины способствовали расширению книжного рынка и процветанию (пусть недолгому) русской прессы.

Столица Германии стала единственным в своем роде местом общения писателей советских и эмигрантских. В начале двадцатых годов там проживало несколько сот русских писателей, публицистов, журналистов. Жили не только интересами своего творчества, но и интересами русской колонии. Общение, как в былые времена в Петербурге и в Москве, по-прежнему занимало немалое место в их жизни. Георгий Иванов бывал в литературном кафе Ландграф или приходил в редакцию «Новой русской книги», где собирались члены Цеха поэтов. Перипатетическая традиция продолжалась, но границы былых кружков оказались уже непрочными. Каждый, как говорил Федор Степун, пребывал «в нише собственного прошлого».

Литературный берлинский мир по-своему был узок, и нельзя было не встретиться со всеми теми, кто к нему принадлежал. Так, Георгий Иванов встретил в Берлине, например, Сергея Есенина. «Весной 1923 года, — вспоминал он, — я был берлинском ресторане Ферстера на Мотцштрассе. Кончив обедать, я шел к выходу. Вдруг меня окликнули по-русски из-за стола, где сидела большая шумная компания. Обернувшись, я увидел Есенина. Я не удивился. Что он со своей Айседорой в Берлине, я уже слышал на днях от Горького»

С Сергеем Есениным его объединяло немало общих воспоминаний. Первые литературные успехи пришли к Есенину в Петрограде, его литературным покровителем был член Цеха поэтов Сергей Городецкий. Стихи Есенина Г. Иванов ценил и сформулировал свое отношение к ним: «Значение Есенина именно в том, что он оказался как раз на уровне сознания русского народа "страшных лет России", совпал с ним до конца, стал синонимом и ее падения, и ее стремления возродиться. В этом "пушкинская" незаменимость Есенина, превращающая и его грешную жизнь, и несовершенные стихи в источник света и добра». Это написано в Париже, через много лет после смерти Есенина. Но в Берлине Есенин в чем-то отождествлялся эмигрантами с советской элитой. Его жена Айседора Дункан еще недавно танцевала с красным знаменем в руках на сцене Большого театра.

В германской столице, за пределами «русского Берлина», Георгий Иванов остро чувствовал свою отчужденность. Еще не было на сердце той отчаянной горечи, которая разъедала Ходасевича, писавшего в те дни, когда Г. Иванов только ступил на берлинский асфальт: «Дома — как демоны, / Между домами – мрак; / Шеренги демонов, / И между них — сквозняк…/ Нечеловечий дух, / Нечеловечья речь — / И песьи головы / Поверх сутулых плеч». Георгию Иванову тоже не было здесь уютно, но не до такой степени судорожного отталкивания, как у Ходасевича. Он чувствовал себя транзитным пассажиром, а поезд, который должен доставить по назначению, опаздывал. Он уже съездил во Францию по временной визе. Провел там несколько дней – нужно было оформить развод с Габриэль, первой женой, француженкой, уехавшей во Францию вначале революции.

И все же прожитый в Берлине год оказался плодотворным. Посредине своего странствия земного он был полон замыслов и энергии. Переиздал с дополнениями свои петербургские сборники «Вереск», «Сады», «Лампаду». Работал над переизданием трех выпусков петроградского альманаха «Цех поэтов» и подготовил четвертый выпуск. Писал книгу.

Осенью 1923 года в Берлине было тревожно. Казалось, что вот-вот начнется гражданская война. Свирепствовала инфляция, издательства лопались, канул в небытие Дом искусств, русская колония редела, писатели уезжали кто в Прагу, кто в Париж.