БИАРРИЦ
БИАРРИЦ
Небольшой город на берегу Бискайского залива в юго-западном углу Франции, в департаменте Нижние Пиренеи (современное название – Атлантические Пиренеи), теперь разросся. А до войны, когда в нем бывал Георгий Иванов, Биарриц насчитывал тысяч двадцать жителей и пользовался известностью как фешенебельный международный курорт. Совсем рядом – испанская граница. На Гранд Пляж смотрят окна дворца императрицы Евгении, жены Наполеона III. Поблизости роскошные виллы, казино, главная купальня, богатые отели. В конце пляжа на мысе возвышается старинный маяк. Можно полюбоваться руинами средневекового замка или посидеть на скамейке, глядя на гигантские волны, каких не увидишь ни на одной другой набережной в Европе.
В начале XX века каждую зиму толпой наезжали сюда англичане. Они любили напомнить к месту и не к месту, что эти земли, некогда называвшиеся Аквитанией, принадлежали британской короне. В летний сезон слышалась русская и испанская речь. Русских перебывало здесь так много, что даже построили православный храм. Георгий Иванов знал, что однажды летом целую неделю прожил в Биаррице Александр Блок. Петербуржцы, москвичи, провинциалы каждый сезон без помех ездили в Европу. Мир тогда еще не знал мировых войн.
Ивановы уехали из Парижа вовремя, еще до массового бегства. В Биаррице они услышали рассказы о том, как выглядело это бегство со стороны простого обывателя. Сначала в Париже пропал бензин и тотчас исчезли такси. Их реквизировали на военные нужды. Немцы уже были во Франции (10 мая 1940-го внезапно обогнув укреплинию Мажино и вторгшись со стороны Бельгии), но все еще казалось, что от Парижа они далеко. Все были уверены, что Парижа им не взять. И вдруг около 9 июня в городе поднялась паника. Внезапно – без всякой видимой причины. В чем дело, сказать никто не мог, но все испугались. Страх распространялся как эпидемия, быстрее эпидемии. До этого к эвакуации, казалось, никто не готовился. К ночи город выглядел вымершим, затихшим – над ним стояла непривычная мертвая тишина. Потом начали палить зенитки; был ли это вражеский налет, население не оповестили.
На следующий день с утра началось всеобщее бегство. Ринулся поток — тысячи машин, груженных матрацами, баулами, подушками, птичьими клетками, кошками. Но еще были открыты кафе, кинотеатры. Одни, с поклажей, медленным шествием устремились вон из города. Другие провожали их тревожными взглядами из окон. На следующий день Париж был объявлен «открытым городом» И тогда двинулись пешим ходом толпы — с чемоданами, тележками, тачками, колясками. Многие — на велосипедах, но быстро ехать им не удавалось. И машины двигались шагом, с частыми заторами. Когда были уже за городом, рассказывают очевидцы, в пыли, в поту — день-то был отменно жаркий – завыли сирены…
В Огрете, под Биаррицем, у Ивановых была своя вилла. Переехали в нее с дорогой мебелью, которую Ирина Одоевцева купила, получив наследство. Ирина Владимировна вначале даже не предполагала, что его размеры окажутся такими солидными, и начиная с 1933 года Ивановы благоденствовали. Сняли квартиру в дорогом районе, летом уезжали на курорт, успели забыть о стеснительных обстоятельствах и в этом смысле отличались от русской писательской братии, в особенности же от завсегдатаев Монпарнаса. Покидая Париж в этот раз, они и не догадывались, что война разорит их в пух и прах, превратит в нищих.
Дом в Огрете был сдан внаем, и они поселились на авеню Эдуарда Седьмого, недалеко от берега моря. Теперь Георгий Иванов пребывал в неведении, подлежит ли он в свои сорок пять лет воинскому призыву. Узнать решил у сверстника и земляка-петербуржца писателя Юрия Фельзена, с которым они столько раз встречались на «воскресеньях» у Мережковских, в «Зеленой лампе» и в «Круге», то есть дома у Ильи Фондаминского. Зинаида Гиппиус прозвала Фельзена Спарженькой. Прозвище приросло. «Дорогой Спаржинька, – писал Г. Иванов по приезде в Биарриц, — прошу тебя ответить сейчас же поподробнее, как дела с призывом? Кто и куда взяты? И ты персонально в каком положении? И вообще насколько все это серьезно для людей нашей комплекции и нашего возраста?»
Честнейший Николай Бернгардовнч Фрейденштейн, писатель-прозаик, взявший себе псевдоним Юрий Фельзен, человек трагической судьбы, невольно сыграет малоприятную роль в судьбе Георгия Иванова.
В июне немцы начали бомбить французскую столицу. Настроение было мрачное. Ввели военную цензуру. Безработица подскочила до размеров баснословных. Среди русских эмигрантов ходили слухи один мрачнее другого. Алданов в редакции «Последних новостей» угрюмо говорил, что немцы вот-вот разбомбят Лондон, а в Париже всех задушат газами. Умнейший Бердяев утверждал, что война продлится лет пятьдесят. (И тут, надо заметить, он был, пожалуй, прав, так как менее чем через месяц после окончания Второй мировой, то есть почти без перерыва, началась холодная война и длилась более сорока лет.)
Один из беженских потоков устремился на юго-запад Франции. Добрались до Биаррица Надежда Тэффи, поэт Мамченко, Илья Бунаков-Фондаминский, не выдержавший в Биаррице и вернувшийся на свою погибель в Париж. В июне 1940-го, когда Париж был уже сдан, в Биарриц прибыли Мережковские. Зинаида Гиппиус записала в дневнике: «Противный Биарриц сер, холоден, переполнен до отказа». Кое-как доехал сюда на своем автомобиле Александр Керенский.
Положение в городе напомнило о далеких днях Гражданской войны в России. Власти реквизировали отели под раненых. Люди с трудом находили кров, ночевали в немыслимой тесноте беженских приютов. Стали закрываться магазины и лавки. Настроение было тревожным. Толпа на улицах увеличивалась изо дня в день за счет эвакуированных. Никто не знал, что принесет завтрашний день.
Смутное, непредсказуемое «завтра» отчетливо нарисовалось быстрее, чем пророчили знатоки. Франция подписала капитуляцию. Случилось это в понедельник 24 июня 1940-го, вторник был объявлен днем национального траура, а в среду развязно вторглась в Биарриц потная колонна бошей. Грузовики с немецкими солдатами прибывали и на следующий день. Завоеватели ходили кучками, всем видом своим показывая, что они пришли надолго. Их можно было встретить на улицах и на пляжах. Ценность франка стала грошовой, немецкая марка стоила в двадцать раз дороже, и оккупанты скупали все подряд, беспошлинно переправляя в Германию все, что попадалось под руку. Виллу Ивановых немцы реквизировали.
Георгий Иванов, как еще недавно в Париже, стал бывать у Мережковских, поселившихся в отеле «Мэзон Баск». В августе 1940 года на просторной террасе отеля отпраздновали 75-летие Мережковского. Вспоминала этот юбилей Тэффи, нашедшая пристанище в том же отеле, превращенном в беженский приют: «Мережковский сказал длинную речь, немало смутившую русских клиентов отеля. Речь была направлена против большевиков и против немцев. Он уповал, что кончится кошмар, погибнут антихристы, терзающие Россию, и антихристы, которые сейчас душат Францию… “Ну, теперь выгонят нас немцы из отеля”, – шептали перепуганные русские».
Настала на редкость холодная зима с необычными для тех мест морозами. Мало у кого работало отопление. Несмотря на жилищный кризис, в конце концов, повезло Мережковским. Им удалось снять дом с отоплением, с горячей водой. Решили воскресить свои знаменитые воскресенья. Кто посещал их? Известно лишь несколько имен – Надежда Тэффи, поэт Виктор Мамченко и, конечно, Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой, и еще Керенский, который нередко приходил с женой к Ивановым и спорил с Георгием Владимировичем, а уходя, крестил его на прощание. Однажды в горячности спора Керенский сказал ему; «С такими взглядами, как ваши, невозможно было бы управлять Россией». Георгий Иванов взглянул саркастически; «Поэтому я и не вмешивался, вы блестяще справились сами».
«Георгий Иванов был очень добрый человек, – говорила Ирина Одоевцева, – но на язык злой. Пессимист. Очень остроумный».
Во Франции связи эмигрантских писателей друг с другом, столь насыщенные в довоенное время, теперь пресеклись. Дошел слух, что в Нью-Йорке возобновили «Современные записки», еще недавно казавшиеся – что было справедливо — незаменимыми. С продолжением знаменитого журнала, во всяком случае с его названием, получилась заминка, притом по причинам внешним – отчасти по юридическим, отчасти по личным. В итоге новому начинанию в Новом Свете дали название «Новый Журнал». В судьбе Георгия Иванова ему предстояло сыграть исключительную роль
В первом же номере редакторы журнала Марк Алданов и Михаил Цетлин поместили информацию о русских писателях, художниках, ученых, политических деятелях, оставшихся в Европе. Сообщалось, что после раздела Франции на свободную и оккупированную зоны в занятой немцами области остались писатели Шмелев, Зайцев, Ремизов, Бальмонт, Муратов, Газданов, Смоленский, Оцуп, Берберова, Георгий Песков, художники Бенуа, Гончарова, Ларионов, Анненков. По другую сторону демаркационной линии оказались Г.Иванов, Одоевцева, Тэффи, Бунин, Галина Кузнецова, Зуров, Гиппиус, Мережковский, Осоргин, Адамович, Даманская, Кнут, Яновский, Червинская, Ладинский, философ С. Булгаков, генерал Деникин, историк Маклаков… (далее следовал еще более длинный перечень имен). «Названные выше беллетристы, поэты, художники живут в очень тяжелых материальных условиях».
Ивановы в этом смысле относились к числу редких исключений. Одоевцева даже устраивала у себя светские «бриджи». Местная газетка, которой не о чем было писать, оповещала об очередной карточной игре или перечисляла присутствовавших бриджистов: как-никак сходило за светскую хронику. Ивановы все еще были людьми обеспеченными, и в силу общительности Ирины Владимировны принадлежали к высшему слою местного общества. Георгий Иванов в бридж не играл, но его имя все равно попало в газетный отчет. Юрий Фельзен, заехав в Биарриц, увидел газету, рассеянно пробежал глазами колонку и вообразил, что Ивановы устраивают приемы, на которые приглашаются немецкие офицеры. О своем «открытии» он написал Георгию Адамовичу, а тот поделился новостью со знакомыми, чем и создал своему давнему другу Георгию Иванову репутацию коллаборанта[12] .
Существовала и другая, вероятно, более правдоподобная версия этой непроясненной истории. Фельзен, побывавший проездом в Биаррице, узнал из местной газеты о вечерах, устраиваемых Одоевцевой. Из газеты явствовало, что вечера среди прочей публики посещали и офицеры. Фельзен написал об этом Адамовичу. Письмо шло долго, и когда Адамович его получил, Биарриц уже был занят немцами. Адамович, не сообразуясь с хронологией, решил, что Ивановы принимают у себя немецких — каких же еще? — офицеров и рассказал об этой «новости» своим литературным друзьям. Расплачиваться за этот испорченный телефон пришлось дорогой ценой и долгое время. Слухи, инициированные Фельзеном, в конце концов вернулись в Биарриц, и некоторые знакомые порвали свои отношения с Ивановыми. Но по-настоящему солоно пришлось им позднее, по окончании войны, когда они переехали в Париж. «Из-за Адамовича после войны от нас отвернулась вся русская эмиграция», — рассказывала Одоевцева. Г. Иванову припомнили брошенную им фразу – «хоть с чертом, но против большевиков». На основе этих слов сделали скоропалительный вывод: если не с большевиками, значит, с Гитлером.
В Биаррице удар следовал за ударом. Сначала немцы реквизировали их дом в Огрете, затем разграбили вещи. В одно несчастное утро 1944 года их вилла загорелась во время бомбардировки. Пилюля оказалась подслащенной: сожгли ее не немцы, а американцы.
Отвратительнейший шум на свете —
Грохот авиона на рассвете…
И зачем тебя, наш дом, разбили?
Ты был маленький, волшебный дом,
Как ребенка, мы тебя любили.
Строили тебя с таким трудом.
(«Отвратительнейший шум на свете…»)
Парижская квартира, оставленная без присмотра, пока Ивановы жили в Биаррице, была разграблена. Оставить эту квартиру за собой недоставало средств. Так начался новый период бездомности — который по счету? Есть поэты, из чьих книг мало что узнаешь о судьбе автора, о подробностях жизни, о внутренней биографии. Настоящий ценитель поэзии хочет не только познакомиться с произведением, но и узнать о личности его создателя. В поздних стихах Георгия Иванова находим все это — и жизненные перипетии, и счеты с судьбой, и пространство его внутреннего мира.
С отроческих лет и до конца 1930-х не было такого года, когда бы он не писал стихов. Значит, писал почти тридцать лет подряд. Но перед войной начался единственный в его жизни длительный перерыв. Чем он был вызван? Не историческими событиями, во всяком случае. Причина внутренняя – не событийная, не политическая. Ведь раньше он писал стихи независимо ни от чего — ни от исторических катаклизмов, ни от житейских неурядиц.
Стихи и звезды остаются,
А остальное – все равно.
И любил цитировать строки своего близкого друга Осипа Мандельштама, называя их гениальными:
И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает – остается
Пространство, звезды и певец!
(«Отравлен хлеб, и воздух выпит…», 1913)
Не то чтобы он совсем не писал. Сочинял экспромты, записывал явившиеся ему строфы и комкал бумагу, выбрасывал. У многих поэтов на каком-то повороте жизни наступал период молчания. В 1928 году замолчал как поэт Владислав Ходасевич и почти не возвращался к стихам, Не всегда и не у всех наступало молчание полное: к примеру, Осип Мандельштам считал годы 1922—1926-й худшими в своей творческой биографии, а его жена Надежда Мандельштам назвала эти годы «упадочным периодом». За отрезок с конца 1930-х и до 1942 года не осталось ни одного стихотворения, написанного Георгием Ивановым. Он думал о тяготах и краткости человеческой жизни, думал о России, о своем литературном одиночестве. Перечитывал не раз читанные книги, слушал сводку новостей по радио. Порой могло показаться, что вообще не делал ничего. Одоевцева говорила ему о его лени. Сдвиг случился на глубинном уровне в 1943 году.
Маятника мерное качанье,
Полночь, одиночество, молчанье.
Старые счета перебираю.
Умереть? Да вот не умираю.
Тихо перелистываю «Розы» —
«Кабы на цветы да не морозы»!
(«Маятника мерное качанье…»)
О чем эти строки? Об одиночестве? Конечно. Но еще о своей повседневности, о мелочах быта, об осмыслении своего прошлого, о том, что сборник «Розы» он и теперь ставил высоко, и о том, что при благоприятных обстоятельствах мог бы написать стихи лучше, чем те, что в «Розах». Вернулись уверенность в себе, вера в свой дар. И еще мысль о длящейся перед лицом смерти жизни. Нужно или нет помнить о смерти, но он-то всегда помнил. Еще о том, что перед лицом смерти постигается ценность жизни. И все эти чувства и мысли под мерное качание маятника тонут и растворяются в глубоком внутреннем молчании, ведущем ко всеохватывающему, но непросветленному покою, в котором и чувство одиночества, и чувство сожаления, и мысль о смерти – только преходящие всплески на поверхности бездонного сознания. Эти шесть вместительных строк, два десяткам слов – все говорят о поэзии молчания, растворяющего в себе и тревожные и спокойные мысли. Кто лирический герой этого стихотворения? Ценно то, что никакого лирического героя нет — нет подставного лица, позы, маски, претензий, условностей, декораций, орнамента, поэтических красот. Дан от первого лица короткий монолог, миниатюрный рассказ о житье-бытье, а рассказывает не «лирический герой», а именно он – Георгий Владимирович Иванов. Присутствует в этом монологе неведомый ему самому адресат, воображаемый собеседник, который может его понять с полуслова, да и стихотворение состоит из недомолвок.
Он не только вернулся к стихам, но стал писать иначе, почти неузнаваемо. Ирина Одоевцева, единственный очевидец этого художественного преображения, считала, что победила боль. «Она и сделал его настоящим поэтом. Боль не за себя только, а за Россию, за ее судьбы. Это хорошо видно хотя бы из таких строк: “Но лишь на Колыме и Соловках / Россия та, что будет жить в веках!”»
Печатать новые стихи было негде. Впрочем, утверждать, что его имя совсем не появлялось в русских изданиях в военные годы, было бы неверно. Несколько раз в Прибалтике перепечатали старые стихи, но без его согласия, без его ведома. В 1943 году вышла «Антология русской поэзии», составленная неким Иваном Полтавским, включившая также и стихи Георгия Иванова, который, кажется, так никогда и не узнал о существовании этой книги, изданной неправдоподобным для эмигрантского издания военных лет тиражом. О поэзии Георгия Иванова во время войны писали в Америке. В 1942 году в Нью-Йорке вышел сборник «Ковчег» Внешне он походил на довоенные парижские альманахи и коллективные сборники, но отличался составом участников. Под одной обложкой объединили произведения парижан, харбинцев, пражан и старых русских американцев, причем к их числу прибавились новые, те, кто перебрался в США в начале войны, — Марк Алданов, Михаил Цетлин, Георгий Федотов. Все указывало на то, что некоторые материалы для сборника предоставили основатели «Нового Журнала» Алданов и Цетлин, в чьем распоряжении были рукописи из редакционного портфеля прекратившихся в 1940 году «Современных записок».
Георгий Федотов написал очерк «О парижской поэзии» специально для непотопляемого «Ковчега». Хорошо известный в Париже культуролог, богослов, публицист, он в своем эссе хотел подвести итоги. Г. Федотов считал, что русская эмиграция исчерпала себя, что ее большое культурное дело осталось неоцененным, что будут еще и новые, другие эмиграции, но каким бы ни был исход войны, лицо послевоенного мира изменится. «Наше поколение, — писал он, — рабочая пора которого пришлась между двумя войнами, 1919-1939, свое слово договорило до конца». Та эпоха уже очерчена до последнего штриха. Чуткий историк Федотов в этом смысле оказался, несомненно, прозорлив. В Париже после окончания войны русское культурное дело продолжали столь многие, но все происходило и свершалось словно под другим знаком зодиака, в новой атмосфере, с иными настроениями. Об этих переменах писал через несколько месяцев после окончания войны Георгий Иванов:
Все неизменно, и все изменилось
В утреннем холоде странной свободы.
Долгие годы мне многое снилось,
Вот я проснулся – и где эти годы!
Вот я иду по осеннему полю,
Все, как всегда, и другое, чем прежде:
Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде.
(«Все неизменно, и все изменилось…»)
Для Федотова, встречавшего Г. Иванова на «воскресеньях» в «Зеленой лампе», в «Круге», он — «Петроний в ванне». Об этом Федотов нигде не писал, только сказал в разговоре с Галиной Кузнецовой. Сравнение в чем-то меткое, поскольку Петроний, автор «Сатирикона», — писатель времени упадка Рима, современник Нерона, эстет, склонный к иронии, арбитр вкуса. Для Федотова Г. Иванов остался поэтом тридцатых годов, автором «Роз» и «Распада атома». Не он первый русский поэт нашей эпохи, писал Федотов в «Ковчеге», а Цветаева, которая «на чужбине нашла нищету, пустоту, одиночество». Но она не парижской, а московской школы.
Что касается собственно парижан, Георгий Федотов называл Георгия Адамовича, Лидию Червинскую, Анатолия Штейгера и утверждал, что «на 180 градусов от них по нравственному меридиану мы видим демоническую поэзию Георгия Иванова, родственного Брюсову по мироощущению и Гумилёву по художественной форме. Это большой мастер, выступивший давно, в Петербурге еще, но сильно выросший в эмиграции. Его нельзя причислить к ученикам Адамовича, они очень несхожие, хотя их связывает старая дружба. Иванов не ищет, не странствует по идеалам и душам. Он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве. Вероятно, зло для него привлекательнее добра — по крайней мере, эстетически. Ледяное отчаянье Врубелевского демона и его поэтическое выражение порою также прекрасно».
Если бы не стояла под этими строками внушительная подпись умного и начитанного Георгия Федотова, их можно было бы предать забвению за полной их нелепостью. Но слова прозвучали, и сказаны были в момент, когда по условиям времени, кроме него, почти никто не выступал в печати на эту тему, и оттого его словам придали значение большее, чем они заслуживали. Но на всякого мудреца довольно простоты, и Г. Федотов, не ведая, что творит, творил миф. Правда, он оговаривается: «Мне очень трудно говорить о поэзии как таковой. Для этого нужны более тонкие органы восприятия, чем те, которыми я обладаю».
Неумение говорить о поэзии его подвело. Конечно, Адамович, Штейгер, Червинская — это самое ядро «парижской ноты», однако «нота» самим существованием больше обязана стихам Георгия Иванова, чем статьям Адамовича. От мироощущения Брюсова Г. Иванов столь же далек, сколько от мироощущения Федотова. Гумилёву в отношении формы стиха Георгий Иванов во все свои годы после Берлина вообще никогда не следовал. «Его нельзя причислить к ученикам Адамовича» — звучит так же несуразно, как если бы кто-нибудь всерьез заявил, что и Гумилёва, и Ахматову, и Мандельштама нельзя причислить к ученикам Адамовича. «Он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве…» «Абсолютное отрицание» – категорично и не слишком прозорливо. В «Отплытии на остров Цитеру» сквозь изобилие отрицаний утверждаются музыка, свет и Россия вечная. Вот слова о России, подобных которым никто до него не сказал.
…За пределами жизни и мира,
В пропастях ледяного эфира
Все равно не расстанусь с тобой!
И Россия, как белая лира,
Над засыпанной снегом судьбой.
(«Это звон бубенцов издалека…»)
Всю его жизнь в литературе критика упрекала Георгия Иванова — сначала в «пустом эстетстве», потом в «ледяном нигилизме». И те и другие упреки при беглом знакомстве, при первом приближении к поэзии Г. Иванова могут показаться основательными. Но ни тот ни другой ярлык пониманию его поэзии не способствует, даже препятствует и явно мешает остаться с его поэзией наедине.
Георгий Иванов и раньше менялся от книги к книге, менялся как мало кто из больших русских поэтов. Однако дистанция между последней предвоенной книгой и первой послевоенной неожиданная, удивительная. Это не эволюция, хотя бы и радикальная, а переход на иной уровень, который ощущается в каждой строке. Двести стихотворений написанных в течение последнего творческого периода – в Биаррице, затем в Париже, Жуан-ле-Пене, Монморанси Ницце, Йере, вплоть до йерского «Посмертного дневника», – это стихи классика. Первым поэтом эмиграции его, бывало, называли и прежде. Классиком русской литературы его сделали последние пятнадцать лет творчества.
Незадолго до смерти Иннокентия Анненского Гумилёв спросил у него: скажите, Иннокентий Федорович, к кому обращены ваши стихи? Вы как будто их пишете для себя, а ведь можно писать другим людям или Богу. Георгий Иванов обращался в своих стихах к людям. В его подсознании сложился образ читателя, оставшегося на родине.
Ни границ не знаю, ни морей, ни рек.
Знаю – там остался русский человек.
Русский он по сердцу, русский по уму,
Если я с ним встречусь, я его пойму.
Сразу, с полуслова… И тогда начну
Различать в тумане и его страну.
(«Нет в России даже дорогих могил…»)
Его поэзия обращена не столько к эмиграции, сколько к России. Чем старше он становился, тем отчетливее определялся этот ориентир. Себя он ощущал русским поэтом, другие черты в этом образе самого себя — человека и писателя — оказывались вторичными. Анненский, сердечно ему близкий, как-то сказал, что поэт должен себя выдумать. Из петербуржцев-современников охота к «выдуманности» миновала лишь Александра Блока. Таков был характер «эстетической эпохи». Зинаида Гиппиус, которую Георгий Иванов по его собственному слову «обожал», увезла в эмиграцию эту маску-роль, и она оставалась с ней почти до конца.
Георгий Иванов отдал этой «выдуманности» дань в молодые годы, называя ее «декадентской отравой», и вполне распростился с «эстетизмом» только в Биаррице. Его поэзия тех лет прежде всего правдива. Нигде у него не чувствуется намеренного стремления к правдивости, его стихи последнего периода просто таковы по своей природе, по первоначальному звуку и ритму, из которых они возникают. «Поэзия – искусственная поза…» — писал он, но искусственности, а тем более позы в его стихах нет. Бесстрашная честность с самим собой – их главный нерв.
В биаррицких стихах раскрылась новая глубина. «Внутренняя жизнь такого сложного человека, каким был Иванов, – говорит Одоевцева, – это вопрос безгранично трудный».
К концу войны жить уже было не на что. Зарабатывать деньги Георгий Иванов не умел, всю свою эмигрантскую жизнь нигде не служил. Давным-давно, еще будучи кадетом и мечтая уйти из кадетского корпуса, как помним, настойчиво просил своего друга Алексея Скалдина, слабого поэта и замечательного романиста, устроить его на службу. Скалдин занимал важную должность в богатой страховой компании, но семнадцатилетнему Жоржу помочь не смог. Скорее не захотел, зная характер своего юного друга. На том и кончились усилия Георгия найти какую-нибудь службу. Да еще и во время бессмысленной Первой мировой, чтобы не попасть на передовую, числился при каком-то министерстве. Именно числился, а не служил.
Кирилл Померанцев, лет десять знавший Георгия Иванова близко, считавший его поэтом гениальным, рассказывал: «Могут сказать – мол, надо было работать, найти все равно какую работу… Работал же Смоленский бухгалтером, Гингер корректором, Туроверов банковским служащим. Конечно. Но ни Георгий Владимирович, ни Ирина Владимировна работал, не умели. Не не хотели, а не умели. И я имел возможность в этом убедиться».
В августе 1944-го был освобожден Париж. 24 августа американцы вошли в Грасс. Симпатии эмигрантов были на стороне Советского Союза. Бунин писал в это время: «Русские все стали вдруг красней красного. У одних страх, у других – холопство, у третьих — стадность». В мае 1945-го Ивановы сели в поезд, идущий в столицу. Ехали на праздник Победы. Целью поездки была попытка вырваться из провинции, изолированности, одиночества, начать новую жизнь в Париже. В департаменте Нижние Пиренеи ничто их не удерживало. Ни кола, ни двора, ни будущего. Друзья разъехались, знакомые от них отвернулись.
Ликование парижан в дни празднования победы было ни с чем не сравнимым, единственным за все XX столетие. Это были дни всеобщего торжества, но столь знакомый, понятный Париж, еще недавно «свой» город, предстал перед Георгием Ивановым неожиданно чужим. Такими же были встречи с давними знакомыми после нескольких лет биаррицкого уединении, Люди те же, но насколько их изменила пойма
Через две недели Георгий Иванов вернулся в Биарриц – там была хота бы крыша над головой.