Глава седьмая ДВА НАСТАВНИКА

Глава седьмая

ДВА НАСТАВНИКА

Я положил себе отвести отдельную главу рассказу о двух личностях, которые в равной степени и в то же время по-разному повлияли на меня в юности; один из них — человек безвестный, другой — до некоторой степени знаменитый, это Фрэнсис Криз и Дж. Ф. Роксбург. Настало время выполнить свое намерение.

Я познакомился с Фрэнсисом Кризом в декабре 1919 года при обстоятельствах, требующих кое-каких разъяснений.

Поскольку первоначально я учился письму по «Азбуке» Шоу в библиотеке отца, то во мне сохранился интерес к миниатюрам из старинных рукописей. В 1919 году в процессе общего оживления школьной жизни, связанного с появлением молодых учителей, вернувшихся из армии, в школе впервые был устроен конкурс на лучший рисунок. Я представил молитву, проиллюстрированную своими рисунками, над которыми трудился в каникулы, и архитектор Детмар Блоу, приглашенный оценить наши работы, присудил мне первую премию. Его решение у многих вызвало недовольство, но с тех пор я стал известен в Лэнсинге этим своим увлечением, которому отдавал много времени, когда бывал дома.

Летом 1917 года мать с отцом отправились в Дитчлинг, и я на несколько дней присоединился к ним.

Я тут наткнулся на объявление в газете: «Неповторимый Дитчлинг. 8 миль от Брайтона и Сассекского университета. Ученый предлагает желающим приобрести дом. 4 спальни, начальная цена 7 тыс. фунтов». В 1917 году Дитчлинг тоже был неповторим, но совершенно в ином роде. Это было крохотное поселение у подножия холмов, и не подозревавшее о существовании Брайтона. Сомневаюсь, чтобы какой-то дом там стоил хотя бы семьсот фунтов. Первым, кто поселился в том месте, был Эрик Гилл; вскоре к нему присоединилась маленькая группа ремесленников-католиков, живших по уставу Третьего ордена — ордена св. Доминика[127]. Потом появились другие, которые не были сторонниками или его веры, или аскетического образа жизни. Человек, лондонский печатник, у которого останавливался отец, пил не в меру и исповедовал агностицизм. Через год-два Дитчлинг, на взгляд Гилла, стал местом слишком многолюдным и слишком известным, и он перебрался со всеми своими домочадцами в другие края, но среди тех, кто поселился тут позже и не был католиком, один человек жил в полной гармонии с гилловской общиной — это Эдвард Джонстон, писец.

Мне было четырнадцать, а Джонстону — сорок пять, когда меня отвели к нему познакомиться. Он принял меня с распростертыми объятиями, показал, как правильно очинить индюшачье перо, и тут же оставил для меня несколько приветливых слов на титульной странице своей книги той самой своей прописью, которую теперь называют «фундаментальной».

Эрик Гилл вспоминал: «Когда я впервые увидел, как он [Джонстон] пишет, сердце мое затрепетало, как в былые годы, когда я впервые коснулся ее [его жены] тела, когда впервые увидел ее распущенные волосы». Я тоже испытал нечто подобное. Искусство письма, как иногда считают, схоже с искусством пряхи. Изысканно-точные джонстоновские росчерки были мужественны, как движения матадора, у меня даже дыхание перехватило от увиденного. Но мне не хватило терпения усвоить его уроки. Меня привлекали его орнаментальные буквицы и бордюры, уделять же внимание самому тексту казалось скучным и лишним. А поскольку я подражал миниатюристам тринадцатого века, то и текст продолжал писать строгим «готическим» шрифтом той эпохи и даже в этом экономил усилия и пользовался стальными, с косым срезом, перьями, которые предлагались в лавках художественных принадлежностей тем, кому лень было самому оттачивать настоящие перья. Такого рода произведение и принесло мне премию на конкурсе в Лэнсинге.

В декабре 1919 года после матча по боксу (в котором я проиграл) старший воспитатель пригласил меня к себе показать кому-то ту мою премированную работу. Человека, сидевшего с воспитателем и никак не вязавшегося с обстановкой кабинета, где по стенам висели расписания и стояли розги, мне уже доводилось видеть.

От моего внимания не ускользнуло его появление в боковых приделах храма на воскресных службах, куда он приходил послушать музыку. Он был средних лет, невысок, полноват, с румяным цветом лица, какой часто можно видеть у монахинь, с аристократическим носом. Одет он был по обычаю сельских помещиков того времени, предпочитавших твидовые костюмы, накидки, шелковые рубашки и галстуки — вещи, впоследствии ставшие мне хорошо знакомыми по «Братьям Холл»[128] на оксфордской Хай-стрит. У него была изящная, почти жеманная походка. Голос, который я находил мягким, становился визгливым в моменты веселья. Сегодня его, несомненно, приняли бы за гомосексуалиста. Думаю, однако, что секс его вообще не интересовал.

Не представляю, каким образом наш старший воспитатель познакомился с ним. Он знал кое-кого в школе и хотя, как я сказал, не имел бессмертной наклонности, проявлял явный интерес к смазливым мальчикам. При первой нашей встрече в кабинете воспитателя все чувствовали себя скованно.

Мистер Гриз, как оказалось, был каллиграфом-любителем, тоже увлекался готическими шрифтом и виньетками, но исключительно ради собственного удовольствия. Он был частично инвалидом и обретался неподалеку, на ферме на противоположном конце Стипдауна. Мой воспитатель предположил, что мистер Гриз пожелает оказать мне поддержку.

В моем дневнике осталось упоминание об этой встрече: «После перемены меня вызвали, чтобы представить иллюстратору, другу NN. Он с высокомерным презрением отозвался о моих каллиграфических упражнениях, однако похвалил орнамент заставок. Видимо, если хочешь чего-то добиться в искусстве каллиграфии, на это уйдет вся жизнь».

Я был уверен, что не хочу посвящать свою жизнь каллиграфии, но этот человек и его предложение, означавшее возможность иногда вырываться из школы на волю, произвели на меня впечатление.

Старший воспитатель — которого мы, неблагодарные, прозвали «супершпиона» и «кошачья лапа», — сам все устроил, без просьб с моей стороны. Это говорило не только о его доброте, но и смелости, поскольку одно-единственное посещение мистером Кризом школы было замечено всеми старшими воспитателями, в чьи головы закрались нехорошие подозрения. В начале следующей четверти я получил разрешение посещать его раз в неделю, когда уроки кончались рано, и для меня это были подлинно счастливые часы.

Он жил на ферме Личпоул в имении соседнего помещика по имени Тристрам, с которым его связывали неясные отношения, то ли дружбы, то ли родственные, в комнатах, которые сам обставил, а готовила ему женщина из барского дома. От школы до него по прямой, через холмы, было четыре мили. Иногда я шел пешком, иногда наш воспитатель подвозил меня на своем мотоциклете. Первый раз я пришел к нему 28 января 1920 года, по дороге заблудившись в тумане и застав его сидящим с пяльцами у камина. Тем вечером я написал в дневнике, что он «очень женственный, декадентский, культурный, манерный и славный». Он показал мне кое-какие свои каллиграфические работы, о которых я написал: «Я не слишком в большом восторге от его стиля, но он, безусловно, может многому меня научить».

На другой день я пришел к нему на первый урок. На рабочем столе были аккуратно разложены орудия его искусства. Он велел мне сесть и написать несколько слов, потом воздел глаза и руки к небу и воскликнул: «Ты пришел ко мне в носках вульгарнейшей расцветки, но только что ты написал самое прекрасное «Е» после «Келлзской книги»[129]».

Об этой встрече я оставил в дневнике такую запись: «Он вовсе не манерный, как мне поначалу показалось. Прекрасно воспитан и очень большой индивидуалист. Из всех, кого я видел, он в наивысшей степени соответствует моему идеалу подлинного любителя. Он великий знаток человеческого характера, и утверждает, что способен с первого взгляда составить мнение о любом, основываясь на интуиции. Думаю, я ему нравлюсь. Я не смог практически ничего узнать о его жизни, меня он расспрашивает обо всем, но о себе — ни слова. Скрытность, насколько могу судить, — единственная его отрицательная черта. Одно я узнал, что его карьере помешало плохое здоровье и что он занимал какой-то заметный пост в Оксфорде».

Мистер Гриз до последнего хранил свою тайну. Конечно, он никогда не занимал никакой должности в университете. Более того, не получил систематического образования. Думаю, он был кем-то вроде компаньона-секретаря у богатого американца, который был почетным членом Совета, и так познакомился с большинством университетских преподавателей, так собрал небольшую коллекцию фарфора и серебра. Иногда он намекал, что одно время состоял в неком англиканском братстве (вероятно, «Отцах Коули»), Дохода, который он имел — видимо, некой суммы от Тристрама или от американского «ученого мужа», — вполне хватало, чтобы удовлетворить его скромные нужды. Когда он нашел, что его «монастырь среди холмов», как он называл ферму в Личпоуле, чересчур аскетичен, он в отсутствие семейства Тристрама перебрался в их менее романтичный, но лучше обставленный дом в Сомптинг-Эбботсе.

Я поддался обаянию мистера Гриза, и это продолжалось год. Может показаться странным, что я, столь презиравший отсутствие героических черт в Эдмунде Госсе и столь негодовавший по поводу того, что я принимал за двуличие в нашем старшем воспитателе, так восхищался бесполым, уклончивым, страдающим ипохондрией затворником, чьи каллиграфические работы с самого начала не произвели на меня впечатления. Ни в буквах, ни в виньетках мистера Гриза не было той силы и убедительности, которая поражала у Эдварда Джонстона. Его манера до некоторой степени напоминала кельтское письмо: буквы крупные, широкие, затейливые. Его декоративные узоры были исполнены в традиции Бердслея и Уолтера Крейна, от влияния которых я как раз пытался избавиться. Да и, кроме того, я не был одержим каллиграфией. Победив на конкурсе, я в глазах школьного руководства связал себя с этим искусством. Мне благосклонно позволили заниматься по вечерам каллиграфией вместо того, чтобы читать «литературу». Но это была лишь одна из дюжины вещей, которыми я увлекался, к тому же требовавшая от меня больше усидчивости и преданности, чем мне хотелось. Проводить часы за рабочим столом в Личпоуле, выслушивая неумеренные похвалы или, частенько, брюзгливую критику (в зависимости скорее от настроения хозяина, чем от качества моих экзерсисов), становилось для меня утомительным. Куда большее удовольствие доставляли долгожданные беседы за чашкой чаю с горячими булочками. Я гордился, что дружу со взрослым человеком, которому мог время от времени представить товарища по «Dilettanti», который, по моему мнению, оценит эту тонкую личность. Даже Сверх не устоял перед его обаянием, но скоро возникли трудности со старшими воспитателями других «домов», не столь инициативными, как наш, которые выступали за отмену разрешения бывать в Личпоуле на том основании, что нашим родителям мистер Гриз неизвестен.

Чтобы упрочить наши дружеские отношения, я на первые же каникулы пригласил мистера Гриза погостить у нас дома. Его реакция была ожидаемой. Сначала я сделал ему предложение лично. Он отказался. Я попросил мать послать ему письменное приглашение и в следующий мой визит к нему с удовольствием увидел на каминной полке конверт с адресом, выведенным материнским почерком. Я присел к столу и принялся за свои каллиграфические упражнения. Вскоре подошло время чая, и я пересел, заняв место напротив камина и послания со знакомым почерком и маркой. Он по-прежнему не упоминал о нем. Наконец я сказал прямо:

— Вижу, моя мать написала вам.

Тоном, похожим на лукавый укор, он ответил:

— Да. Она написала — мне. В свое время я ей отвечу.

Тогда я еще не понимал, какие сомнения и неуверенность может испытывать человек его возраста и с его характером перед перспективой оказаться в незнакомой обстановке. Отец написал предисловие к сборнику стихов одного из приятелей Алека по Сэндхерсту, который умер от испанки в первые дни после войны. Поэт часто гостил у нас, и мой отец, стремясь выглядеть полной противоположностью декадентам времен собственной юности, нарисовал в предисловии, в обычной своей преувеличенной манере, исключительно положительную картину жизни нашей семьи: развлекались мы пристойными карточными играми и шарадами, а главным увлечением были матчи местных крикетных команд. Сборник попал в руки мистера Гриза, посеяв в нем большую тревогу. Кроме того, приходилось думать о деньгах. Он написал мне об этом, очень деликатно предположив, что у меня, возможно, сложилось ошибочное представление о его доходах (отнюдь не сложилось, ему явно не было необходимости зарабатывать себе на жизнь; он выбрал жизнь в уединении по причинам скорее духовного и эстетического, а не экономического характера. У него был обширный гардероб, а его коллекция вызывала зависть); что он очень беден и поездка в Лондон может оказаться ему не по карману, если придется, как я предполагал, посещать различные музеи и картинные галереи. Придя к нему в следующий раз, я сказал:

— Насчет расходов: разумеется, отец все уладит.

С мукой в голосе, которая, думаю, лишь отчасти была наигранной, он воскликнул:

— О, мой дорогой Ивлин, до чего же ты простодушен!

Но в конце концов он все же приехал; и в дальнейшем приезжал много раз. Отец относился к нему добродушно, разве что с некоторой иронией, мать — заботливо. И тогда, и после он довольно часто ложился в постель. Когда он чувствовал в себе достаточно сил, мы вместе с ним посещали художественные выставки, музеи и церковные службы. Я по моде того времени был всегда при эбеновой тросточке с серебряным набалдашником, и он говорил, что это мой пастуший посох или что он мне вместо стада, которое я веду по дикому Лондону.

В моем дневнике есть запись лишь о единственном курьезном случае, имевшем место в тот его приезд. У мистера Гриза было какое-то дело к настоятелю одной из городских церквей. Как-то под вечер мы направились искать настоятеля, который назначил мистеру Гризу встречу у себя дома, но там нам сказали, что он в храме. Было темно и сыро. Старый храм был совершенно пуст, но из-под двери в ризницу пробивался свет; там мы и нашли тучного священника, который сидел с пожелтевшим лицом в кресле с высокой спинкой в полукоматозном состоянии, будучи то ли, как я предположил, пьян, то ли приняв наркотик. Пробормотав нам что-то бессвязное, священник снова погрузился в ступор.

Мы оставили его сидеть, как сидел, и вернулись в Хэмпстед на метро, по дороге Фрэнсис Гриз не проронил ни слова — укутался в плащ таинственного молчания. На другой день он взял меня с собой на завтрак с членом парламента от консерваторов в клуб св. Стефана. День или два спустя он покинул нас, приглашенный погостить у дочери графа. Мрачный визит в Сити к настоятелю не погасил блеска в его глазах, напротив, еще больше усилил.

Первая и в каком-то смысле катастрофическая трещина в наших отношениях появилась по совершенно иному поводу. Он на месяц отправился за границу и очень любезно устроил так, что я по-прежнему продолжал приходить в Личпоул и писать свои упражнения в каллиграфии за его столом, на котором он разложил все, что мне было для этого нужно, в том числе и нож для очинки перьев, современный, из тех, что продаются в лавках художественных принадлежностей. У самого Гриза был другой, которым пользовался и я, когда он был дома, — с тонким лезвием, довольно старинный, хранившийся в кожаном футляре. Я стал искать его и нашел спрятанным в ящике стола. Затем случилось несчастье, совсем как в народных сказках. Я взял запретный инструмент, и он тут же сломался в моих руках. Я расстроился, но не сознавал, что это может иметь роковые последствия. В тот же вечер я написал Гризу, упомянув среди прочих банальностей о случившейся неприятности. Ответ пришел через десять дней. Нож, писал он, уникален и незаменим. Я не должен был трогать его. Он оставил на столе все, что мне было нужно. Ящики стола не предназначены для чужого глаза. Без этого ножа он никогда не сможет снова писать. Я должен немедленно собрать осколки и рукоятку и отправить заказной почтой в наилучшую фирму в Шеффилде с просьбой сделать все, что в их силах. Но он уверен, что уже ничего нельзя поправить. Я обманул его доверие и положил конец его жизни как каллиграфа.

Я был поражен до глубины души не столько его преувеличенным горем, сколько обвинением в преступном любопытстве. Со следующей почтой пришло новое письмо, где говорилось, что первое было написано под влиянием минутной досады; что я не должен считать его злым; что я по-прежнему могу пользоваться Личпоулом в его отсутствие как убежищем и он с нетерпением ждет, когда мы вновь встретимся осенью. Но душевная рана так и не зажила. Я сделал, как он велел, и в положенный срок нож вернулся с новым лезвием, явно уступавшим прежнему. Приехал Гриз, и я продолжал приходить к нему, только больше не оттачивал перья. Мы оставались друзьями еще много лет; когда наши пути разошлись, он часто гостил в нашем доме, и моя мать всячески холила его. Но после случая со сломанным ножом прежний ясный, доверительный утренний свет никогда уже не сиял над нашей дружбой.

Любопытно, что он больше не занимался каллиграфией. Создал несколько в высшей степени оригинальных орнаментов — тут у него было поле для совершенствования, — но каллиграфию, после того как я сломал нож, оставил. Лишь однажды, много позже, попробовал было полушутя, полусерьезно вернуться к прежнему увлечению. «Я ведь говорил, что никогда больше не смогу писать».

Лет восемь спустя после первой нашей встречи Гриз издал за свой счет превосходный альбом ин-фолио собственных декоративных композиций, для которого я по его просьбе написал предисловие. Положение обязывало изобразить большее воодушевление, нежели я тогда испытывал.

«Лишь один человек, — писал я, — мог бы с полным правом взяться за предисловие, достойное этого собрания строгих и возвышенных орнаментов, а именно Джон Рескин… Надо отдать должное тонкости восприятия и цельности чувств, выказанных автором… Он вдохновенно шел к вершине мастерства, которое демонстрируют эти орнаменты… вырывающиеся за рамки определенной эпохи, определенной школы или традиции, но явившиеся единственно плодом тонкого вкуса автора, для которого важны лишь красота природных форм и ощущение глубокой общности с художниками, близкими ему по духу, независимо от того, в чем некогда проявился их талант, в богатстве и изобретательности рисунка для роскошных тканей или в строгости граней драгоценных камней. Это скорее Север, нежели Средиземноморье, в них больше от Шартра, нежели от Рима, но часто, особенно в поздних работах, в них живет едва уловимый аромат Востока, как в пряном ветре, родившемся среди чужеземных холмов, или в волхвах на некоторых полотнах старых фламандских мастеров с изображением Рождества».

Благодаря любезности моего давнего друга экземпляр этого тома, которого я не видел больше тридцати лет, недавно оказался у меня, и я перечитал и этот, и многие другие абзацы без особого стыда. Мне было двадцать три — возраст, обожающий высокопарный слог, — когда я написал это предисловие, и я многим был обязан дружбе с мистером Гризом и в последней части статьи уточнял, чем именно. Я описал прежние наши с ним встречи подобно тому, как сделал это выше, и нанес обиду отцу, высказавшись в том смысле, что, пока я не узнал мистера Гриза, я жил в окружении филистеров. Отец справедливо полагал, что моя юность прошла в мире поэзии.

«Когда пишешь старинным уставом, — продолжал я, — все внимание сосредоточено на определяющей структуре знака, перо держишь легко, чтобы оно двигалось свободно, по прихоти твоего вдохновения и в то же время точно. В пределах этих часто мельчайших вариаций формы, направлений засечек, расстояний между штрихами и их равновесия, духа исторического соответствия есть где развернуться таланту, какой потребен для возведения собора»,

но мистер Гриз дал мне даже больше, открыв красоты природы.

«Рескин начинал со своими учениками с побега мха или плюща, прежде чем приступить с ними к алфавиту (не уверен); мистер Гриз начал со мной с алфавита, а потом мы перешли к побегам мха и невероятно красивым ирисам, что росли в саду в Сомптинг Эбботе… На обратном пути он обычно доходил со мной аж до римского рва вокруг обрыва, откуда внезапно открывался вид на Лэнсинг-Ринг; я жадно расспрашивал его об архитектуре или лиможских шалях, или майолике, он же старался вернуть меня к красоте вечера на окружающих холмах».

После одной из таких встреч он писал мне (в марте 1920-го):

«Ты находился в церкви, а вечер был невероятно восхитителен, и мне хотелось, чтобы ты тоже восторгался им. Давно уже легли тени от здания тюрьмы, но то и дело некая прекрасная фигура на время рассеивает тень. Так легко понять, почему человек скорее может написать «Возмущенные стихи» (название сборника стихов моего брата), нежели «Восторженные песни»; надеюсь, что с тобой того никогда не произойдет.

Хочется надеяться, что ты не уподобишься многим интеллектуалам, толкующим об Искусстве и Красоте, но потерявшим способность чувствовать самое Красоту, когда она явится, как явилась сегодня вечером. Сейчас мне приходит на ум один мой оксфордский друг, который способен наслаждаться описанием природы в сонете, сидючи в своем кресле, но оказавшись на природе, не чувствует ее. Вспоминаю и одного оксфордского дона, специалиста по греческим геммам, который говорил мне, что всем другим донам страшно интересны всяческие любопытные сведения и факты, связанные с геммами, но их красота всегда или почти всегда недоступна их пониманию…

Ни один фламандский живописец семнадцатого столетия или художник английской школы девятнадцатого не мог бы и надеяться передать великолепие этого вечера, разве лишь отдаленным намеком… Хотелось бы, чтобы ты видел чаек, летающих над полями слева от Ринга на фоне приглушенно серых и зеленых, синих и розовых оттенков; сотни их внезапно полетели домой к морю длинной вереницей, друг за другом, их цвет менялся в солнечном свете, их крики звучали печальной музыкой — прелюдией к грядущей симфонии цвета».

Но тут я был неблагодарным учеником. Почти всю жизнь, вплоть до недавнего времени, я получал большее наслаждение от творений рук человеческих, нежели от природы, а ныне отвращение к деяниям человека вызывает у меня стеснение в груди, тогда как, общаясь с природой, я дышу свободно.

У меня сохранилось несколько писем от Гриза. Большинство из них, что естественно для него, кончается призывом хранить тайну. «Не показывай письма такому-то», «Не оставляй это послание где попало».

И еще одно, кроме чувства красоты, он старался мне преподать. Он прочел книги кое-каких мистиков и в определенном смысле отрешился от мира. К славе он не стремился. В Лэнсинге, хотя это было сугубо религиозное заведение, никогда не подвергалось сомнению, что настоящая цель жизни — это власть в той или иной форме. Добиться успеха означало стать богатым или знаменитым, или влиятельным. «Я всегда чувствую, — писал мне Гриз, — что те, кто получил образование в Лэнсинге, добились того, чего мне никогда не добиться, — но печально, что так или иначе это слишком часто ведет к тому, что Идеалом для них становится отель «Метрополь» в Брайтоне, но не Истина, которая делает человека свободным».

Однажды вечером, после нашей встречи, когда я пожаловался, как это свойственно подросткам, что у меня нет цели в жизни, он написал:

«Того, что ты, как говорил сегодня, хочешь иметь, не имеет по-настоящему никто, и, скажу больше, многие из лучших видят лишь свет сегодняшнего дня или ближайшей заботы. Трудно с этим смириться — смирение редко когда в чести у юных, — и все же… Ты должен видеть свет текущего дня и малых дел, которые окружают тебя в школе или дома. Если будешь пренебрегать ими, его сменит тьма, а не новый свет. Только через свершение малых дел откроется свет, простирающийся дальше и который есть свет Истины. Успех и тщеславие захлопнут твои окна. Уже сейчас ты видишь больше света, нежели многие, куда больше. Все дело в твоем нетерпении, не больше, но и не меньше, — я могу говорить столь же прямо, как ты иногда, ты же очень не любишь этого в других, как и в себе, — но это хорошо для тебя. Тебе хочется иметь друга, который что заноза в пальце, а не твое эхо. Я еще не раз тебя разочарую — увы! так и должно быть, — но только не в этом».

Я крайне нуждался в подобном наставлении, будучи очень восприимчив в тот период. Я часто задавался вопросом, как сильно изменилась бы моя последующая жизнь, если бы в том возрасте я соприкоснулся с настоящим, самоотреченным, религиозным человеком.

Незадолго до того, как я покинул школу, мистер Гриз нашел, что зимы в Личпоуле слишком суровы, а жена фермера устала заботиться о нем. Он переехал со всем своим имуществом в коттедж в Марстоне, в ту пору бывшем уединенной деревней на противоположной от Оксфорда стороне Двуречья, где я время от времени навещал его, а Сверх по пути из Элсфилда, после обсуждения мирских проблем с Джоном Бьюкеном, останавливался, испытывая потребность в духовном общении.

Несколько лет спустя моя мать получила от него письмо, полное смятения. Он попал в неприятную историю. Когда он возвращался домой с заутрени, его по ошибке приняли его за священника, разыскиваемого полицией по обвинению в развратных действиях, арестовали и подвергли допросу. Для натуры столь нервической это было настоящим ударом. Мать привезла его к нам, окружила вниманием, но он заявил, что отныне никогда не сможет пойти в церковь. И, уверен, больше он туда не ходил. Это был тот же случай, что и с перочинным ножом, только раздутый до невероятных масштабов.

2

Многими своими сильными сторонами и достоинствами система закрытых школ обязана лишенным честолюбия людям вроде тех, какие воспеты в стихах, посвященных киплинговскому роману «Стоки и компания», «людям малозаметным», получившим посредственное образование, часто финансово независимым, которые просто оживали в окружении молодежи и были рады остаться до конца жизни в обстановке их юности, тем самым как бы продолжая ее, переписываясь с друзьями во всех концах света, храня в своих кабинетах старые, пожелтевшие фотографии, завоевывая любовь и уважение по примеру их прежних учителей, вспоминая лица, даты, счет матчей, становясь в тесном школьном мирке заметными фигурами. В Лэнсинге таких было несколько; Дж. Ф. Роксбург не из их числа, его блистательное пребывание в школе продолжалось десять лет с перерывом.

Ему был тридцать один, когда он вернулся в Лэнсинг из армии.

Он тогда был старшим воспитателем, и лучше всего его знали мальчишки из возглавляемого им «дома». Он относился к ним с большой заботой и по крайней мере однажды взял к себе мальчишку, которого исключили из другого «дома». Вместо небрежной периодической отписки: «Поведение удовлетворительное» он писал длинные письма каждому родителю. Письменным столом ему в его кабинете служила высокая конторка — чтобы не впадать в сонливость, и он проводил за ней много часов, когда уже вся школа спала, дописывая письма, на которые днем, за множеством дел, не хватало времени и для которых он использовал бумагу высшего качества с собственноручным тиснением.

Мальчишки из других «домов» до перехода в старшие классы редко видели Роксбурга, разве что иногда встречали во дворе его впечатляющую фигуру: высокий, широкоплечий, худой, сутуловатый, с прекрасным лбом, густой шевелюрой, лицом, светящимся умом и юмором; денди, притягивавший любопытные взгляды постоянно сменявшимися костюмами и галстуками. В нем было то щегольство, которое особенно привлекательно для подростков. Даже в преподавательской форме он выглядел эффектно. Раз в четверть он появлялся на причастии, и тогда на нем была мантия профессора Сорбонны, придававшая ему сходство с адвокатом с рисунков Домье. Может быть, таким способом он утверждал свою континентальную светскость, поскольку не притворялся, что разделяет трактарианистские догмы, на которых стояла школа. Он не выдавал своего скептицизма, лишь изредка намекая на свои сомнения на заседаниях дискуссионного клуба: «Когда вы рассуждаете о загробной жизни, что конкретно продолжает жить, по вашему разумению — физический облик, характер, интеллект, память, чувство? Как все это может существовать вне тела, которое, как мы знаем, исчезает?» — вот довольно типичные вопросы, которые мы считали себя достаточно взрослыми, чтобы обсуждать, но на которые у нас не находилось ответа. По всеобщему мнению, само божественное мироустройство вызывало у него сомнение. Тут, как кое в чем еще, его можно было уподобить англиканским епископам восемнадцатого века. Сам он, возможно, охарактеризовал бы себя как стоика. Важно, что, когда он создал Стоувскую школу, он предпочел называть ее питомцев стоиками.

Он трудился, не зная отдыха. Для нынешних учителей школьные часы — изнурительный труд, отнимающий все силы. На нем же, в дополнение к этим часам, был его «дом»; он был офицером О.Т.С., мотором, если не организатором, всех школьных обществ — Шекспировского, Современной пьесы и Дискуссионного, а кроме того, писал в еженедельные журналы рецензии на книги. Он был неизменно учтив с директором школы и коллегами, которые формально были выше по положению, но умом он, когда я там учился, был выше всех. Он не соответствовал духу школы лишь в силу своих религиозных воззрений. Было очевидно, что ему уготована лучшая судьба. Так что его назначение директором Стоувской школы перед тем, как я окончил Лэнсинг, никого не удивило.

На всем, что он делал, лежала печать щегольства. Если у других преподавателей экзаменационные билеты были грязные, со слепым текстом, то у Дж. Ф. — всегда элегантно отпечатаны. Каждый год он проводил «общие экзамены» в (полагаю) предпоследнем и последнем классах. В век тестов на сообразительность и всяческих конкурсов в еженедельных газетах может показаться, что в них не было ничего примечательного. Но сорок пять лет назад, когда Дж. Ф. ввел их, они, насколько знаю, были в диковинку — полуигра, полуэкзамен, когда ученик мог продемонстрировать все свои способности и знания.

Все в Дж. Ф. было рассчитано на то, чтобы произвести впечатление. Голос у него был приятно звучный, который невозможно повторить — а многие из нас старались ему подражать. Результат получался хоть уши затыкай; до сих пор иногда вспоминаю свой голос, выделявшийся среди голосов одноклассников. Раскаты его голоса, когда он декламировал: «Nox est perpetua, ипа, dormienda»[130] или «Toute ипе mer immense ou fuaient les gal?res»[131], или «Он бился в Аспрамоне, Монтальбане, Дамаске иль Марокко, иль Трабзоне» — не как мой отец, смазывавший размер при чтении стихов, но как огромный негр, чеканящий ритмы своего племени, — отзывались в наших юных головах эхом, которое продолжало звучать всю жизнь.

Его чувство юмора находило выход в шутках, которые Фаулер осуждающе называл «педантские» и «многосложные», но у Дж. Ф. они никогда не казались затасканными. Напротив, они выглядели оригинальными, остроумными и действительно смешными. Наши мальчишеские попытки подражать ему в этом были малоуспешны.

Его появление в классной комнате неизменно сопровождалось всеобщим оживлением. Никогда он не выглядел уставшим. Когда учителя, особенно в младших классах, довольствовались тем, что сидели, зорко следя за учениками, сонно переворачивавшими страницы учебников, или, в лучшем случае, диктовали им из пожелтевших талмудов, Дж. Ф. казался бодрым и свежим, как ведущий актер на подмостках театра, красующийся в свете рампы и держащий в напряженном внимании зрительный зал. Никогда не возникало впечатления, что он занимается рутинным делом. Думаю, наши горящие глаза вдохновляли его.

В последнем классе я бросил заниматься греческим и в результате так и не узнал досконально о его отношениях с учителями-классицистами. Камнем преткновения были уроки латинского и французского и час в неделю, когда он собирал оба старших класса, классический и современный, для урока по «общим», как это называлось, темам. Это могло быть что угодно, от древнегреческой скульптуры до только что вышедших книг по политике, которые привлекли его внимание. Иногда он выбирал тему урока совершенно спонтанно. Помню, например, как однажды утром после того, как мы пропели в церкви кауперовское «Неисповедимы пути Господни», он устроил нам экзамен на предмет употребления метафор в этом церковном гимне.

«Mine — это подземная выработка, из которой вы что-то извлекаете, или боевое взрывное устройство[132]. Ни в коем случае вы не станете там «хранить сокровища». И каким образом, если он идет по морю, Бог попадает в свою mine? А «неизменный дар» — это что-то, что Бог помещает туда, или то, что он там находит? Какая польза от дара, если он лежит на «бездонной глубине»? Если его «сокровища» «хранятся» там, они, по-видимому, не используются. Как тогда он «исполняет свою вышнюю волю»?» — и так далее в том же роде.

Еще до появления словаря Фаулера «Современный общеупотребительный английский язык» Дж. Ф. почти в тех же выражениях ратовал за грамматическую точность и обрушивался на речевые клише.

От нас он требовал каждую неделю писать «заметку» (как он это называл) — одну страничку, слов двести пятьдесят, на самые разные темы. Возвращал когда без единого слова комментария, выражая таким образом свое разочарование, когда с похвалой, или, отметив какое-то место в работе, устраивал целую дискуссию с участием всего класса. Наиболее резкой оценкой было: «Превосходно с точки зрения журналистики, дорогой мой», что означало: работа банальна по мысли, написана разговорным, а не литературным языком, и цель ее — произвести впечатление хлесткими словечками и преувеличениями. Он призывал, как и Фаулер, учиться у лучших писателей, а не у репортеров. Живое описание какого-нибудь события всегда доставляло ему удовольствие.

Однажды я попытался посадить Дж. Ф. в калошу.

Ведя у нас общий курс культуры, он прочитал нам лекцию о творчестве Прэда[133], с примерами из его vers de soci?t?[134], мягко высмеивая его как продукт декадентской эпохи. Не знаю, почему тем утром он выбрал именно этого поэта. Может быть, ему в это время дали отрецензировать переизданный сборник Прэда. Так случилось, что отец много читал мне, в том числе и стихи Прэда, потому я знал его лучше, чем Дж. Ф. В своей следующей «заметке» я придумал с невинным видом процитировать пять или шесть вещей Прэда из тех, которых Дж. Ф. нам не читал. И с любопытством ждал результат. «Заметка» вернулась ко мне с комментарием Дж. Ф.: «Одни бесконечные повторы».

Мистера Гриза Дж. Ф. недолюбливал. Я присутствовал при их встрече в кабинете нашего старшего воспитателя, когда он вполне добродушно назвал его «личпоулским мудрецом», но ходить к нему домой своим мальчишкам не разрешал. Во внешности и манерах мистера Гриза, как я говорил, было много женственного; Дж. Ф., напротив, был очень мужественным, но как раз он-то и был гомосексуалистом. Большинство хороших учителей — и, думаю, учительниц тоже — имеют подобную склонность — иначе как бы они выносили свою работу? — но явно это не проявляется. Дж. Ф. всегда глубоко скрывал страсть. Не думаю, что он когда-нибудь позволял ей перейти из платонической в плотскую в отношениях с каким-нибудь из своих учеников, но в отличие от обычного, романтического наслаждения, которое испытывали лучшие из его коллег, общаясь с молодежью, он, определенно, влюблялся в отдельных мальчиков. Ко мне это не относилось. Я был хрупким и хорошеньким, как херувим. Ему же по вкусу была больше классика, нежели рококо — «греческая любовь», как говаривали невинные ученые и духовенство до суда над Уайлдом, — и в то время он был пылко влюблен в златовласого Гиацинта.

Он подарил этому мальчишке мотоциклет, на котором тот тут же разбился с большим ущербом для своей красоты, но любовь Дж. Ф. осталась неизменной, пока его друг не умер, будучи еще довольно молодым.

Интерес Дж. Ф. ко мне был чисто профессиональным. Он считал, что разглядел во мне способности, заслуживающие, чтобы их развивали. Больше того, у меня хранится его письмо от 1922 года, где он пишет: «Если ты воспользуешься даром, которым боги наградили тебя, то станешь тем единственным, по моему убеждению, человеком, кто проложит курс твоему поколению». Увы, его разочаровало то, какое поприще я выбрал себе. Трудно сказать, что он имел в виду под словами «проложишь курс своему поколению». В качестве премьер-министра? Великого директора школы, как он сам? Редактора «Таймс»? Как бы там ни было, я не оправдал его надежд. Думаю, он лишь вздыхал, читая мои писания и слыша, что говорили о моем поведении. Он был шотландцем и верил в успех, который для него означал что-то желанное, материальное и чего можно достичь только тяжким трудом и добродетельной жизнью.

Я ни разу не видел его после своего первого года в Оксфорде; он к тому времени с головой погрузился в работу в Стоуве. Перед окончанием школы я предложил ему взять меня туда на работу, но получил категорический и справедливый отказ. Но его благосклонноего ко мне отношения на протяжении четырех четвертей я не забыл. Я всегда испытывал перед ним благоговейный страх, так что он в некотором смысле был соблазнителем, а я соблазняемым, когда он старался добиться моего расположения. Он, единственный среди лэнсинговских учителей, был в дружеских отношениях с «партером», где мог уединиться, тогда как в комнате старших воспитателей все его дергали. До того как я получил какое-нибудь официальное назначение в школе — то есть стал как-то выделяться среди остальных — он приглашал меня на чашку чаю в короткие минуты уединения, почти тайного, — великая честь, которой редко кто удостаивался и которая не проходила мимо уважительного внимания старост. Вспоминаю, как, когда часы пробили половину пятого, он сказал: «Как чудесно! До вечерни нам совершенно нечего делать, только есть эклеры и болтать о поэзии». А еще со стыдом вспоминаю, что я пересчитал пирожные — шесть, надо растянуть на полчаса. В те дни я съедал два эклера в минуту. Мне мало что было сказать о поэзии, и не помню, что он говорил, но в церковь я пришел, шатаясь не от сытости, как это бывало с большинством старшеклассников по воскресным вечерам, а оттого, что меня распирал восторг от общения с Великим Человеком.

Мистер Гриз находился там, стоял в боковом приделе в кепи и при широком галстуке. Мне казалось, что он стал как будто меньше. Я не изменил ему, но я знал, что мистер Гриз и Дж. Ф. были полной противоположностью друг другу, и к тому времени отдал свое предпочтение более сильной и яркой личности. До сих пор не могу решить, что из того, чему эти двое стремились научить меня, было для меня более ценно или кому из них я оказался более предан.

Еще раз Дж. Ф. написал мне в июле 1930-го, приглашая встретиться в лондонском клубе, в котором он состоял и куда меня недавно тоже приняли. К тому времени я уже добился некоторого успеха как автор романов. Письмо начиналось с обращения: «Дорогой Во (ты теперь так знаменит, что не решаюсь обращаться к тебе по имени, как в былые времена)», а заканчивалось такими словами: «Надеюсь, мы столкнемся в недалеком времени и возобновим отношения, которые я некогда очень ценил». Насколько заслужена, по его мнению, моя «знаменитость», он предпочел умолчать. Думаю, он просто почувствовал мою подспудную отчужденность и готовил почву для возможной неожиданной встречи в клубе.

Добавлю, что мы так и не встретились — ни в клубе, ни где-то еще. Спустя шесть недель после получения этого письма я принял католичество. Он, должно быть, воспринял это как предательство всего того, что старался мне привить.