Глава первая НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ
Глава первая
НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ
Только потеряв всякий интерес к будущему, человек созревает для написания автобиографии.
Недавно я впервые за много лет перечитал «Машину времени» Г. Дж. Уэллса (задаваясь, между прочим, вопросом, смог бы кто из современных критиков определить авторство такой вот вырванной из контекста фразы: «Мягкий свет электрических лампочек в серебряных лилиях зажигал пузырьки, что, искрясь, поднимались в наших бокалах»), В конце первого издания книги на шестнадцати страницах была размещена реклама произведений романистов, популярных в 1895 году, которая сопровождалась выдержками из весьма уважаемых газет, полных самых неумеренных похвал, каких я редко удостаивался в своей писательской жизни; все те авторы сегодня совершенно забыты. Казалось, я совершил небольшой прыжок в будущее на Машине Времени и воочию убедился, что признание современников ничего не стоит.
Мне очень хотелось иметь в своем распоряжении Машину Времени — диковинное изобретение с седлом и кварцевыми осями, которое было попросту апофеозом велосипеда. Что за пустая затея — использовать сей волшебный аппарат для того, чтобы заглядывать в будущее, как герой Уэллса! В будущее, эту Мрачнейшую из далей! Имей я такую возможность, я бы направил Машину малым ходом в прошлое. Тихо лететь назад сквозь века (не далее, чем на тридцать столетий) — не могу себе представить высшего наслаждения. Даже недолго прожив на свете, я ощущаю потребность в подобного рода устройстве, ибо слабеющая память с каждым днем делает все туманней мои истоки и былые впечатления.
В середине жизни мой отец мало-помалу оглох на левое ухо. Он обычно объяснял случившееся тем, что когда-то, в давние времена, ему в лагере Сомерсетских Добровольцев приходилось спать на сырой земле. В том же возрасте сходное несчастье постигло и меня. Но я причину вижу в наследственности.
Сэр Осберт Ситуэлл назвал свою замечательную автобиографию по левой руке, линии которой, как известно, говорят о свойствах характера, которые мы получаем от рождения, и по правой[27], на которой оставляют след события и достижения нашей последующей жизни. В детстве нами руководит левая рука; в зрелом возрасте мы, похоже, полностью находимся под влиянием правой, во власти собственной судьбы; затем с возрастом не только наши недуги, но также недостатки и особенности поведения напоминают родительские. Зная свое происхождение, легко увидеть сходство со своими предками. Но мы представляем собой сплав столь многочисленных и разнообразных влияний, что этим объясняется любое наше отличие от них. Физиогномика знает менее полудюжины типических форм носа или губ, цвета волос или глаз, форм черепа, скул или подбородка; во всяком лице, красивом или уродливом, можно выделить несколько черт, которые схожи на семейных портретах; то же самое относится к талантам и темпераменту. Чреда наших прародителей теряется во мгле времен; любой из них может отчетливо проступить в нас характернейшими своими чертами.
Тем не менее человечеству свойствен неистребимый интерес к генеалогии или по крайней мере той части человечества, которой любопытно прошлое; для биографов же оно важней всего на свете.
Большинство пожилых людей редко проявляют интерес к молодым — или даже помнят, как их зовут, — если только они не s знакомы с их родителями. Не ведая о модных течениях в биологической науке, мы по-прежнему ищем объяснение человеческого характера в наследственности — как наши предки искали его в расположении звезд. Когда юная особа ведет себя неподобающе, мы задумчиво бормочем: «В точности как ее бедный дядюшка»; когда в молодом человеке обнаруживается талант, мы удивляемся: «Откуда это у него?», и с каждым днем интуиция подсказывает нам, что мы правы, утверждая то, что противоречит здравому смыслу.
Среди моих предков не было знаменитостей. Так что я могу не бояться обвинения в тщеславии, если последую старой доброй традиции и предварю рассказ о себе рассказом о них.
Из восьми моих прапрадедов трое — англичане, двое — шотландцы, ирландец, валлиец и — единственная экзотическая кровь — гугенот, столетие назад пустивший корни в Гэмпшире; трое были адвокатами, двое военными, остальные — священник, математик и художник. Лишь о четверых что-то известно; от других сохранились просто имена: С. П. Бишоп, который умер в чине подполковника Бенгальской армии, оставив кучу детей (старый вояка принимал участие в большинстве кампаний в Индии в первой трети девятнадцатого века), Томас Рабан, который адвокатствовал в Калькутте, и Джон Саймс, занимавшийся тем же в Бридпорте. О четвертом, который, по моим предположёниям, был военным, трудно сказать что-то определенное. Он умер молодым, кажется, в Индии. По общему мнению, он принадлежал к роду Мэхонов из Строкстауна, что в графстве Роскоммон, провинция Коннахт, которые были в одночасье возведены в дворянство во времена Англо-ирландской унии (второй и последний пэры умерли, будучи душевнобольными и бездетными) и больше известны по убийству в 1847 главы их клана Дэниса Мэхона. Мой прапрадед принадлежал к предыдущему поколению; возможно, он приходился Дэнису дядей, но после уничтожения в 1922 году дублинского архива проверить это не представляется возможным. Моя прабабка при крещении получила имя Теодосия, в честь сестры первого барона. Видимо, в раннем детстве она осталась сиротой, поскольку воспитывалась в доме боевого друга отца, генерала Прайса, в Бате. Генерал служил в Индии, и ее отправили подыскивать себе мужа туда же. Она вышла за моего прадеда, служившего в чине майора в войсках Ост-Индской компании, который вскоре после рождения моего деда умер от холеры.
С Теодосией связана малоприятная семейная тайна. Ее имя редко упоминалось в разговорах. У меня есть миниатюра с ее портретом, сделанным во время ее короткого вдовства; она изображена в черном бархатном платье с глубоким вырезом, в ожерелье из черного янтаря и в черных нитяных перчатках. Черные локоны, ослепительно белая кожа. На лице играет самоуверенная улыбка, взгляд прекрасных глаз манящ — ей недолго пришлось ждать нового претендента на ее руку.
Мне она интересна тем, что единственная среди моих предков по прямой линии принадлежала к римско-католической церкви. Уж не знаю, как это получилось. Непостижимый случай для семьи англо-ирландских протестантов. По ее лицу не скажешь, чтобы она была похожа на рьяных новообращенок. Возможно, второй ее муж, Девениш, был католиком. То, что она переменила веру, заставило ее невестку (после того, как Теодосия вторично вышла замуж) забрать моего деда, когда он был маленьким, к себе, под свою опеку. Матери эти ее двоюродные бабки запомнились тем, что в виде примера коварного характера католиков приводили моего деда, рассказывая, как, много лет затратив на перевоспитание мальчишки, они обнаружили у него четки (что, пожалуй, свидетельствовало о приверженности не столько прежней вере, сколько памяти об умершей матери), которые он тайком хранил у себя, а ложась спать, прятал под подушку, пока его не накрыли с поличным. От второго брака у Теодосии было двое детей, но моему деду никогда не позволяли видеться с его папистскими братьями и сестрами.
Об упомянутом выше Джоне Саймсе в семейных преданиях сохранилась любопытная история; однажды он услышал во сне голос, приказавший ему: «Вставай и отправляйся в Лончестон!» Он, как водится, воспринял это скептически и повиновался только тогда, когда голос приказал ему в третий раз. От Бридпорта до Лончестона ни много ни мало восемьдесят миль. Провидение позаботилось, чтобы он не встретил препятствий на своем пути и нашел лодочника, который еще не спал и готов был перевезти его через реку, а у трактира — запряженную карету. Он прибыл в Лончестон как раз вовремя, чтобы попасть на выездную сессию суда присяжных, узнал в подсудимом, обвиняемом в убийстве, моряка, с которым разговаривал в Плимуте в ночь совершения преступления, и таким образом обеспечил ему алиби. Моя прабабка и ее дочь любили возвращаться к этой истории. Одна из моих теток даже изложила ее в виде рассказа. Правдивая или выдуманная, она мало что приоткрывает в этой загадочной личности; еще меньше она намекает на передающийся по наследству дар или недостаток.
Род Саймсов пресекся со смертью сэра Стюарта Саймса, одно время бывшего генерал-губернатором Судана. Он пережил своего единственного сына, погибшего в на поле боя в 1944 году.
Другие четверо предков удостоились внимания биографов и портретистов.
Преподобный Александр Во (1754–1827), доктор богословия, был священником Шотландской сецессионистской церкви, которая возникла в 1733 году. Приверженцы ее большей частью были фермеры, согнанные со своей земли, и крестьяне-поденщики, верившие, что пресвитерианство, ценой больших усилий установленное в 1690 году, предало революцию Джона Нокса тем, что было нетвердо в догматах и отказалось от права самостоятельного назначения на церковные должности.
Отец Александра Во, Томас, присоединился к Сецессии. Он владел довольно скромной фермой Ист-Гордон в бесплодной гористой местности близ Гринлоу в графстве Берикшир, как и четыре, а может, и больше, поколения его предков. Но он был последним в роду ее хозяином; его старший сын Томас, унаследовав ферму, продал ее и приобрел другую, обширней и расположенную в местах не столь суровых, на берегах Твида под Мелроузом, а его сын эмигрировал в Австралию.
Мой прапрадед получил духовное образование в Эдинбурге и Абердине. В 1782 году, когда ему было двадцать восемь, его направили служить в Лондон, в методистскую церковь, ныне снесенную, на Уэллс-стрит, что примыкает к Оксфорд-стрит, где он и прослужил до конца жизни. Он стал одним из самых известных проповедников-диссидентов своего времени, вел широкую общественную деятельность и среди прочего способствовал основанию Лондонского миссионерского общества и Диссентерской школы латинской грамматики в Милл-Хилл.
Его биография, составленная двумя его коллегами, пользовалась большой популярностью; труд этот, преследующий исключительно просветительскую цель, содержит выдержки из его проповедей, писем и дневников и свидетельства множества его почитателей. Я не в силах понять тех, кто, не движимый родственными чувствами, читает ее сегодня, но за всей его бросающейся в глаза выспренностью и протестантской экспансивностью можно увидеть личность примечательную и внушающую полное доверие.
В этом непоколебимом кальвинисте не было ни капли суровости. Он был высок ростом и хорош собой, в юности похож на атлета, а в старости — на патриарха. Все в один голос говорят, что он был человеком сердечным, радушным, щедрым, ласковым, обладающим чувством юмора и чрезвычайно снисходительным в суждениях. Он играл на скрипке, получал удовольствие от вина и купания в море, был очень наблюдательным путешественником. Широко образованный, он был знатоком античных авторов и теологии, той ее ветви, которой был приверженец. Когда во время Амьенского перемирия он на несколько недель оказался в Париже, то, похоже, не испытывал никаких трудностей при общении с французами. Он был неукоснительно верен догматам его секты, но без малейшего намека на яростный фанатизм. Беззаветно исполнял свою роль духовного пастыря. Было подсчитано, что всего он прочел семь тысяч семьсот шесть проповедей. И, уединяясь для молитвы, молился долго и горячо.
Его приходом был весь Лондон, а прихожане — по большей части бедствовавшие иммигранты. Их, днем занятых добыванием хлеба насущного, он регулярно навещал по вечерам, пешком обходя дом за домом по темным улицам. Его проповеди и наставления написаны на безупречном английском, но в узком кругу он с Удовольствием возвращался к диалекту своей юности, не переставая горячо любить Шотландию все время своей долгой ссылки. Почти каждый год он садился на корабль и отправлялся навестить родные края. В его доме на Солсбери-плейс собирались его соотечественники, постоянно жившие в Лондоне, для которых он был не только духовным отцом, но также и банкиром, и агентом по трудоустройству, и вспомоществователем, и гостеприимным хозяином. Одна из его дочерей свидетельствует с единственным намеком на иронию, который позволяет себе, как биограф: «Ничуть не погрешив против истины, можно сказать о моем отце, что он был «помешан на гостеприимстве», и это тогда, когда проявление сей добродетели не диктовалось острой необходимостью или было некстати. Его дом, хотя и небольшой, где его собственная семья едва умещалась, всегда был открыт для собратий, особенно одного с ним вероисповедания, из Шотландии; но стоило ему получить известие об их намерении прибыть в Лондон, как он, словно предварительно все обсудив с домашними (чем никогда особенно не утруждал себя), спешил предложить им с искренностью, в которой невозможно было усомниться, семейный стол и кров; хотя пастырские обязанности неизбежно заставляли его постоянно отлучаться днем из дому, так что он редко когда имел Удовольствие наслаждаться их обществом или возможность донимать их сердечными предложениями помощи иначе, как только по возвращении поздно вечером».
Память о сколь многих утомительно скучных днях, потраченных на то, чтобы развлечь беседой ошеломленных столицей неотесанных иммигрантов-сецессионистов, содержит в себе эта короткая ироничная запись!
Его священническое жалованье было ничтожным, но он имел бездетного свояка, Джона Нейлла, тоже шотландца, который приехал в Лондон примерно в одно с ним время, открыл в деловом центре города, на Суррей-стрит, контору по торговле зерном и стал состоятельным человеком. Ему-то мой прапрадед и был обязан тем, что его биографы характеризуют как «постоянную и тактичную заботу о том, чтобы он жил с комфортом». После своей смерти Нейлл оставил все свое состояние в сто пятьдесят тысяч фунтов племянникам и племянницам в доверительное управление до совершеннолетия их детей. В последующие сто лет это наследство разделилось на исчезающе малые крохи, но первому поколению оно обеспечило солидную основу «жизни с комфортом».
Красоты Шотландии преследовали доктора Во, как наваждение. Кажется, редкое его публичное выступление не предварялось экстатическим пассажем о сем предмете. Всех своих сыновей, кроме одного, он отправил учиться в шотландские школы и университеты, но никто из них не вернулся на родовую их ферму; лишь один принял духовный сан, но вскорости умер. Трое оставшихся англизировались и женились на англичанках. Мой прадед, как потом окажется, стал священником англиканской церкви. Его братья пошли по коммерческой части и добились успеха. Один, получивший медицинское образование, верно рассудил, что, занимаясь фармацевтикой, можно заработать больше, он держал крупную аптеку на Риджент-стрит, имел дом в Кенсингтоне, загородную виллу в Летерхеде, украшением которой были три его красавицы дочери, из которых старшая вышла замуж за Томаса Вулнера, скульптора; две другие поочередно (причем младшая — не считаясь с английским законом) вышли за Холмена Ханта. Рассказ о ней в годы ее вдовства можно найти в занятной книге мемуаров Дианы Холмен Хант (миссис Катберт) «Моя бабушка и я». Не знаю, чем занимался другой его брат. Но наверняка он был достойным гражданином, поскольку в 1849 году был владельцем крупного портновского дела.
Мне известно лишь об одном проступке моего прапрадеда, впрочем, не дискредитирующем его и совершенно для него не характерном. В ранней молодости он включил в свой герб фигуры, на которые никоим образом не имел права. Они почти в точности повторяли фигуры на гербе Уочопа (на месте звезд с лучами были пятиконечные звезды), и его потомки незаконно и довольно бесцеремонно пользовались им вплоть до той поры, когда пришел черед моего отца, внесшего незначительные изменения в герб и так закрывшего вопрос.
Томас Карлайл впервые приехал в Лондон, когда мой прапрадед был уже стар и хвор. Спустя сорок лет он написал в поздравлении Томасу Вулнеру по случаю его помолвки: «В прежние времена мне доводилось много слышать о докторе Во, почитавшемся за оракула всеми шотландцами, жившими в этом чужом для них Лондоне, и о котором много говорили у него на родине в кругах религиозных диссидентов, — я по-прежнему считаю его прекрасным, умным, достойнейшим человеком».
Мой прапрадед никогда не стремился расширить сферу собственной деятельности за пределы своей общины; он был заметной личностью в окружавшем его мире невежества. И свидетели его высокой эрудиции и культуры были не слишком строгими критиками. Думаю, он вряд ли блистал бы в компании двух других моих славных предков, Уильяма Моргана и Генри Кокберна.
Уильям Морган, кнс[28] (1750–1833), обосновался в Лондоне десятью годами раньше доктора Во и жил там во все годы священнического служения последнего. Можно с уверенностью сказать, что они никогда не встречались. У них не было ничего общего. По роду занятий Морган был унитаристским священником, в душе же, возможно, атеист. Александр Во не принадлежал ни к какой политической партии, но питал отвращение к Французской революции и в своем дневнике описывал Робеспьера как «самое гнусное, кровавое чудовище»; симпатии же Моргана к якобинцам были общеизвестны, так что в 1794 году ему грозила опасность быть обвиненным в государственной измене. Он был в тесной дружбе с Фрэнсисом Бардеттом и Томом Пейном и завещал своим наследникам как священную реликвию пуговицы Хорна Тука с выпуклой надписью на них «Клуб реформистов». (Теперь они принадлежат мне.)
Он был хром и умен. Лоуренс изобразил Моргана на портрете анфас в выгодном свете, придав ему задумчивый, почти поэтический вид, но его резной профиль на слоновой кости свидетельствует, что он имел длинный нос и торчащую вперед нижнюю губу, что придавало его лицу презрительное выражение.
Он происходил из древнего, но обедневшего рода валлийских мелкопоместных дворян, бесспорно, имевшего право на герб и еще сохранившего несколько родовых земельных владений под Бриджентом. В одном из них, Тилиркохе, позже нашли залежи угля, которые обеспечивали регулярный доход двум поколениям потомков Морганов. Его родословная была легендой. Где-то в середине списка варварских вокабул возникает герой, Кадуган Фаур, который в 1294 году предводительствовал отрядом, сражавшимся с графом Гилбертом де Клэром. После того, как они порубили множество захватчиков англичан, заставив оставшихся обратиться в бегство, его соратники уселись праздновать победу. Но не Кадуган Фаур, который, готовый преследовать противника, крикнул оруженосцу (на английский лад приказ означал: «Наостри мой топор!»), и эта фраза стала девизом его рода. Как писал Джордж Кларк, специалист по генеалогии из Гламорганшира: «Валлийская родословная не претендует на точность в деталях». В этом смысле родословная Морганов тилиркохских ничуть не хуже других, и, конечно, она поддерживала в них чувство самоуважения по мере того, как в течение последующих пяти столетий после Кадугана Фаура они постепенно погружались в забвение, обретаясь в своей глухомани, покуда Уильям и его брат Джордж Кадоген не прибыли в Лондон и не добились известности в кругах передовой интеллигенции.
Джордж Кадоген Морган разделял революционный настрой брата и был в Париже, когда пала Бастилия; он обратил на себя внимание лекциями об электричестве и умер молодым, надышавшись ядовитых паров во время химических опытов.
Уильям Морган изучал медицину, практиковал недолгое время, потом обратился к математике и физике. Первый его доклад в Королевском обществе был посвящен опытам с электричеством «с целью установления непроводимости полного вакуума», но звания члена Королевского научного общества он удостоился пятью годами позже за работы по математике, и математикой же он зарабатывал на жизнь, получив место актуария в страховой компании «Эквитабл».
Прежде, до Моргана, страховое дело было рискованным, сродни азартной игре. Многие компании разорялись. Морган был одним из первых, кто применил научные методы при расчете рисков. Все пятьдесят шесть лет, в которые Морган руководил компанией, «Эквитабл» процветала. Он получал высокое по тем временам жалованье — две тысячи фунтов в год, и продолжал получать его в полном объеме, даже отойдя от дел. Он был близким другом Сэмюэля Роджерса (который был моложе его на тринадцать лет) в те дни, когда поэт еще не имел положения в обществе, и женил своего сына Уильяма на племяннице Роджерса, Марии Таугуд. Их породнение было отмечено в консервативном еженедельнике «Джон Булл» такими строками:
Вскричал Сэм: — Смертен человек,
Я тоже, может статься.
Чтоб случай не прервал мой век,
Пора б застраховаться.
Сэм к свояку спешит чуть свет,
Но просчитался он.
— Я призрак не страхую, нет! —
Вскричал струхнувший Морган.
(Намек на всем известный мертвенно-бледный цвет лица Роджерса.)
— Черт, не лицо страхуй, стихи!
Вот полная их опись. —
Вздыхает Морган: — Не плохи,
Но не поставлю подпись.
Уильям Морган состоял секретарем Королевского общества и опубликовал большое количество статей по вопросам государственных финансов. Он был популярен в среде прогрессивно мыслящих интеллектуалов, но многих отталкивала резкость его суждений. Под конец жизни он вспомнил о своем родном языке и как-то, отобедав, невзначай переложил одну валлийскую балладу на, как потом писали, «элегантный английский стих».
Лорд Кокберн (1779–1854) принадлежал к схожему роду — младшей ветви лангтонских Кокбернов — не кельтского, но саксонско-норманнского происхождения. Его облик в зрелом возрасте на портрете кисти Рэберна считался настолько типично шотландским, что позже был помещен на банкнотах Шотландского коммерческого банка. Его «Летопись моей эпохи» дает классическое описание эдинбургского общества того времени, когда город называли Северными Афинами, но тщательно избегает откровений личного характера.
Его отец, шериф Мидлотиана и судья Шотландского казначейства, был несгибаемым тори. Мой прапрадед перешел к вигам, каковая измена в те давние времена отозвалась ему некоторым замедлением в продвижении по службе, которое зависело от его дяди Генри Дандеса, лорда Мелвиллского, всесильного диктатора партии тори. Он был хитроумным политиком и получил место судьи благодаря своему ораторскому искусству и успехам на уголовных процессах. В 1837 он был назначен лордом Высшего уголовного суда Шотландии. Выступал в печати и устно почти по всем проблемам государственной политики. Пресвитерианский священник по профессии, но далеко не ортодокс, он был среди судей, которые оказались в меньшинстве, когда выступили против решения, вызвавшего признанием контроля государства над Церковью дальнейшее отделение от нее Свободной шотландской церкви; но сам он к ней не примкнул. Во время Второй мировой войны меня послали на курсы ротных командиров, которые располагались в прелестном игрушечном замке на окраине Эдинбурга, где я обратил внимание на герб Кокбернов в одном из витражей. Это, как я узнал, была Башня Бонели, которую лорд Кокберн выстроил в подражание Эбботсфорду.
«Эдинбург ревью» за январь 1857 год так описывает лорда Кокберна: «Ниже среднего роста, крепкий, жилистый и мускулистый, спортивный, отличный пловец, неутомимый конькобежец и любитель свежего ветра и простора. У него красивое и умное лицо; высокий лоб, кажущийся еще выше из-за лысины, большие блестящие, а в минуты покоя довольно меланхоличные глаза, которые, однако, сверкают, как ястребиные, когда он действует или принимает решение.
Этой самобытной личности была свойственна некоторая эксцентричность. Чрезвычайно тщательно следя за своим туалетом, как человек воспитанный, он тем не менее ни во что не ставил изыски моды. Шляпа на нем всегда была самого скверного фасона, а туфли, пошитые в соответствии с его указаниями, — самыми неуклюжими в Эдинбурге».
Подтверждение его чудачества, проявлявшегося в отношении обуви, находим у его внучки, моей бабки по материнской линии. Восьмилетней девочкой она гостила у деда в Бонели, когда Уотсон-Гордон писал его портрет, висящий ныне в Национальной портретной галерее Шотландии. Когда художник поинтересовался ее мнением, она, посмотрев на портрет долгим серьезным взглядом, сказала: «Туфли очень похожи».
Карлайл так описывал его: «Невысокого роста, крепкий, естественный и намного более цельный как личность (нежели Уилсон, «Кристофер Норт» из «Блэквудз мэгэзин», умерший примерно в одно с ним время), живой, с бодрым голосом, кареглазый человек; в его шотландском диалекте масса логики и житейской сметки; к тому же он правдив. Я бы сказал, джентльмен, истинный шотландец, возможно, последний представитель этого необычного племени».
Его библиотека, разошедшаяся по рукам на пятидневной распродаже в 1854 году, содержала кроме обычного классического набора превосходную коллекцию редких изданий по шотландской истории и античных авторов, а также десять дубовых панелей шестнадцатого века с резными портретами с потолка банкетного зала замка в Стерлинге. В каталоге не содержалось никаких указаний на то, где и как он приобрел эти раритеты, способные украсить королевское собрание.
Томас Госсе (1765–1844), единственный из моих прапрадедов, которого я могу себе ясно представить, был странствующим художником-портретистом. Его предки прибыли из Франции после отмены Нантского эдикта, осели в Рингвуде, что в графстве Гемпшир, и занялись торговлей тканями. Семейное дело процветало в течение столетия, затем центр торговли переместился на север и ткачи с юга были вытеснены с рынка. Томас, одиннадцатый сын в семье, учась живописи в Королевской академии в Лондоне, ощутил последствия такого поворота судьбы. С детства он жил, не ведая забот, а тут внезапно столкнулся с необходимостью самостоятельно зарабатывать на жизнь, что пытался сделать, продавая свои гравюры. Но однажды, это случилось 22 июля 1799 года, когда он свернул с Чансери-Лэйн на Флит-стрит, погруженный в мысли о том, как трудно прокормиться человеку его профессии, ему предстало видение воскресшего Христа, который успокоил его словами, что «добродетельная жизнь», которую он ведет, «угодна небесам».
Возвратясь, глубоко взволнованный, в свое жилище, он долго размышлял над тем случаем и потом всю оставшуюся жизнь проявлял уверенность в своем вечном спасении, каковая породила в нем равнодушие к земному богатству для себя, а позже и для своей семьи. Он не присоединился ни к какой определенной Церкви, предпочитая руководствоваться непосредственными движениями собственной души, и, куда бы ни заносили его странствия, шел на воскресную службу вместе с местными прихожанами в ту церковь, какую находил более привлекательной. Его сын, Филип Генри, натуралист, вступил в секту Плимутской братии и пишет в своих воспоминаниях, что в старости отец часто «причащался» в их храме. Это тот сын, который стал главным действующим лицом в «Отце и сыне» Эдмунда Госсе.
Томас Госсе постоянно странствовал, как правило, пешком, ходил из дома в дом, из города в город и писал портреты, раз или два это были портреты маслом, но обычно он работал акварелью по слоновой кости, прося по нескольку гиней за портрет. Одной миниатюрой он расплатился с дантистом за вставную челюсть.
В сорок два года он женился на хорошенькой юной девушке по имени Хэнна Бест, которая занимала положение чуть выше, чем горничная, и чуть ниже, чем «компаньонка», в одной семье в Вустере, где он получил заказ на портрет. По своему обыкновению, он надолго оставлял жену и детей в квартире, которую они нанимали, а сам бродил по городам и селам в поисках клиентуры. Когда ему было порядком за шестьдесят, он совершил пешее путешествие из Бристоля в Ливерпуль. Иногда он выглядел весьма экстравагантно; вернувшись как-то домой после долгого отсутствия, он удивил всех своим нарядом: на нем были башмаки с желтым верхом, желто-бежевая короткая рубашка, кожаные бриджи, табачного цвета сюртук и коричневый парик. Когда жена принялась выговаривать ему, он ответил: «Ха! Портной сказал, мне это все к лицу». Но на автопортрете маслом, выполненном им в преклонные годы, он одет сдержанно, напоминая скорее священника, нежели богемную личность. У него продолговатое худое лицо и густые, довольно короткие седые волосы, взгляд больших глаз за очками кажется отрешенным, совсем не таким, какой обычно бывает на автопортретах — геройским и гипнотическим. Он умудрился изобразить себя одновременно и сдержанным, и ненормальным.
В минуты отдыха он сочинил массу аллегорических поэм с названиями наподобие такого: «Попытки гигантов каинитов захватить Рай». Его творения не нашли издателя. Его дочь Энн, бывшая замужем за упомянутым выше Уильямом Морганом, была матерью моей бабки с отцовской стороны. В кабинетах по всей стране должно еще сохраниться немало миниатюр, написанных Госсе, но его имя малоизвестно, и ни коллекционеры, ни торговцы картинами никогда не проявляли к ним интереса.
Мне пришлось в какой-то мере фантазировать, представляя четверку этих совершенно несхожих и ничего не знавших друг о друге людей, основателей, если можно так выразиться, совместной компании, которая произвела на свет моего брата и меня, которые, если не учитывать общей способности к сочинительству, во всем остальном антиподы — хотя и не вызывают антипатии.
2
Расставшись с восьмеркой прародителей, четверо из них — всего лишь маски, я вышел на ясный свет воспоминаний моего отца, которые составили его автобиографическую книгу «Жизненный путь одного человека», вышедшую лет тридцать назад, книгу восхитительную, которая лишь в последней части, где речь идет о годах, когда его жизнь стала менее богатой на события, не столь интересна для широкой публики. Его рассказ о своем детстве жив и ярок, особенно воспоминания о деде со стороны отца, которые невозможно пересказать в подробностях.
Преподобный Джеймс Хэй Во производил сильное впечатление на внуков, воплощая собой авторитет патриарха; он не потерял его в их глазах, и когда они выросли. Моему отцу было девятнадцать, когда его дед умер, и он долго сознавал, что манеры деда выглядели несколько нелепо, но ни он, ни его братья и сестры не смеялись над ними, воспринимая их как колоритные пережитки прежних времен.
У Джеймса Хэя Во дрожала рука, что он относил за счет чрезмерного увлечения нюхательным табаком в юности, поэтому он нанял секретаря, которому диктовал многочисленные наставления в назидание потомству, но не оставил ни слова о том, как и где прошли его молодые годы. Вполне возможно, что почти до сорока лет он работал с кем-то из братьев в их лондонской фирме. Не оставил он и описания того, какие обстоятельства подвигли его на решение стать священником англиканской церкви. Пришлось ли ему противостоять требованиям конкурирующей теологии? За спокойной величественностью, с какой он смотрит в объектив, не видно каких-либо шрамов, оставленных бореньями духа. Был ли ему голос, откровение? Об этом он, как и Томас Госсе, ничего не говорит. А напиши он что-нибудь об этом, его слова были бы расценены как приукрашенное «позднейшее признание». Он оттягивал с решением до смерти своего отца и дяди, Джона Нейлла. Всю свою последующую жизнь он делал вид, что благоговеет перед памятью об отце, но поступал совершенно противоположно его заповедям; чувство вины не оставило ни единой морщины на этом безмятежном челе.
Доктор Александр Во тоже не отреагировал каким-нибудь язвительным замечанием на его переход в иную Церковь. Во времена его поколения англиканцы и пресвитериане были ближе друг другу, чем в дальнейшем. Когда один из его сыновей, Александр, который пошел по стопам отца, служил священником в его храме и умер молодым, заинтересовался англиканством, отец проявил сдержанность по отношению к любимому чаду, написав: «Что касается англиканской церкви, то от тебя потребуют одобрения всех без изъятия ее догматов и согласия с политикой ее верхушки. Говорят, что в этой Церкви якобы много таких, кто невысоко ставит ее символы веры и не считает, что ее законы подкреплены авторитетом Писания и молодому человеку незачем беспокоиться на сей счет. Но присяга догматам — вещь слишком серьезная и ужасная, чтобы относиться к ней легкомысленно… Обратись к Библии, посоветуйся с искренним и естным наставником, советам которого можно доверять; ищи единственно истину; и в случае, если выводы, к которым ты в результате придешь, разойдутся с моим мнением, я не стану тебя меньше уважать, но, напротив, с радостью помогу тебе и окажу всяческое содействие».
Но в его словах есть некоторая неопределенность: имел ли он в виду, что поддержит доводы честного наставника и поможет сыну сделать верный выбор или же с радостью окажет содействие во вступлении в англиканскую церковь? Он, похоже, смирился с тем, что ни один из его сыновей не смог принять епископальную систему правления и «39 статей»[29] без оговорок. О характере же Джона Нейлла ничего не известно. Мирянам нередко свойствен больший религиозный фанатизм, чем духовенству. Джеймс Хэй, делая свой выбор, возлагал на него большие надежды, и они, как оказалось, полностью оправдались. Лицо на фотографии выдает человека, не только не ведающего сомнений в вере, но и не знающего денежных забот. Мог ли он быть уверенном, что получит наследство, став вероотступником?
Стоит ли сомневаться, что, когда он попросил руки Сары Саймс, бридпортский адвокат ответил, что англиканский священник, обладающий состоянием, более подходит его дочери, нежели священник-диссидент или лондонский коммерсант?
Джеймс Хэй Во женился, став англиканцем, и поступил в Оксфорд, в колледж Магдален-Холл, женатым человеком; он жил семейной жизнью на Брод-стрит и мало общался со студентами, которые были на двадцать лет моложе его. Его пребывание в Оксфорде пришлось на годы расцвета трактарианизма[30], и, хотя он готовился стать священником, не похоже, чтобы это учение оказало на него явное влияние. Он был старше и Ньюмена, и Пьюси. Возможно, он слышал их проповеди, но образцом для себя выбрал более скучный, более напыщенный стиль их предшественника. Религия, которую он проповедовал, напоминала скорее здравую, консервативную религию высокой церкви[31] доктора Джонсона.
В начале девятнадцатого века все мои предки, которые еще не находились в юго-западной Англии, перебрались туда. Джеймсу Хэю Во пришлось невольно последовать за ними. Первое время, но недолго, он служил священником в Уорминстере; там и родился мой дед. Затем епископ Солсберийский предложил ему два богатых прихода, но он отказался «на том основании, что (как он сам говорил) принял сан поздно, уже располагая некоторым состоянием, и никогда не даст повода говорить, что позарился на блага Церкви, которые принадлежат людям, дольше него служащим святому делу». Эти слова из его некролога цитируются как «доказательство его благородного бескорыстия». Аромат букета был бы еще слаще, не будь он сам автором этого анекдота и им бы двигало исключительно великодушие по отношению к своим собратьям священникам, а не забота о собственной репутации; но то, что он согласился служить в Кернесском аббатстве в Дорсете, похоже на самопожертвование.
Это было все что угодно, только не тепленькое местечко; аббатство не имело дома для приходского священника, а жалованье составляло всего восемьдесят один фунт, так что мало кто из его предшественников задерживался тут надолго. Ныне Кернесское аббатство в значительной мере восстановлено и украшено; садовые растения на пятачках земли оживляют его мощеный двор, зеленеют в кадках у выкрашенных в яркие цвета дверей коттеджей. B 1841 году, когда мой прадед отправился туда, это было глухое, нищее и обветшавшее аббатство. Народ, долгое время пребывавший без духовного попечительства, закоснел в безверии. Громадный доисторический идол, что стоит на торфяниках Трендл-хилла, вознеся свою дубину над руинами аббатства, казалось, празднует победу язычества. Это был один из тех подходящих случаев, чтобы проявить героизм, какие время от времени представляются молодым святым. Прадед энергично взялся за работу и на собственные средства построил дом, который стоит и поныне, служа пристанищем очередному священнику, отремонтировал алтарь и пожертвовал внушительную сумму на постройку сельской школы. Но он не был святым да и возраст брал свое. Прожив три года в аббатстве, он оставил попытки возродить его и принял предложение маркиза Бата переехать к нему в Корсли и возглавить тамошний приход. Было прадеду в ту пору сорок семь; в Корсли он прожил сорок один год и ни разу не изъявил желания покинуть его.
Тогда, как и в наши дни, это был приятный городок. Прадед имел счастье пользоваться расположением супруги маркиза, которое с годами перешло в дружбу. (Интересно, обсуждали ли они необходимость оказания покровительства Росетти, чем супруга маркиза главным образом и заслужила место в истории, и покупку его первой картины, чтобы доставить удовольствие губернаторше?) Все относились к нему с огромным уважением, которое со временем переросло в благоговение у его неотесанных прихожан. В своей невеликой общине он был безраздельным владыкой, следя за тем, чтобы оступившиеся девицы становились честными женами, а у занемогшего крестьянина было в достатке крепкого бульона или портвейна, чтобы восстановить силы. Не в пример своему отцу, который, как мы видели, мечтал привлечь безбожников французов и суеверных ирландцев в лоно Шотландской сецессионистской церкви, он никогда не стремился распространить свое влияние за пределы прихода. В 1854 году ему предложили кафедру проповедника в университетской церкви св. Марии в Оксфорде, но вообще как проповедник он не пользовался большим спросом; а если все же случалось, что ему предлагали занять то или иное место, он редко давал согласие. Там, у себя в церкви, перед толпой прихожан он произносил проповеди, которые обычно завершал, даже в сравнительно молодые годы, с мыслью о собственной грядущей смерти.
В итоге он составил несколько подробных указаний на сей счет. Когда умерла одна из последних моих теток, носивших фамилию Во, я унаследовал металлическую шкатулку с семейным архивом, в большей своей части почти не представлявшим интереса. Среди разных бумаг я обнаружил послание, написанное трясущейся рукой деда и датированное маем 1876 года, в котором он без тени юмора писал следующее:
«Возлюбленные мои дети,
я составил примерный образец памятной надписи, которую мне хотелось бы иметь — на медной дощечке на стене в храме. Верю, что не погрешил в ней против Истины.
«Блаженной
Памяти Джеймса Хэя Во
Священника этого прихода, служившего здесь на протяжении (стольких-то) лет и бывшего Миротворцем, Другом и Отцом людям, вверенным его заботам.
Он покинул сей мир в (таком-то) году в возрасте (стольких-то) лет.
Ты укажешь мне путь жизни[32].
Настоящая мемориальная доска установлена его Детьми не ради возвеличивания его памяти или человеческих достоинств, но лишь во имя Любви — Признательности — Глубокого Уважения, которые они питают к имени их Отца».
Это его пожелание не было исполнено, когда девять лет спустя он умер, но другое, сделанное в июле того же года, было соблюдено:
«Я хочу, чтобы мои похороны были столь же скромными и простыми, сколь и соответствующими моему положению пастора корслийского прихода, а также чтобы наиболее достойные из причастников несли мое тело к месту упокоения рядом с той, кого я любил в жизни и в смерти».
Вряд ли стоит объяснять, что последнее относилось к моей бабке, которая умерла за год до того, как он оставил свое распоряжение. Его скорбь была искренней, если не чрезмерной. Он разбил ее непритязательные украшения, поместил в потир и флакон, который вместе с ее башмаком на деревянной подошве поставил в церкви.
В воскресенье после похорон он подумал было, что следует оставаться дома, в одиночестве предаваться скорби, но тем не менее отправился в храм и надиктовал панегирик, который предстояло зачитать его духовному сыну, что превосходно показывает его представление о собственной значимости и возложенной на него ответственности; это читается в приведенном отрывке:
«Вам не требуется моей кисти, чтобы представить себе картину ее жизни; она всегда была перед вами… благочестие есть украшение смиренной и тихой души, что в очах Господа представляет наивысшую ценность; сие украшение было той единственной «нарядностью в одежде»[33], которую она когда-нибудь носила; подавая всем вам, людям разного положения, пример, достойный подражания во все времена, но особенно в нынешние, когда на одежду тратится столь неподобающе много. И я молю вас показать, как вы любите память о ней, следуя в этих частностях ее примеру».
И в заключение:
«Добавлю: милостью Господней на всем полезном, что я совершил в здешнем приходе, благотворно сказалась неизменно последовательная жизнь той, которая только что покинула нас.
А теперь помолитесь за меня, чтобы ее смерть дала мне силы трудиться еще больше и еще упорней, и за себя, чтобы вы могли всегда поступать по слову апостола: «Повинуйтесь наставникам вашим и будьте покорны»[34]…» Позвольте выразить вам признание за сочувствие мне и моей семье, уверяю вас, что соразмерно выражению преданности вашей Духовной Матери, Церкви, вы сеете в ваших сердцах семена цветов, кои будут цвести и в Господнем Раю, когда те цветы, коими ваши любящие руки столь обильно усыпали ее могилу, увянут навсегда, повторя путь всего земного».
Более экстравагантной формой памятника ей стал ларец, который он соорудил собственноручно, обил снаружи и внутри чёрным бархатом и куда поместил не только миниатюру с ее портретом, прядкой волос, срезанной в юности, и другой, срезанной в старости, ее золотой нательный крестик и прочие вещицы — дань сентиментальным чувствам, но по какой-то макабрической прихоти еще и частички свинцовой обшивки ее гроба.
Муж, отец и дед, он видел свою величайшую цель в благожелательном руководстве обширным семейством. Всех внуков должны были привозить в Корсли, чтобы он собственноручно крестил их. Когда родители уезжали на отдых, их на долгие недели отсылали в Корсли. Никому из членов семьи, юному или взрослому, не позволялось покидать пасторский дом, даже съездить навестить близких соседей, не припав прежде к его ногам, с просьбой о надлежащем благословении.
Эти семейные сборища не были для их участников смиренным исполнением долга. Все получали от них огромное удовольствие. Он не был пуританином. Поощрялись домашний театр и карты, но кроме воскресений. Он жил в достатке, на манер зажиточного викторианца, с обильными долгими трапезами, ку-чей слуг и собственным выездом. Он никогда не стремился стать первым лицом в округе. Семья была его миром. Доктор Александр Во, чей портрет висел в столовой, часто служил вдохновляющим примером, когда семья молилась перед едой. Рядом с портретом на стене висел освещаемый свечой свиток со следующим изречением:
Quisquis amat dictis absentem rodere vitam
Hanc mensam indignat noverit esse sui
(Злословящим не место за этим столом), —
заповедь, которую все из известных мне его потомков явно были склонны нарушать.
Он запомнился нечастыми шутками, кое-какими упреками, бурными проявлениями любви, щедрыми подарками. Читатель может заметить, что определенными чертами он напоминает батлеровского мистера Понтифика в старости, но это сходство носит, скорее, поверхностный характер. Видимо, он был незаурядным человеком даже для своего века и требовал уважения к своему сану, но, как бы требователен в этом отношении он ни был, он оставался человеком великодушным, чего нельзя было сказать о моем деде, к которому мой отец в своих воспоминаниях менее беспристрастен. В противовес моим теткам, которые в этом смысле были явно под влиянием вынесенного из детства откровенно некритического почтения к памяти своего отца, он в своих мемуарах неизменно и нетипично для себя сдержан. Моя мать никогда не стеснялась показывать свою не приязнь, к тестю».
Он был врачом. В молодости в Бристоле и Бате он подавал большие надежды, награждался золотыми медалями и призами. Если бы его это привлекало, он, несомненно, мог сделать карьеру в Лондоне, но его тянуло к спорту и сельской жизни, он предпочитал, — как многие в его семье, стабильность и преимущества, даваемые высоким положением в провинции, духу соперничества, царящему в мире столиц. В двадцать четыре года он обосновался в Мидсомер-Нортоне под Батом, в те времена большой живописной деревне, а ныне маленьком неприглядном городке, и жил там вплоть до своей смерти, последовавшей сорок два года спустя.
Я не знал его, как и своей бабки, его жены, которая, по некоторым сведениям, была нежной робкой женщиной, мастерицей писать акварели, вышивать и делать искусственных мух для ловли лосося, безропотной, полностью находившейся под властью его воли и прихотей.