Глава девятая В КОТОРОЙ ФОРТУНА ОТВОРАЧИВАЕТСЯ ОТ НАШЕГО ГЕРОЯ

Глава девятая

В КОТОРОЙ ФОРТУНА ОТВОРАЧИВАЕТСЯ ОТ НАШЕГО ГЕРОЯ

В тот день, когда я покинул Оксфорд, я перестал вести свой дневник и следующие два года возвращался к нему лишь эпизодически. Это уже записи другого, более мягкого и, в общем, более симпатичного человека, нежели его предшественник. Самодовольство исчезло, а заодно сильно поубавилось и злости. Тем не менее читаешь дневник с гнетущим чувством, потому что в сравнении со сказкой об успехах в Лэнсинге это описание постоянных неудач.

Осенью и ранней зимой 1924 года, а затем в те же месяцы 1926-го я больше проводил времени дома, чем когда бы то ни было, начиная с 1917-го. В этот период отец справил свое шестидесятилетие. Дела в «Чэпмене и Холле» шли плохо, и скудные доходы издательству обеспечивали не авторы отца, а научная литература, которая его не интересовала. Периодическое, но частое присутствие беспутного и не всегда почтительного транжиры нарушало домашний покой, в котором он всегда искал спасения. И моего совершеннолетия в том первом после университета октябре мы не отметили.

Той осенью Теренс снял фильм; наш сад служил съемочной площадкой для большинства эпизодов. Сюжет представлял собой фантазию на тему попыток Слиггера Уркарта обратить короля в римско-католическую веру. На главных ролях были Элмли, Джон Сатро и я. Героиню сыграла Эльса Ланчестер (миссис Чарлз Лоутон), изящная рыжеволосая девушка, моя ровесница, которая в то время еще не была профессиональной актрисой, но вместе с Гарольдом Скоттом управляла недорогим и исключительно интересным кабаре на Шарлотт-стрит, носившим название «Пещера гармонии». Отец всей душой принял нашу рискованную забаву, напомнившую ему домашние спектакли времен его юности; ему было приятно найти у себя на письменном столе список действующих лиц и исполнителей, а когда ему показали сам фильм, особое удовольствие доставляло ему узнавать знакомые предметы: «О, так это же мое кресло!.. Смотрите, не разбейте тот графин». Но когда облетела листва и с приходом зимы у него участились приступы астмы и бронхиты, в доме поселилось уныние. В последнее время он приобрел радиоприемник, и вопреки всем современным обычаям слушать его любил он, я же норовил выключить.

Поначалу я выбрал Школу искусств Хартли, затем другую, на Ньюман-стрит, которая рекламировала себя как «Парижскую студию в Лондоне». У школы были долгая история и интересный список тех, кто в ней когда-то учился, главным образом не художников, а литераторов. В Галерее Тейта выставлена замечательная картина работы Сэмюэля Батлера, на которой сам мистер Хартли собирает учебный скелет. Школа была весьма живописная, украшенная разнообразными старинными доспехами, историческими костюмами и манекенами, которыми я не видел, чтобы пользовались на занятиях. Школа привлекала тем, что студенты начинали сразу с натуры, без всякой предварительной учебы на «антиках» — гипсовых слепках, какие до сих пор красуются в более официальных заведениях подобного профиля.

Среди студентов преобладали девицы из респектабельных семей, которых, как в моем случае, дома считали «художниками». Студентов мужского пола можно было пересчитать по пальцам, да и те питали лишь скромную надежду стать профессиональными чертежниками. Никто всерьез не стремился к Высокому Искусству. Рассчитывать собрать там веселую дружескую компанию не приходилось. Преподавали спустя рукава. Хозяин студии был седобород, с пылающим носом, а руки у него так тряслись, что уголь неизменно крошился в его пальцах, когда он пытался что-то объяснить нам. Студия просто предоставляла возможность заниматься рисованием. Мы рассаживались вокруг помоста, на котором в какой-нибудь традиционной позе располагались натурщица или натурщик. Утренняя поза не менялась всю неделю. После полудня поза менялась каждые десять минут, за которые мы делали карандашный набросок. Одно дневное занятие в неделю отводилось композиции обычно на какую-нибудь абстрактную тему вроде «конфликта». Тогда мы давали волю фантазии, а преподаватель разбирал наши работы с точки зрения ритма, светотени и так далее. Классическую перспективу нам не преподавали.

Три или четыре недели я добросовестно посещал занятия, рано утром спеша по знакомой тропинке в Хит-Маунт к хэмпстедскому метро и возвращаясь домой, уже когда наступали сумерки. Чтобы не так скучно было шагать, я оставлял монетки в один пенс на стенах и столбах оград и собирая (обычно столько же, сколько оставил) на обратном пути. Тони Бушелл занимался поблизости, в Королевской академии сценических искусств, и за ланчем мы встречались, как в прежние времена, за пивом с сыром в пабе на Тотенхэм-Корт-роуд.

В результате занятий в студии глаз и рука стали у меня верней, и я уже рисовал не хуже, чем остальные в классе; но скоро мне все это наскучило. Я добился приемлемой передачи линии и тени на листе, но не было никакого желания передавать объем статичной фигуры, углубляться в анатомию и соотношение плоскостей, на одно это могли потребоваться долгие часы работы, убивающей всякое вдохновение. Каждую неделю я за три утра заканчивал проработку эскизов углем обнаженной натуры, а два оставшихся занимался тем, что волынил, набрасывая на краях листа руки и ноги в разных ракурсах (прискорбно уродливые вариации, которым было далеко до классического совершенства Трильби). Аскеза, которую я было принял, наскучила мне.

Хэмиш отправился в путешествие по Африке. Я по вечерам зачастил в «Кафе Роял». Брат Алек ввел меня в мир богемы, где я нашел себе приятелей. Мое имя не фигурировало в списке ни одной хозяйки приличного дома. Визитные карточки с вензелями не приглашали меня в преуспевающий мир Понт-стрит. В основном, я бывал на импровизированных вечеринках или на таких, о которых сообщалось устно и незадолго до самого события. В этой компании была Мэри Баттс, чувственная дамочка из авангардисток, которая писала рассказы и имела связь с человеком из общины Алистера Кроули в Кефалу, занимавшейся черной магией. Однажды она уже была замужем за кем-то из монпарнасского кружка. Теперь у нее был большой дом в Белсайз Парк, служивший прибежищем постоянно меняющейся общине, состоявшей главным образом из неженатых пар. Там постоянно устраивались вечеринки. Помню Тони Бушелла, который сидел на ступеньках и ел хозяйкин крем для лица, а в саду — множество обнявшихся парочек.

На Риджент Парк жила индуска, дочь раджи, настолько эмансипированная, что порвала со своей средой — правда, еще сохраняла связь с какими-то членами своей властительной семьи. Женщины иногда устраивали у нее дома настоящие кулачные бои.

Еще была Гвен Оттер с Тедворт-сквер, неизменно гостеприимная незамужняя женщина средних лет, несколько обедневшая, похожая на краснокожую индеанку. В ее гостиной стены были выкрашены в черный цвет, а потолок в золотой, лежали груды подушек в подражание первым постановкам русского балета. Она не выносила одиночества, и в ее доме всегда толпилась уйма народу, бездельники вперемешку с известными фигурами из мира художников и театральных артистов. Она не стремилась зазывать знаменитостей. Лучшей рекомендацией в ее салон было не то, что человека приглашают во все дома, а наоборот, что его мало кто приглашает.

После вечеров, проводимых в этой компании и на каких-то неописуемых сборищах, по большей части превращавшихся в пирушки в складчину в разных захудалых районах Лондона, я был неспособен воспринимать то, что нам преподавали, но продолжал в том же духе и, не имея денег на такси, часто оставался спать на диване или возвращался под утро домой пешком аж из Челси или Кенсингтона. Но тем, что я в конце концов отчаялся чего-то достичь в искусстве, я обязан притягательной силе Оксфорда, где еще было много моих друзей.

Я могу точно назвать дату моего падения. 10 ноября я отправился на уик-энд к миссис Леннокс в графство Уорикшир. В воскресенье приехал из Оксфорда Джон Сатро и пригласил меня на другой день встретиться с ним за ланчем в его квартире на Бомонт-стрит. Тем вечером я записал в дневнике: «Я почти готов принять приглашение». И я принял его.

«В понедельник 12 ноября я приехал в Оксфорд и, вопреки своему намерению, остался там на ночь. У Джона собрались Гарольд Эктон, Марк Оджилви-Грант, Нью Лайгон, Роберт Байрон, Арден Хиллард и Ричард Пэйрс. Мой приход держался в секрете [и был встречен с энтузиазмом, что способствовало моей гибели]. После ланча — были поданы горячий омар, куропатки и сливовый пудинг, шерри, глинтвейн из кларета и непонятный ликер, похожий на ром [который, думаю, Джон нашел на выставке в Уэмбли], — я оставил Хью и Джона пить дальше и ушел на чай к М.О.-Г., а потом — в «Новую реформу», где встретил Теренса и Элмли, пивших пиво. Я выпил с ними и пошел с Робертом Байроном обедать в столовую Мертоновского колледжа. Там встретил Билли [Клонмора] и после обеда пошел к Рейнолдсу, охотнику, у которого снова выпил пива. Потом получил записку из Театрального общества от Хью и Джона, звавших немедленно прийти в Бэнбюри. Я пошел на станцию, но не мог уговорить их никуда не ехать, а вместо этого пойти со мной в «Конскую голову», где договорился встретиться с Элмли. Неожиданно появился Клод Кокберн с безумным Й.-Л. и еще каким-то мерзким типом со стеклянным глазом, все пьяные в стельку. Когда нас погнали со станции, мы отправились в старый добрый «Клуб святош» выпить виски и смотреть фильм Теренса. Примерно с этого времени я плохо помню дальнейшие события. Я где-то раздобыл меч, каким-то образом проник в Баллиол, а потом, когда начал насмехаться над Тони Пауэлом, меня вышвырнули в окно. Вернувшись на Бомонт-стрит, я узнал, что в комнатах Джона случился пожар. Наутро я пил пиво с Хью, портвейн со Сверхом и джин с Джилсом Айшемом, завтракал с Хью и Десмондом Хармсвортом. Гарольд и Билли проводили меня до станции, шатаясь от усталости».

Почти пять месяцев я не видел никого из этих моих друзей. Гулянка в мою честь случилась сама собой, они хотели, чтобы я вспомнил о своей любви к Оксфорду. Следующие мои появления там уже были не в диковинку. Вместо того чтобы оставаться редким и желанным гостем, я оказался в обычном положении тех, кто не может одним махом перерезать нить, связывающую их с университетом, и годами постоянно мотается туда. Я продолжал одеваться, как студент. В том семестре в ходу была новая мода — джемпер с высоким воротом и широкие брюки, — и я следовал ей. Возвращался на каждый уик-энд и завел нового приятеля, который только поступил в Магдален. Это был тощий темноволосый своеобразный парень по имени Генри Йорк, который позже поразил нас своими романами, опубликованными под псевдонимом Генри Грин.

Теперь уже мне приходилось приглашать на обеды и ланчи, чаще искать общества друзей, чем им моего, и эти поездки добавили мне долгов. И каждый раз я со все меньшим сожалением возвращался в начале недели к скуке обыденной жизни. Когда Хартли закрыли на рождественские каникулы, я окончательно распрощался с ним..

Мы с Хэмишем часто задумывались о том, чтобы обзавестись печатным станком, на котором надеялись печатать книги, которые я бы оформлял, а иногда и писал. За пределами столицы было много таких частных издательств, которые выпускали книги самого разного качества, от аккуратных и красивых до неряшливых и претенциозных. Разглядывая подобную продукцию на книжной ярмарке, я был поражен маленькими томиками, которые выпускало частное издательство в Сассексе, состоящее всего из одного человека. Этот одинокий мастер не только сам осуществлял набор и украшал страницы черно-белым узором в духе постпрерафаэлитов, но еще воспроизводил изысканную многоцветную гамму рукописного шрифта так, что бледные тона выделялись рядом с плотными и непрозрачными скорее как в живописи, чем в типографской печати. Издавал он ничем не примечательных георгианских пейзажных поэтов и небольшие изящные эссе. Сейчас я не могу смотреть на них без отвращения, но в то время, после наших кутежей, эти невинные страницы пробуждали нежные воспоминания о вечерах в Личпоуле и воскрешали наставления мистера Гриза, которые, думалось мне, давно забылись под неотразимым влиянием Гарольда Эктона. Я написал этому печатнику и попросился к нему в ученики. Он немедленно ответил согласием, даже не видя меня. Отец, всегда готовый способствовать любому моему начинанию, надеясь на возникновение у меня стойкого интереса к чему-то, заплатил ему двадцать пять фунтов. Я поехал, чтобы предварительно ознакомиться с делом, но то, что я увидел, не обрадовало меня. Я ожидал найти нечто аскетическое и уединенное, вроде «Сент-Доминик пресс» в Дитчлинге, но коттедж, давший типографии ее романтическое название, оказался современной виллой рядом с богнорским курортом. Младший сын в семье, с которым я прошелся утром по сырым тропинкам в поисках сдаваемого жилья, поверил мне свои планы стать модельером. Но хуже всего было то, что таинственный процесс производства иллюстраций, мгновенно поразивших меня, оказался всецело основанным на фотографии; снимки рукописных шрифтов и орнаментов отсылались в коммерческую фирму, та переводила их на цинковые пластины, которые потом закатывали вручную краской и делали оттиски. Это ничуть не походило на тот мир увлекательного ремесла, о котором я мечтал.

Я возвратился на Норт-Энд-роуд, не договорившись относительно обучения, обнаружил дома очередную кипу счетов и понял, что подписал более поздним числом несколько чеков, которые придется оплачивать в наступающем, новом году. Положение было безвыходное, и я предложил отцу заключить соглашение: он оплачивает мои долги, а я отказываюсь от содержания и начинаю сам зарабатывать на жизнь.

Для человека моей профессии был только один путь. Пусть у человека незаконченное образование, пусть у него имеются вредные привычки, пусть за него почти некому поручиться, частные школы готовы были взять на работу любого, лишь бы он говорил без акцента и прошел традиционный курс частной школы и университета. Я позвонил в агентство и получил двадцать или тридцать «личных и конфиденциальных предложений свободных вакансий»: «Ответьте им без промедления, но со всем вниманием, приложите фотографию, если таковая потребуется, и копии рекомендаций, не забудьте также упомянуть, что о наличии вакансии услышали от нас».

Мысль стать школьным учителем казалась мне совершенно абсурдной, но я вспомнил кое-каких удивительных преподавателей, прошедших через Хит-Маунт, и сел писать заявления. Рекомендаций у меня не было. Я почти забыл греческий, от знаний французского и математики тоже мало что осталось, и тренером по крикету я не мог себя назвать. Английская история не была среди предметов первостепенной важности ни в общих школах, ни в классических. Но, как сказал агент, редкому директору школы удается найти человека, удовлетворяющего всем требованиям, и с готовностью обреченного я согласился преподавать все, что мне предложат. Неделю спустя я получил телеграмму, приглашавшую меня в отель в Мэрилбоне на собеседование с мистером Ваномраем, владельцем школы в глубинке, на флинтширском побережье. Мистер Ваномрай был высоким приятным пожилым человеком. Единственное, о чем он спросил меня, это есть ли у меня смокинг. Облачаться в него надлежало в тех случаях, когда приходили родители ирландских мальчишек-учеников. Я успокоил его на сей счет, и он взял меня на работу, назначив пятьдесят фунтов в четверть. Его школа, заметил он, расположена в такой глуши, что нет никакой возможности что-нибудь потратить, пока четверть не закончится. Курю ли я? Жаль, поскольку это единственное удовольствие, которое будет недоступно ввиду его запрета в школе. Подобная слабость нанесла бы ущерб моим сбережениям, каковые следует оставлять в целостности, дабы было на что приятно провести заслуженный отдых в каникулы. Я написал сассекскому издателю и известил его, что не приеду. Он категорически отказался возвращать отцу полученный задаток на том неоспоримом основании, что деньги, мол, уже потрачены.

Я еще не согласился на должность учителя, когда вдруг, не сообщившись заранее, к нам домой явился Хэмиш. В Восточной Африке он подхватил малярию, остался без денег, вернулся третьим классом и в довершение пересек всю Европу, буквально голодая. Он был небрит, немыт, без багажа, во французском пальтишке из обычного магазина поверх тропического парусинового костюма. Размеры у нас были схожи; он воспользовался моим гардеробом, и несколько дней мы с ним кутили в Лондоне.

Он не оставил намерения основать издательское дело, без осуждения принял мое временное отступление от искусства и предложил некоторое время пожить у него, пока он наймется учеником в «Шекспиар Хед пресс» в соседнем Стратфорде-на-Эйвоне. С его возвращением предстоящий отъезд во Флинтшир показался мне изгнанием еще более горшим, чем прежде, но было еще одно, серьезнейшее обстоятельство, заставившее меня сожалеть о принятом решении. Той осенью я влюбился. Собственно, я влюбился во все семейство и, пожалуй, как описывает подобный случай Э. М. Форстер в романе «Хауардз-Энд», перенес свое чувство на единственного подходящего члена этой семьи, их восемнадцатилетнюю дочь. У меня не хватало ни опыта, ни силы воли для настоящего ухаживания. Менее чем за год мы стали близкими друзьями, я сгорал от несмелой страсти, которую она сдерживала своей строгостью.

Ее звали Оливия Планкет-Грин. Младший брат Оливии, Дэвид, поступил в Оксфорд в последний год моего там пребывания. Это был высокий томный юноша, денди, обожавший все модное. Мы изредка пересекались, но компании у нас были разные. Старший ее брат, Ричард, учился в Королевском колледже музыки. Я познакомился с ним, когда он снял после нас комнаты старого «Клуба святош» в Сент-Олдэйте. Он походил больше на пирата, чем на студента, иногда вдевал серьги в уши, отлично управлялся с лодкой, нещадно дымил трубкой, которую набивал черным крепким табаком, был подвержен меланхолии, как его сестра и брат, но в то же время часто впадал в бурный экстаз. К приобретению курительных трубок или галстуков он относился с пристрастием коллекционера. На моих глазах он в последующие несколько лет стал знатоком вин, мотогонщиком, джазовым музыкантом и автором детективного романа. Каждому новому своему увлечению он предавался с каким-то мальчишеским азартом, поистине заразительным. Его не волновало, что скажут об этом другие; вместо этого он и нас увлекал своими затеями.

Когда я впервые встретил его, он пребывал в унынии; причина была не в несчастной любви, не в том, что умная и очаровательная девушка, ставшая в конце концов его женой, не отвечала ему взаимностью, а в том, что их женитьба была под вопросом, поскольку он не имел ни денег, ни работы, и ее родители возражали против обручения.

Мне очень трудно описать Оливию, какой я впервые увидел ее. Гарольд Эктон в своих «Мемуарах эстета» упоминает лишь «тонкие поджатые губы и огромные прекрасные глаза» — портрет явно несовершенный. Она умерла незамужней и еще нестарой женщиной, проведя последние двадцать лет жизни в уединенном коттедже со своей матерью, практически ни с кем, кроме нее, не общаясь. В восемнадцать лет в ней сочетались элегантность Дэвида с сосредоточенностью Ричарда; ее интересы были не столь широки, как у него, но более глубоки. Книга, пьеса, кинофильм, балет, новый и обычно недостойный друг, общественная несправедливость, всем известная и всеми принятая как неизбежность, но о которой Оливия узнавала последней, полностью захватывали ее на какое-то время; эти порывы смягчались ее необычной утонченностью, которая не мешала ей говорить и поступать вызывающе, но позволяла сохранять в неприкосновенности свойственную ее натуре деликатность, а еще застенчивостью, которая не давала ей самой искать друзей, а вынуждала довольствоваться теми, кто, очарованный ею, настойчиво искал ее расположения. Временами она бывала ворчливой и язвительной, страдала от своей болезненной застенчивости, была неспособна на обычные женские хитрости в желании нравиться, вообще показать себя, немножко ненормальная, правдоискательница и в конце жизни святая.

Родители в этой семье жили раздельно. Иногда я видел их отца в клубе «Сэвил». Это был очень красивый ирландец, певец и профессор музыки, сын миссис Грин, чьими детскими книгами, особенно «Диванными подушками и уютными уголками», я зачитывался, будучи маленьким. Их мать, Гвен, когда я впервые увидел ее, была женщиной средних лет, сохранившей непритворную девичью грацию. Будучи дочерью сэра Хьюберта Пэри[175], она выросла в самом средоточии музыкального и артистического мира поздневикторианской эпохи, и вся ее жизнь до замужества была посвящена игре на скрипке. Важнее то, что она была любимой и любящей племянницей богослова барона фон Хюгеля, женатого на ее тетке. Она еще не была католичкой, и ее дядя, которому в юности грозила опасность заслужить клеймо модерниста, не слишком настаивал на принятии ею католичества. Вместо того он писал ей духовные письма, которые поздней, в 1928 году, она подготовила для публикации. Барон умер, когда я едва успел подружиться с Гвен. Его имя часто всплывало в наших разговорах, но в то время я должным образом не понимал ни тяжести ее потери, ни того, что он посеял в ней семя мистицизма и пестовал его. Я просто знал в общем, что она «религиозна», хотя никто в семье не разделял эту ее склонность. Куда большее впечатление на меня в то время производили ее чувство юмора и понимание, которое я находил у нее. Собственные дети обожали ее, и между ними и друзьями детей были отношения спокойного равноправия. Ни малейшего ощущения конфликта поколений, какое присутствовало в отношениях между мной и моими родителями и fortiory[176] родителями Хэмиша или Джона Сатро. Я сказал «спокойного», но, принимая участие в их жизни, она переживала все их сложные проблемы и их беды, переживала даже сильнее, чем они сами. Спокойствие, как я теперь понимаю, она обретала в тайных молитвах. С тех пор я встречал одного или двух человек, обладавших подобными редкостными достоинствами. В двадцать один год я просто относился к ней с тем бездумным восхищением, какое позволительно у моих ровесников.

По-видимому, Гвен сознательно искала и добивалась любви молодежи. Несколько лет спустя после нашего знакомства она писала в своей книге об отце и дяде «Два свидетельства»: «Мы смотрели на пожилых, робко задаваясь вопросом, как избежать ошибки, которую они явно совершили… мы стремились не делать скоропалительных суждений, не порицать… Юность и старость — полярны, мы не можем быть такими, какими были когда-то; но мы хотим вновь быть рядом с юностью, не подчеркивать того, что нас разделяет… Мы, как люди более старшие, должны принять отважную надежду юных, их ослепительное благородство, их доверчивую любовь. Когда-то мы каждый день жили такой же надеждой. Мы хотим подлинной жизни в мире молодых… только подумайте, как ужасно было бы жить в мире стариков!»

Не знаю, нашла ли она во мне отважную надежду или ослепительное благородство. Доверчивой любовью я ей, безусловно, платил.

Планкет-Грины не были богаты. Оливию не «вывозили в свет», как положено по традиции, но у нее был собственный круг общения из детей родственников и друзей ее братьев. Двойственность, бывшая в характерах Гвен и Оливии, заставляла их постоянно менять дома — они сменили, наверно, пять домов за те десять лет, когда я практически был членом их семьи. Когда я с ними познакомился, они жили в Холланд Парк, в стандартном доме, теперь стоящем среди сплошного непотребства, а тогда — в приятном уединении. Оттуда они переехали в квартиру на шумной Мэйфер, затем в Бэтгерси, оттуда в Сент-Джонз Вуд. Это была обременительная привычка для людей со скромным достатком, даже если переезд совершался из соображений экономии.

Той зимой Ричард Планкет-Грин был, как я, без работы и без денег, но его положение усугублялось тем, что он мечтал о женитьбе. Он тоже решил пойти в частную школу учителем. Его-то пример и вынудил меня прибегнуть к подобному крайнему средству. Чтобы нам с Оливией пожениться, такого вопроса не стояло, однако моя страстная влюбленность и ее неравнодушие достигли критической точки, я как раз начал преодолевать ее сдержанность, когда, совершенно убитый, отправился во Флинтшир.

В том моем состоянии я бы принял как должное, если бы школа, куда я подрядился работать, оказалась дурной, а такие в провинции сплошь и рядом. Однако школа оказалась до уныния образцовой. Конечно, среди учителей встречались и оригиналы — даже чудовища, — но мальчишки были здоровые, счастливые, сытые и достаточно подготовленные, чтобы продолжить образование в любой частной школе по выбору. Половина их приехали из Ирландии, половина из «черной страны»[177] и в точности соответствовали традиционному представлению о таких детях. Ирландские мальчишки, эти потомки английской и шотландской оккупации, живые, красивые, смелые, дерзкие; ланкаширцы — неповоротливые, упорные, осмотрительные, старающиеся получать хорошие отметки; ирландцы — пообаятельнее, англичане — посмирнее.

Поскольку у меня интересовались наличием смокинга, я понял, что директор — или, скорее, его жена, которая в делах такого рода была здесь законодательницей, — к ирландцам относится с большим уважением. Для молодого же учителя, не уверенного в себе и в своем авторитете среди учеников, было предпочтительней младое племя с промышленного севера.

Не все мальчишки подпадали под эти две категории. В Юстоне в вагон набилась толпа мальчишек, едущих в школу, я узнал их по красным фуражкам; мне тоже было предписано озаботиться приобретением такой же. Сначала они с пришибленным видом поглощали сласти в большом количестве. Но через час-другой прибодрились, тогда как меня охватило уныние. Взрослые мои спутники посмотрели на меня с дружеским расположением, когда я присоединился к ним в вагоне-ресторане и угостил имбирным пивом. Я чувствовал себя, как, должно быть, чувствуют себя заключенные, народ чувствительный, перевозимые из одной тюрьмы в другую и прикованные к своим охранникам, — тревожная ситуация. Никому из мальчишек не хотелось обратно домой. Едва они пережили момент расставания с родителями, как принялись выпытывать у меня, насколько я разбираюсь в спортивных играх. Я забыл урок Хит-Маунта, состоявший в том, что тут учитель может заслужить уважение только наглым враньем. Ясно, что к тому времени, когда мы подъехали к Честеру, я успел произвести на них не самое благоприятное впечатление. Там к нам присоединилась группа мальчишек из Манчестера, которая отвлекла их внимание.

Наконец мы подъехали к нашей станции на унылой полосе побережья между Рхилом и Колвин-бей, где поезд специально остановился, чтобы высадить нас. На станции нашлось только одно маленькое такси, в которое я и погрузился. Мальчишкам пришлось идти пешком. У каждого с собой был ранец. «О, сэр, не возьмете мой ранец? Вы очень добры, сэр». Штук тридцать ранцев разных размеров полетело в такси, и на полу у моих ног, у меня на коленях, на сиденье рядом выросла груда, загородившая окна машины. Может, не надо мне было соглашаться? Но это было бы слишком эгоистично с моей стороны. Хотя, пожалуй, приезжать в школу, заваленным ручной кладью, было не солидно. Мои сомнения развеяла жена директора, встретившая меня, стоя на крыльце. «Мальчики знают, что должны сами нести свои ранцы. Вам не следовало позволять им этого, мистер Во». Она с неприязнью посмотрела на меня и добавила: «Вас ждет телеграмма. Думаю, вы поймете, что это значит. Я лично не в состоянии». Она протянула послание, которое приняла по телефону. Оно было от Хью Лагона и Джона Сатро, и в нем было три слова: «Вперед, Ивлин, вперед!»

Судьбе было угодно, чтобы я так никогда и не завоевал расположения или уважения сей всесильной дамы. Она заведовала кухней и лазаретом, проводила четкое различие между родителями в зависимости от их общественного положения, и, в сущности, она превратила школу в процветающее заведение. Единственное, на что не распространялась ее власть, это выбор младших преподавателей. Зато когда муж нанимал их, тут уж они попадали в ее жесткие руки. Муж знал, как трудно находить учителей; она знала, насколько низок их уровень. Это была женщина, какие мне еще не попадались и чьего двойника, когда я начал путешествовать, мне предстояло встретить на многих аванпостах империи, — настоящая мемсахиб далеких общин английских изгнанников. Ближе всего к тому, чтобы снискать ее благосклонность, я казался, когда, месяц спустя после моего пребывания в школе, меня приехали навестить миссис Леннокс и Хэмиш. Они прибыли в большой новой машине, и явно было, что их положение в обществе выше, чем у самых уважаемых родителей-ирлацдцев. Я Находился в школе, когда она позвонила мне. Двух минут, которые гости провели в ее гостиной, оказалось достаточно, чтобы она убедилась в их высоком положении. «Некие очень приятные друзья приехали проведать вас, мистер Во, — объявила она. — Я уверена, мистер Ваномрай извинит ваше отсутствие на занятиях, покуда они будут здесь».

Но сначала у меня ничего не получалось, и это было очевидно. Она предположила, что Ленноксы приехали, потому что жалели меня, как оно в действительности и оказалось. У нее были источники информации, которые подтвердили ее первое и верное предположение. Я совершенно не старался завоевать авторитет. Никогда ничего не писал на доске. Никогда не нарезал ростбиф за обедом — одна из самых трудных обязанностей учителя. Обычно я стоял во главе своего стола, безнадежно кромсая мясо, а передо мной росла гора тарелок тех, кто просил добавки, когда я еще не всем успел раздать первую порцию.

Не знаю толком, чего миссис Ваномрай надеялась добиться от своих подчиненных. Думаю, я был не большим и не меньшим неудачником, чем мои коллеги; но ко мне она относилась, как к наименее удачному приобретению мужа, и скрывала свою антипатию не многим лучше, чем в свое время Кратуэлл.

Но я все это предвидел. Униженно выбравшись из груды сыплющихся ранцев, я остался один перед парадной дверью дома, где, мне предстояло провести две гнетущие четверти.

Когда позднее я приступил к работе над романом, где знакомил читателя с частной школой в Северном Уэльсе, я приукрасил картину, изобразив ее в виде замка. В тот ужасный день я увидел нечто совсем другое. Передо мной были современные здания, хорошо сохранившиеся, но расположенные непродуманно. Они стояли у высшей точки крутой дороги и как бы продолжали собой подъем на холм, так что внутри постоянно приходилось карабкаться по лестницам, устланным скользким линолеумом, все время оставаясь в нижнем этаже. У миссис Ваномрай (те, кто искал ее расположения, произносил ее фамилию как «Вануммери») была в школе небольшая комната, ухоженная, чистая, как операционная, загроможденная всякой ерундой, как будуар матроны лет на пятьдесят старше ее. Для цветов был не сезон — но летом здесь благоухало, как в американском «похоронном зале», — зато было много серебра того сорта, что красуется в витринах Риджент-стрит, предназначенного для дарения, видимо, это были знаки любви к миссис Ваномрай или подарки родителей, чьим туповатым отпрыскам удалось пройти отбор в школу. Все сверкало, как натертый линолеум. Сюда-то она и привела меня и долго разглядывала пронзительным осуждающим взглядом.

Полагаю, она, как весь грешный род людской, мечтала о недостижимом идеале — prince ?loign?[178], — которого бы ей удалось заполучить за плату в пятьдесят или шестьдесят фунтов в четверть. Она не могла рассчитывать на кого-то очень квалифицированного или очень опытного. Кого же, интересно, ей хотелось видеть у себя в школе? Кого-нибудь, кому было бы двадцать пять, с внешностью, как у персонажей рисунков К. Э. Брока в «Панче», с характером, как у героя романов Иена Хэя, который только что не попал в сборную по крикету и хоккею; второго от конца по математике? Человека глубоко религиозного — сына сельского священника, — склоняющегося, скорей, к спортивной карьере; человека, любящего маленьких мальчиков чистой пламенной любовью, который в один прекрасный день женится на женщине, похожей на нее, и откроет собственную школу, поведет там дело по ее указаниям, забрав к себе детей, не отвечающих ее строгим критериям? Возможно, об этом она мечтала. Она не нашла его во мне, и ее вечное разочарование было таким же горьким, как в тот раз, когда она впервые испытала его.

Но, видно, единственные, кто моментально понял, что учитель из меня никудышный, были лишь проницательная миссис Ваномрай и мои попутчики из Юстона, поскольку учебный год начался обычным неспешным порядком. В мистере Ваномрае не было и намека на живость мистера Гренфелла. Он тянул, что-то импровизировал, и прошло несколько дней, пока я не обнаружил, что фактически ответственность за класс лежит на моих плечах. А пока длилось это счастливое время, я сидел в учительской и работал над книжной гравюрой для Оливии. Еще написал несколько страниц романа, за который недавно принялся. Помню только, что он назывался «Храм под пальмой» и рассказывалось в нем о студенте, который получил в наследство имение, от которого ничего не осталось, кроме классической, восемнадцатого века садовой беседки, где он устроил себе жилище и, думаю, занимался черной магией.

Всю свою жизнь каждый вечер отец рассказывав мне, что ему снится, будто он снова первоклассник в Шерборне. Меня несколько лет преследовал сон, будто я опять попал в заведение мистера Ваномрая. Ни я не испытывал чистой пламенной любви к маленьким мальчикам, ни они ко мне. «Ответственность за класс» — неточное выражение. Лучше было бы сказать «брошен на растерзание» или «оказался мишенью». Я обязан был приобщить старших к истории, младших — к латинскому и греческому. Последних я держал в строгости, находя настоящее удовольствие в том, чтобы делать их уроки настолько скучными, насколько позволял (очень легко) сам предмет; старшие же устраивали на уроках настоящий бедлам. Мне никогда не удавалось окончательно усмирить их. Одно из самых больших поражений я потерпел, когда в ярости закричал на круглолицее создание с бессмысленным взглядом: «Ты что, глухой?» — на что весь класс хором отвечал: «Да, сэр, он глухой». И он действительно оказался глухим.

Лучше всего, обнаружил я, было говорить самому, не давая моим ученикам возможности «участвовать в уроке», как это именовалось на ритуальном жаргоне преподавателей. Помнившееся из истории по последнему классу в Лэнсинге и по нескольким лекциям в Оксфорде подсказывало нужные слова. Однажды утром, в начале моей учительской карьеры, мистер Ваномрай неожиданно почтил своим присутствием урок и сидел за дальней партой, слушая, как я рассказываю о финансовых затруднениях Карла I. Я был очень красноречив, рассуждая о том, что «король обязан жить по средствам», об отчуждении королевских земель Елизаветой и Яковом, оброках, обесценивании серебра. При мистере Ваномрае мальчишки вели себя необычно тихо. После урока он пригласил меня к себе в кабинет и сказал: «Ваша лекция произвела на меня глубокое впечатление, глубокое. Но, знаете, это все выше их понимания. И еще я обратил внимание, что вы постоянно ссылались на Стаффорда. Я всегда называл его Страффордом».

Мне больше не снятся те унижения. Время затянуло раны, даже ту, что оставила в моей душе прогулка верхом, на которую мы с каким-то из моих коллег отправились в один ужасный день. Конюх из платной конюшни привел лошадей. Поинтересовался, приходилось ли мне прежде ездить верхом, и я с убийственной прямотой признался, что не приходилось с детских лет, когда в Мидсомер-Нортоне катался на пони. Беспокоясь больше о лошади (не обо мне), он настоял на том, чтобы обвязать меня поводьями, и в таком позорном виде меня видела вся школа, возвращавшаяся с футбола.

Я и не мечтал завоевать популярность у мальчишек. Как далеко мне до этого, было очевидно в те дни, когда наступала моя очередь вести на прогулку всех, кто не был занят какими-то делами по школе. Они отправлялись на прогулку парами. На холмах строй рассыпался, пока их снова не собирали вместе, но, когда мы отправлялись дальше, обычно возникал спор за право идти рядом с колонной, изображая старшего. «Можно, я пойду старшим, сэр?», «Я первый попросил, сэр!», «Он был старшим на прошлой неделе!»

Никто не просил меня быть «старшим», и я в одиночестве молча шагал во главе ненавистной маленькой колонны.

С другой стороны, в учительской меня приняли с радостью. Мы представляли собой странную компанию, подобно проигравшим сражение солдатам, сплотившуюся перед лицом общей унизительной участи. Один, вспоминаю, заочно учился пению и вечно устраивал страшный разнос церковному хору. Другой учитель, суровый шотландец, новичок вроде меня, но уже имевший большой опыт преподавания, обескуражил мистера Ваномрая тем, что в середине четверти подал заявление об уходе, одновременно представив подробный перечень недостатков школы. «Думаю, ему не подошел наш уэльский климат», — сказал на это мистер Ваномрай.

Но все же атмосфера в учительской была больше веселой, нежели мрачной. Нас очень развлекал скандал между шотландцем и директором. Мы отпускали непристойные шуточки в адрес миссис Ваномрай. Не слишком почтительно прохаживались на счет родителей-ирландцев, ради которых вынуждены были облачаться в смокинги. Спустя несколько лет один мой молодой друг, мистер Джон Бетжемен, в свою очередь, устроился учителем в частную школу. Я навестил его в заведении, где он тянул лямку, и не слишком удачно пошутил: «Ты еще будешь вспоминать это время, как самое счастливое в жизни», но для самого меня это время не было счастливым, разве что веселым.

Я тосковал по Оливии, часто писал ей и не раз получал выговор от мистера Ваномрая за то, что набрасывался на почту, не дожидаясь, когда ее рассортируют. Мое нетерпение редко бывало вознаграждено. Такая у меня была судьба, всю жизнь влюбляться в людей, которые не придавали никакого значения переписке.

Выше я назвал ее «сдержанной». Мы с Хэмишем увлекались пародийно-выспренным стилем, когда писали письма, следы которого я вижу в своем дневнике, поскольку часто повторял в нем фразы из писем. В середине марта я, например, писал: «На лугах множество нелепых беленьких существ с ножками, фермеры называют их «ягнятами» и держат для развлечения своих овец». То же самое я написал Оливии, которая проворно, как ящерица, реагировала на всякую неестественность. «Меня ягнята не удивляют, — написала она. — По-моему, это обычная вещь».

В один из дней уезжавший шотландец пригласил нас, своих коллег, на прощальный обед в большой отель в Лладудно. Мы выбрали то же вино, что я в последний раз пил с Оливией в «Кафе Роял», и я загрустил при виде этикетки — кло-вужо 1911 года, — представляя себя Комусом[179] Бэссингтоном в Африке с его «скомканной программой первого представления в «Стро эксчейндж тиэтр».

Так проходили недели в глубокой жалости к себе.

Наконец наступили каникулы, и с какими-то грошами в кармане я отправился в долгий путь в Юстон, оставив, без всякого ущерба для них, мальчишек, которых сопровождал и за которыми должен был присматривать, и всю дорогу просидел в блаженном одиночестве в другом вагоне.

Почти все те пасхальные каникулы я провел с Планкет-Гринами в Лондоне и на острове Ланди, где они сняли заброшенный маяк, и с Хэмишем в Уорвикшире. Оливия ругала меня за то, что я теряю время, учительствуя в школе, вместо того чтобы стать художником, но из наших прогулок по ветреному острову и долгих бесед под лампой в гостиной — бесед, часто затягивавшихся буквально до рассвета, — было ясно, что моя влюбленность потеряла для нее свою важность.

В Лондоне мой брат Алек сказал мне, что Чарлзу Скотту Монкриффу, переводчику, требуется секретарь. Он в то время жил в Пизе. Я не знал, какие секретарские обязанности смог бы выполнять, не имея представления, с каких языков переводил Скотт Монкрифф и не умея печатать на машинке, но заставил Алека настойчиво рекомендовать меня на эту должность. Мать считала, что я окажусь в сомнительном кругу экспатриантов, но все свои надежды я связывал с этим планом.

Выплаченные мне деньги скоро закончились, и я обнаружил, что вопреки твердым намерениям и обещаниям снова залез в долги, имея привычку то и дело телеграфировать моему оксфордскому виноторговцу с просьбой прислать очередной ящик вина, которое мы распивали на вечеринках в узком кругу в лондонских студиях.

В Уорвикшире мы с Хэмишем жили одни, весь дом был в нашем распоряжении, пока его мать проходила курс лечения в Харрогите. Он ежедневно уезжал в свою типографию, а долгими счастливыми вечерами мы с ним предавались пьянству.

Возвращение после первых каникул в заведение мистера Ваномрая было таким же горьким, как в Лэнсинге. Казалось, нечего и надеяться, что случится нечто неожиданное, способное скрасить постылую школьную жизнь. Но я ошибался в своих тоскливых предчувствиях. Занять место раздраженного шотландца в качестве помощника учителя приехал удивительный человек лет на десять старше меня — франтоватый, жизнерадостный и уснащавший свою речь армейским жаргоном. Позднее я придал некоторые определенные его черты герою моего первого романа[180], капитану Граймсу.

Граймс, теперь я могу так его звать, был добросовестным человеком и близко принимал к сердцу школьные дела; за обедом он обращался к миссис Ваномрай ласково-покровительственным тоном, что пугало и одновременно обезоруживало ее; после обеда мы с ним шли в деревенскую пивнушку и хорошенько закладывали. Остальные habitu?s[181] паба разговаривали по-валлийски. Мы много вечеров провели вместе. Поначалу он представлял для меня некую загадку. Он не только получал больше любого из нас, но еще имел какое-то личное состояние, и я терялся в догадках, почему он выбрал ссылку среди нас. Но он был человек без затей. Вскоре открылось, в чем была его слабость (или сила). Неделю или две спустя в школе объявили выходной на целый день, чтобы отпраздновать день рождения мистера Ваномрая. Но не для младших преподавателей. Рано утром вся школа погрузилась в шарабаны и отправилась на склоны Сноудона, где устроили игры и грандиозный пикник, после которого тщательно убрали весь мусор. Было позволено забыть все условности и правила, и все наслаждались свободой; мальчишки и учителя гонялись друг за другом, устраивали свалки на траве. Наконец в сумерках мы вернулись, устало распевая песни. Когда все кончилось и мальчишки улеглись спать, мы собрались в учительской, жалуясь, каких мучений стоил нам прошедший день. Граймс сидел, не принимая участия в общем разговоре, с довольной улыбкой этрусской погребальной фигуры.

— А я, признаюсь, прекрасно провел время, — сказал он, прервав наше брюзжание.

Мы недоверчиво посмотрели на него.

— Прекрасно провели время, Граймс? И что такого было у вас прекрасного?

— Младший Нокс, — ответил он, лучась простодушной улыбкой. — Не люблю шумных игр, поэтому я отвел младшего Нокса за скалы. Снял с его ноги ботинок и чулочек, расстегнул свою ширинку, сунул туда его маленькую ножку и получил сладчайшее удовлетворение.

Незабываемое признание, о котором, как я обнаружил, встретив его через несколько лет, он совершенно забыл. И такие эпизоды были нередки в избранной им карьере школьного учителя.

Вскоре после памятного пикника я получил письмо от Алека с извещением, что меня ждут в Пизе. Я подал мистеру Ваномраю заявление с просьбой об увольнении, которое тот принял, не выразив ни малейшего сожаления.

— Я никогда не подаю заявлений, — сказал Граймс. — Со мной все происходит иначе. Если честно, старина, похоже, прошедшая четверть была первой, которую я отработал до конца, а я до этого сменил три школы.

Июнь был жарким. Туманы, затягивавшие холмы, рассеялись, открыв необыкновенно красивый пейзаж. В нашем распоряжении был пустынный морской берег, куда приходилось утром водить учеников купаться, но зато вечерами можно было ходить самим и плавать в одиночестве. Несколько долгих солнечных летних дней жизнь казалась полной надежд. Затем последовало два суровых удара.

Я послал первые главы своего романа «Храм под пальмой» Гарольду Эктону, прося его высказать свое мнение и надеясь услышать от него похвалы. Его ответ был вежливым, но холодным. «Слишком английский, на мой экзотический вкус, — писал он. — Слишком много в нем клюют носом над стаканом портвейну. Стоит напечатать в нескольких элегантных экземплярах, — советовал он, — для друзей, которые любят тебя, как я и…» Далее следовал перечень моих друзей, обладавших наименее утонченным вкусом из тех, что собирались в Хартфорде за скудным столом и о которых Гарольд всегда отзывался сдержанно критически.

Тогда я не оспаривал его мнения, не буду делать этого и сейчас. Я просто взял тетрадь с этими главами и отправил их в печь в школьной бойлерной.

Доконало меня другое: от Алека пришло письмо, в котором он сообщал, что неправильно понял Скотта Монкриффа, который не нуждался да и не мог себе позволить никакого секретаря, тем более неумелого, вроде меня. «Конец всему», — записал я в дневнике.