СКВОЗЬ МИРОВОЕ УРОДСТВО
СКВОЗЬ МИРОВОЕ УРОДСТВО
Через несколько недель после выхода в свет «Отплытия на остров Цитеру» была окончена книга «Распад атома». Духовная атмосфера во Франции менялась на глазах. «Тень близящихся страшных событий Второй мировой войны постепенно затемняла горизонт, еще недавно казавшийся духовно чистым», – писал Юрий Терапиано. В этой атмосфере и создавался «Распад атома». Не мог не создаться — кто-то должен был обо всем этом — «о мировом уродстве» — написать.
Уродлив ли жизненный порядок современности? Для Георгия Иванова это не вопрос, а аксиома, на которой возведены мрачные своды его книги. Для ее героя, который ждал от жизни лишь «самых простых, самых обыкновенных вещей», имеется только временный выход — нырнуть в самого себя. Но неопытный ныряльщик, какими являемся мы все, и в подсознательных водоемах находит все ту же муть и муку. На какой-то счастливый миг «ныряльщику» может показаться, что эта человеческая боль одиночества есть «частица божьего существа», но такие вспышки надежды автор считает слабостью. А отделить автора от героя этой книги почти невозможно. Они не одно и то же лицо, но во многом на одно лицо.
Он мог бы начать «Распад…» так же, как Мишель де Монтень начал свои «Опыты»: «Это искренняя книга, читатель». Георгий Иванов начал эпиграфом из второй части «Фауста»: «Опустись же. Я мог бы сказать — взвейся. Это одно и то же». Мысли Гёте и взгляды Г. Иванова далеки друг от друга. Но с любимейшим поэтом Георгия Иванова, с Иннокентием Анненским, с его отчаянием сходство, безусловно, есть. Хотя бы с этой строфой:
До конца все видеть, цепенея…
О, как этот воздух странно нов…
Знаешь что… я думал, что больнее
Увидать пустыми тайны слов…
(«Ты опять со мной»)
Сколь трагичное разочарование человека, который верил в слова, верил словам и вдруг увидел «пустыми тайны слов». Насколько же острее, тяжелее, болезненнее подобное разочарование для поэта, который «сказаться без слов» не может. Другие строки Анненского еще больше трогали Г. Иванова и значили для него больше:
А если грязь и низость — только мука
По где-то там сияющей красе…
(«О нет, не стан», 1906)
Однако жизненная трагедия Иннокентия Анненского не чужда катарсиса, разрядки, выхода из душевного тупика, ведь «где-то есть не наша связь, а лучезарное слиянье». В «Распаде атома» трагедия суровее, безысходность мрачнее. Катарсиса она лишена, «низость» мучительнее, «мука» отчаяннее, а «где-то там сияющая краса» вся в прошлом. Надежда — пустой звук, как пусты тайны всех других слов.
Очарованность Анненским Георгий Иванов пронес до конца своих дней. Изредка невольно подражал — но было и прирожденное согласие, подспудное созвучие. В последней его книге стихов находим об этом созвучии строки:
Я люблю безнадежный покой,
В октябре — хризантемы в цвету,
Огоньки за туманной рекой,
Догоревшей зари нищету…
Тишину безымянных могил,
Все банальности «Песен без слов»,
То, что Анненский жадно любил,
То, чего не терпел Гумилёв.
(«Я люблю безнадежный покой…»)
Но в «Распаде…», напечатанном за двадцать лет до выхода его последней книги, он борется с призраком Анненского.
Для Иннокентия Анненского пафос поэзии — в жалости. Для Георгия Иванова периода «Распада атома» жалость – лишь один из «размахайчиков». Что это за зверь, точнее зверек? «Зверьки были с нами неразлучны. Они ели из наших тарелок и спали в нашей кровати. Главными из них были два размахайчика. Размахайчик Зеленые Глазки был добродушный, ласковый, никому не делавший зла». Эти зверьки — метафора механических, инертных чувств в человеке. Человеческая психология изображается как фантастическая зоология. Если «все навсегда потеряло значение», то и анненская жалость не от психеи, а от зоологии души. По Иванову, современная душа, утрачивая старую гармонию, не обрастает новой. Основная линия книги – ностальгия по былому упорядоченному миру. В нем общепринятые понятия были определенными, а теперь стали то скользкими, то зыбкими. Художнику было известно чувство меры. Писатель способен был вызвать своими фантазиями слезы сочувствия. «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула?» – задает риторический вопрос герой «Распада…»
За эту книгу Георгия Иванова назвали нигилистом. Мнение верное, но слишком поверхностное. Автор «Распада атома» и его герой не отрекаются от культурных ценностей. Герой «Распада…» просто хочет преодолеть оцепенение, настигшее его посреди новой антигуманной железной эпохи, в которой «у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла». Он хочет выйти из оцепенения любой ценой. О Боге он думает непрерывно, подходы к увертливой сути жизни ищет слепо и отчаянно. Нигилисты не делают этого, они отрицают все, чем и утверждают свое крошечное «я».
В конце жизни Георгий Иванов писал: «Отчаянье я превратил в игру — / О чем вздыхать и плакать, в самом деле?». Но герой «Распада…» (можно сказать: герой распада) отчаяние принимает очень серьезно и только прикрывается ернической иронией. Старая Россия обманула этого героя — эмигранта, интеллигента. В искусстве он лелеял два «мифа». Один – чердачный, гоголевский, Достоевский; другой — пушкинский, ясный, кристальный (у Г. Иванова — «ледяной»). Ни сочувствие к маленькому человеку, ни гармония пушкинской ясности теперь не являются ответом. Русское классическое наследие в новый железный век уже ничему не может помочь. Не только при взгляде на большевистскую Россию, но и на самодовольном Западе видно, что «эпоха разлагается на глазах». Раньше утешало искусство. Теперь, когда воцарились новейшие железные законы, оно уже не может утешить. Итак, выхода для героя книги нет.
Однажды в разговоре Георгий Иванов заметил, что желавший обнаружить ключ к его стихам может найти его в «Распаде атома». Он называл «Распад атома» поэмой, вернее было бы назвать антипоэмой, так как произведение намеренно атиэстетическое. Герой «Распада…» размышляет об истории мира и об истории своей души. Он хочет порядка, но порядок только на поверхности жизни. Стоит лишь копнуть глубже, как обнаруживаются хаос, мировое уродство. На поверхности живут зверьки размахайчики, в глубине — бессмыслица. Эта книга — своего рода камерный апокалипсис.
Впоследствии Георгий Иванов считал, что с эпатажем, с утрированным цинизмом он переборщил. «Распад атома» ему не хотели простить десятилетиями. Например, в 1950 году в своей книге «Русская литература» Иван Тхоржевский (в прошлом управляющий делами правительства Врангеля) назвал «Распад атома» «срамной книгой». Задумавшись над этими обвинениями, Георгий Иванов написал грустное письмо Роману Гулю: «Не подумайте, что я такой охотник до пакостей. Ох, нет. Не дано мне этой благодати».
Главная мысль «Распада…» носилась в воздухе. «Что писать в эмиграции — все равно, высоту или падение. Все зависит от таланта, от серьезности». Эти слова сказаны не Георгием Ивановым, а Иваном Буниным, причем за несколько лет до того, как автор «Распада…» задумал свою трагическую книгу.
Некоторые образы «Распада…» навеяны воспоминаниями об Александре Ивановиче Тинякове. «Я его поил водкой, и он излагал душу. Очень было любопытно и органически неподдельно». Тиняков перемежал пьяную исповедь чтением своих стихов: «Я вступил в половые сношения / Со старухой преклонного возраста…» или «Любо мне плевку-плевочку по канавке проплывать…».
Сологубовские качели во время работы над «Распадом атома» качнулись в сторону, противоположную эстетизму. Это была попытка переосмысления или отречения от своего прошлого. Он считал, что в юности был эстетом, снобом и что ничего нет хуже русского сноба. Некий снобизм, конечно, проявлялся в нем и остаться незамеченным просто не мог. Например, искусствовед Эрих Голлербах, встречавший Георгия Иванова в Доме литераторов, назвал его «Уайльдом чухломской выделки».
Но если заглянуть поглубже, найдем нечто общее с Розановым. Роль, которую Василий Розанов сыграл в жизни интеллигенции, Георгий Иванов осмыслил только в послевоенное время. Никто из писателей, по утверждению Г. Иванова, — ни Горький, ни Леонид Андреев, ни Мережковский не имели такого влияния и обаяния. «Его одного постоянно называли гениальным. В книгах Розанова самые разные люди — особенно молодежь — искали и находили "ответы", которых до него не нашли ни у Соловьева, ни у Толстого, ни у Достоевского… Розанов был писателем редкостной одаренности. Но что, в конце концов, он утверждал? Чему учил? С чем боролся? Какие можно сделать выводы, прочтя его всего? — Ничего, ничему, ни с кем, ничего, никаких! Розанов, овладевал и без того почти опустошенными душами, чтобы их окончательно, навсегда опустошить. Делал он это с поразительной умственной и литературной изобретательностью».
«Распад атома» – самую трагическую свою книгу – Георгий Иванов написал в наиболее благополучный период эмигрантской жизни. «Жизнь моя была во всех отношениях беззаботно приятной. Очень приятной». Ему вторит Ирина Одоевцева, называя, Георгия Иванова того времени баловнем судьбы. Работа над «Распадом атома» его захватила, он часы напролет, переписывал каждое предложение, вспоминала Одоевцева. «Чтобы ему не мешали телефонные звонки и навещавшие меня знакомые и друзья, он даже поселился в отеле».
Георгий Иванов не был первооткрывателем темы распада, он только довел тему до крайней степени выразительности. До него так трагично ее никто не раскрывал. Эта тема оставалась злободневной в течение всего двадцатилетнего межвоенного промежутка. Говорили, что первым к ней подошел в своем «Закате Европы» немецкий философ Освальд Шпенглер. Его книга, лишь успев появиться в книжных магазинах, стала сенсационной. В Берлине Г. Иванов оказался свидетелем восхода всеевропейской славы «Заката Европы». Книга будоражила мысль, ее прочитали даже те, кто раньше не держал в руках философских сочинений. Вскоре ее перевели на русский. Но была ли она собственно философской книгой? Не случайно Томас Манн назвал ее «интеллектуальным романом».
Георгий Иванов отнесся к сенсации скептически. Он знал о русском трактате под аналогичным названием — «Сумерки Европы»» Он читал главы из этой еще неопубликованной книги в петербургском журнале «Северные записки», в котором он сам сотрудничал. Автор «Сумерек Европы» Григорий Ландау показал именно то, что принесло мировую славу Шпенглеру, хотя очерк «Сумерки Европы» появился в «Северных записках» лет на семь раньше.
Георгию Иванову довелось видеться с Григорием Адольфовичем Ландау. Светские манеры, превосходно сшитый костюм, гордая осанка, наружность Баратынского. В ночь их знакомства завывала метель и в гостиной у Каннегисеров уютно пылал камин. Пел свои песенки Михаил Кузмин, пел частушки недавно появившийся в Петрограде Сергей Есенин. И читал свои афоризмы Григорий Ландау. «Был я мальчишка и большой сноб — что я мог оценить в таком человеке!» – вспоминал Г Иванов. После того января 1916 года, когда они познакомились, столько всего случилось.
Снова услышал он о Григории Ландау уже в Берлине, когда вышла его большая книга под тем же названием «Сумерки Европы», что и давняя статья в мечтательных «Северных записках». О книге Георгий Иванов узнал случайно, да и мудрено было узнать – столько русских книг выходило в Берлине. Но книга Ландау прошла почти незамеченной и так легко было ее пропустить. «Эмиграция ее не переваривала, а был вроде как гениальный человек», – рассказывал впоследствии Г.Иванов. Для него самого книга оказалась «поразительной». Ландау показывал, что европейской культурной гегемонии наступает конец, что точка срыва уже пройдена, что близится эпоха морального потускнения, что Западная Европа уже сказала свое слово, что послевоенный мир будет неузнаваемым, что роль гегемона и мирового полицейского возьмет на себя заокеанская держава и что грядут большие столкновения — в частности между Америкой и Японией. Предсказания медленно сбывались.
В Париже Ландау снова напомнил ему о себе — на этот раз маленькой книжкой «Эпиграфы». Книжка состояла из афоризмов вроде тех, что Григорий Адольфович читал петербургским поэтам у камина в доме покойного Леонида Каннегиссера в Саперном переулке. Афоризмы запоминались. Вспоминала их и Зинаида Гиппиус. Например, она любила цитировать: «Если надо объяснять, то не надо объяснять». Цитировала не очень точно, но суть сохранялась. Георгий Адамович цитировал точнее: «Если близкому человеку надо объяснять, то не надо объяснять». Адамовичу нравился еще и другой афоризм: «Если человек повторяет себя изредка — говорят, что он повторяется. Когда же он повторяет себя постоянно, говорят, что это его стиль».
Когда были созданы «Числа», Григорий Ландау стал в них сотрудничать. Его статья в этом журнале «Тезисы против Достоевского» вызвала яростные споры. Другая его статья «Культура слова как культура лжи» отозвалась эхом в стихотворении Георгия Иванова:
То, о чем искусство лжет,
Ничего не открывая,
То, что сердце бережет –
Вечный свет, вода живая…
Остальное пустяки.
Вьются у зажженной свечки
Комары и мотыльки,
Суетятся человечки,
Умники и дураки.
В «Числах» появилось продолжение книги «Эпиграфы». Лежа на диване в своей парижской квартире, Георгий Иванов прочитал их с жадным интересом: «Акробатом слова может быть и увалень духа… В культуре основанием служит вершина… Выразительность дается отклонением от нормы… Величайшая тема – борьба темной силы за самую убогую душу… Скептиком достойно быть только с болью – не с остроумием»…
«Достаньте и прочтите его афоризмы, – советовал Георгий Иванов одному своему корреспонденту, – стоит Паскаля или Ларошфуко». Одна максима Ландау восхитила Г.Иванова: «Образец тавтологии: бедные люди». Ему показалось, что Ландау словно подслушал его собственную мысль, еще не успевшую принять словесную оболочку. Впоследствии Георгий Иванов напишет:
…Вот вылезаю, как зверь из берлоги я,
В холод Парижа, сутулый, больной…
"Бедные люди" – пример тавтологии,
Кем это сказано? Может быть, мной.
(«Все представляю в блаженном тумане я…»)
Григорий Ландау жил в Берлине, на собраниях, устраиваемых парижскими «Числами», не появлялся. Все же свидеться удалось — но не в Париже и не в Берлине, где Георгий Иванов побывал в 1933 году, а в Риге. «Мы встретились у Шварца — в кафе, набитом разряженными спекулянтами… Вместо блестящего костюма и вылощенно-вежливой надменности времен "Северных записок" из-за столика Шварца поднялся старый (хотя он совсем не был еще стар), ни на что не надеющийся человек, с первых же слов сказавший: "На что же мне рассчитывать, у меня туристическая виза в Латвию; залог, который я за нее внес, — мой единственный капитал, я болен, слева ГПУ, справа Гестапо". Все-таки это был тот же блистательный Ландау, только еще как-то просиявший изнутри… Я имел тогда возможность оказать ему одну услугу — для меня очень нетрудную, для него важную, и благодарю судьбу, что чем-то был ему полезен. Где он? Там же, должно быть, где "все", в братской могиле России…»
Тридцатые годы — Великая депрессия в США, мировой кризис, утверждение гитлеровского режима, война Италии с Абиссинией, гражданская война в Испании, абсолютная сталинизация России… Тридцатые годы вслед за психологом Юнгом называли периодом обнаженной совести. Но и не знавший имени Юнга русский парижанин ощущал психологическое сгущение тьмы. В ней единственным путеводным огнем могла быть только совесть.
В «Современных записках» появился предельно современный по духу очерк Марины Цветаевой «Искусство при свете совести». Противоположная громкому цветаевскому искусству тихая, малоречивая «парижская нота» была согласна с Цветаевой в том, как следует и как не следует говорить о герое своего времени, во всех отношениях негероическом. Юрий Терапиано в статье «Человек 30-х годов» утверждал: совестливый человек «нищ и наг, потому что он совестлив».
Собрание «Зеленой лампы» 23 февраля открылось вступительным словом Георгия Иванова о совести в современном мире, об унижении России, а 24 февраля он дописал последнюю страницу «Распада атома».
«Мы литература правды о сегодняшнем дне», — говорил незадолго до своей смерти Борис Поплавский. Правда о мировом уродстве сегодняшнего дня — главное в «Распаде атома». Гитлеризм, сталинизм не названы, но присутствуют. Присутствует и третья идеология — империалистический атлантизм. Все три идеологии проповедуют успех. Успех во что бы то ни стало, успех на свой салтык. В русском эмигрантском Париже вопрос ставился иначе: а что, если заранее принять неудачу? Ведь действие, нацеленное на успех, ведет к новым действиям, допустим, еще более успешным, и деятельность эта не имеет конца. А для отдельной личности концом своим имеет пошлую смерть или бессмертную пошлость, как еще до революции показал Бунин в «Господине из Сан-Франциско».
Вся деятельность, проповедуемая тремя идеологиями (большевизмом, нацизмом, атлантизмом), насквозь материалистична. Эти идеологии никогда не скажут человеку — почему, зачем, для чего он послан в мир. Они не просветляют, но только отнимают — все, что можно отнять. В материальном или политическом смысле одному из тысячи несут успех, в духовном смысле тысячам и тысячам — жестокое поражение.
Георгий Иванов ясно видел, что три главных игрока на исторической арене того времени — фашизм, большевизм и атлантизм — по сути, стоят один другого. После выхода в свет «Распада атома» Г. Иванов уточнил: «Атом» должен был кончаться иначе: «Хайль Гитлер, да здравствует отец народов Великий Сталин, никогда, никогда англичанин не будет рабом!»
Вместо этого концовкой стал юмор висельника — отчаянная, ерническая записка героя-самоубийцы, адресованная в полицейское управление. Эта записка, завершающая «Распад…», была написана 24 февраля 1937 года, и звучит она совсем иначе, чем выброшенные строки: «Ногоуважаемый господин комиссар. Добровольно, в не особенно трезвом уме, но в твердой, очень твердой памяти я кончаю праздновать свои именины. Сам частица мирового уродства, – я не вижу смысла его обвинять… Но, – опять переходя на австралийский язык, – это вашего высокоподбородия не кусается».
«Выбросил и жалею», – говорил Георгий Иванов о вычеркнутой концовке. «Мир внутреннего существа и внешний мир – две различные замкнутые в себе сферы, — говорит о «Распаде атома» Кирилл Померанцев. — Человек ищет опору, но кроме хаоса ничего не находит. Путешествие на край ночи есть единственное путешествие, на которое еще способен современный литературный герой. В одной из статей Бердяев писал, что разложение атома не что иное, как перенесение в материальный план процессов, начавшихся в плане психическом. Философия обманула, искусство обмануло, социальные теории обманули. Поэзия красиво лгала. Таково свидетельство Георгия Иванова о современном мире и положении в нем человека».
Одновременно с «Распадом атома» вышла книга Владимира Вейдле «Умирание искусства». Тема у двух авторов аналогичная, а разница в жанре. Образованнейший, умнейший и косноязычный Вейдле написал культурологический трактат, а Георгий Иванов — поэму в прозе. Оба писателя сходятся в главном. Себе и читателю Вейдле задает вопрос: «В рассудочно разъятом мире, распавшемся как на атомы , на миллионы чуждых друг другу, связанных лишь "интересами” или "идеями" живых существ… как возможно было бы поэту не испытать той страшной, ранее не известной муки?» Георгий Иванов, отвечая на этот вопрос, показывает ужас «рассудочно разъятого мира, распавшегося как на атомы». Вейдле тоже пытается найти ответ. «Развалины порастут травою, – говорит он, — если искусство, блуждающее в бездорожье, не вспомнит о родине, покинутой так давно, не обретет оправдания в религии».
О «Распаде атома» много говорили. Меньше — но тоже много — писали. Собрание «Зеленой лампы» 28 января 1938 года целиком посвятили «Распаду атома». Вступительное слово сказала Зинаида Гиппиус. Прения были оживленными. Конечно, выступил Георгий Адамович, все привыкли к тому, что без него прения были как бы не полными. Выступили Мережковский его секретарь Владимир Злобин, поэты Кельберин и Мамченко, Юрий Мандельштам и Юрий Терапиано, прозаик Владимир Варшавский.
А через день Георгий Иванов пришел в Объединение писателей и поэтов на большой — как его обычно называли – вечер поэзии. Такие вечера Объединение устраивало дважды в год. Число поэтов, читавших новые стихи, действительно было большим — около сорока, так что перечень их имен мог бы дать ответ на вопрос, кто есть кто в эмигрантской поэзии в Париже. Из поэтов старшего поколения выступали Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Иван Бунин. Из так называемого среднего, к которому относили и Георгия Иванова, – Марина Цветаева и Владислав Ходасевич. С ними после этого вечера Г. Иванов виделся считанное число раз: в июне следующего года Ходасевич умер, а Цветаева уехала в Москву. Собственно ничего нового у Георгия Иванова не было, он прочитал стихи из «Отплытия на остров Цитеру», изданного год тому назад.
Владислава Ходасевича он встречал еще и в июне этого года, и в декабре. Один раз увиделись на докладе Георгия Раевского «Память о гармонии». Ходасевич, считавший участника группы «Перекресток» Раевского своим учеником, выступил в прениях. За ним взял слово Г. Иванов – было о чем поспорить, но спора он старался избежать. Другая встреча с Ходасевичем случилась 18 декабря, еще на одном вечере поэзии, возможно, для Ходасевича последнем.
Сам же Георгий Иванов последний раз перед войной читал стихи на большом поэтическом вечере 31 марта 1939 года. Тогда он уже подумывал об отъезде на лето в Биарриц, на дачу, и по дороге в Объединение обсуждал предстоящую поездку с Одоевцевой: «Может быть, все-таки в мае? Но неужели война неизбежна…»
Открыла вечер Зинаида Гиппиус, в отличие от предыдущих, на которых вступительное слово чаще всего произносил Георгий Адамович. С тех пор как в «Последних новостях» он стал петь дифирамбы Советам, отношения с ним стали натянутыми. И вот дошло до ссоры. Но как узок, мал их мир, все те же лица… Зинаиду Николаевну он видел позавчера в «Зеленой лампе» на докладе Варшавского «Одинокий человек в эмиграции». В названии явная тавтология: кто в эмиграции не одинок!
Георгий Иванов поднялся, вышел на сцену и, глядя не в зал, а вдаль, не пытаясь справиться с охватившим его внезапно волнением, тихо прочел:
Паруса уплывают на север,
Поезда улетают на юг,
Через звезды и пальмы, и клевер,
Через горе и счастье, мой друг.
Все равно – не протягивай руки,
Все равно – ничего не спасти.
Только синие волны разлуки.
Только синее слово "прости".
И рассеется дым паровоза,
И плеснет, исчезая, весло…
Только вечность, как темная роза,
В мировое осыпется зло.
(«Только темная роза качнется…»)