Глава вторая ДОМАШНИЙ КРУГ

Глава вторая

ДОМАШНИЙ КРУГ

Я родился поздней осенью 1903 года. Дом, в котором это произошло, запомнился мне не больше, чем само это событие. Он стоял в глухом переулке, называвшемся Хиллфилд-роуд и отходящем от Финчли-роуд, близ поля для игры в крикет; мы переехали оттуда, еще когда я был младенцем. При крещении мне дали имя Артур Ивлин Сент Джон: Артур — в честь отца, Ивлин — по прихоти матери. Оно мне никогда не нравилось. В Америке его дают только девочкам, и в Англии иногда случались недоразумения, путали мой пол. В частной школе насмешки по этому поводу я отбивал, говоря, что был такой фельдмаршал сэр Ивлин Вуд. (Как-то во время итало-абиссинской войны я посетил небольшой гарнизон, где давным-давно не видели белых женщин; военным сообщили, что едет «Ивлин Во, английская писательница». Весь немногочисленный офицерский состав, свежевыбритый, в отутюженной форме, вышел встречать меня с букетами цветов. Я был в полном замешательстве, они — в оцепенении смотрели на меня.) Последнее имя: Сент Джон — еще более нелепо. Мой крестный отец из высокой церкви настаивал, чтобы меня непременно назвали в честь какого-нибудь святого. Они могли бы оставить просто Джона (то есть Иоанна), но им понадобилась и приставка, обозначающая святость, видимо, чтобы подчеркнуть иллюзорную воцерковленность семьи.

В кильватерной струе психологических спекуляций нового поколения барахтается наивное любопытство к раннему детству человека. Год или два назад я подвергся интервью для телевидения. Моего интервьюера явно куда больше интересовала моя жизнь в младенческие годы, нежели какие-то позднейшие приключения. Вероятно, его задачей было показать публике влияния и переживания, которые сформировали характер писателя и отразились на его творчестве. Вот, к примеру, путешествия и служба в армии способствовали развитию во мне воображения. Но до таких вещей ему не было никакого дела. Вместо этого он жаждал докопаться до моих тайных детских несчастий и страданий. Но я его разочаровал. За исключением редких смутных проблесков, ничего не осталось в моей памяти от тех лет полной невинности — сплошной мрак, или, точней, одно ровное сияние счастья, лишь изредка омрачавшееся тенью легкой грусти.

Моего отца в детстве преследовали страхи и ужасы, те, что передались ему от его отца, и его собственные, выдуманные, к которым примешались ненароком подслушанные, байки слуг о злодеях и привидениях; ежевечерний ужас момента, когда нянька захлопывала Библию, гасила лампу и спускалась вниз ужинать; страх, порождаемый дедушкиными часами (такими знакомыми и дружелюбными в холле дома отца), которые громко хрипели, прежде чем начать бить. Бабушка — та вечно ожидала неминуемого конца света и боялась ада. Она тщательно следила, чтобы у моего отца не возникло тревоги по этому поводу. Но не могла уберечь его от затаенного страха разбить кофейную чашку, звук которой (никогда не слышал), как говорили, раздается в Корсли в годовщину внезапной смерти предыдущего приходского священника.

Я был совершенно свободен от чего-либо подобного. Вместо этого у меня сохранились несколько детских воспоминаний о событиях, вызвавших мой восторг — первые впечатления от моря и от снега, — что иные, более впечатлительные гонцы, передают в стишках.

Первое яркое воспоминание осталось у меня от камеры-обскуры на пирсе в Уэстон-сьюпер-Мэр. В тот день, как мне потом рассказали, со мной произошел нелепый и почти фатальный случай. Я откусил яйцо вкрутую, и тут желток вдруг выстрелил из своей белой оболочки и попал мне прямо в горло. Я стал задыхаться, весь побагровел. Меня хлопали по спине, трясли, подняв за пятки. Твердый шар с равным успехом мог выскочить обратно, провалиться в желудок или застрять в глотке и задушить меня. Он провалился. Мне довольно часто напоминали, какого переполоху я наделал. Я же единственное, что запомнил о том пикнике, — это ярко освещенную круглую столешницу в темной хижине, в которой таинственно двигались отражения проходивших мимо отдыхающих.

Еще я помню короткое горькое разочарование, когда подох мой кролик. У него образовалась опухоль в челюсти, и его отправили к ветеринару, чтобы усыпить. Мне все объяснили, и я смирился с потерей. Но ветеринар по собственной инициативе решил прооперировать его. Через неделю он вернул кролика, заявив, что тот здоров. Я был в восторге, но в ту же ночь кролик подох.

Еще мне рассказывали, что года в четыре или пять я устроил истерику отцу, который после целого утра, проведенного нами на ярмарке в Хэмпстед-Хите, где он ни в чем мне не отказывал, собрался отвести меня домой ко второму завтраку. Я катался по песчаной дорожке, вопя: «Скотина, гад, тварь безмозглая!», что с тех пор стало присказкой в нашей семье. Это единственный у меня неприятный случай в раннем детстве, которое вспоминается мне, как райское время — теплое, светлое, безоблачное и совершенно лишенное каких-либо особых событий, — когда я жил, радостно повинуясь законам, установленным двумя обожаемыми божествами, няней и матерью.

Няня, хотя я не отдавал себе в этом отчета, была очень молода и, как мне казалось, очень красива. Ее взяли из Чилкомптона, деревни под Мидсомер-Нортоном, а ее сестра была няней двух моих кузин, с которыми я проводил бо?льшую часть каникул. Она носила форму, как все няни в те времена, но мы всегда звали ее по имени, просто Люси. До 1914 года все наши служанки были из мест, где практиковал мой дед, и ни одна не ушла от нас, кроме как выйдя замуж. Многих брали из кружков по изучению Библии, которые вели мои тетки. Люси не могла быть одной из них, поскольку принадлежала к методистской церкви. Думаю, ее огорчало, что моя матушка играла в бридж, а отец не отказывал себе в бокале вина, но она не отвечала за их спасение. Я был слишком мал для подобных соблазнов. Но меня водили в театр, и, когда я возвращался домой, она демонстративно не обращала внимания на мои восторженные рассказы об увиденном. Ее отец выбился из батраков в мелкие фермеры и развозил по окрестным усадьбам молоко; иногда, что было редким и радостным событием для меня, я сопровождал ее брата и держал вожжи, пока он наливал молоко из бидона в кувшины. У меня не было ни малейшего сомнения, что отец Люси — безгрешный человек. Я не мог даже сравнивать его с моим отцом. Отец Люси был святой и герой, так что какие тут могли быть сравнения. Лишь однажды он показал свой гнев, когда ее брат из озорства спугнул наседку и разорил кладку, да и то он лишь потому разгневался, что это была соседская наседка. Подобно большинству нянь Люси постоянно читала Библию. Нельзя сказать, что она выискивала нравоучительные цитаты. Она читала все подряд: Родословие, Законы и малых пророков, одинаково веря им всем в их животворных пророчествах. Ежевечернее чтение продолжалось полгода, после чего она вернулась к началу, Бытию, и все повторилось. Годы спустя, во Вторую мировую, я с еще двумя отчаянно скучавшими англичанами оказался в Хорватии запертым из-за снежных заносов в том, что мы называли «очаг сопротивления». У нас было несколько книг, и среди них — Библия. Один из нас был не в меру говорлив и большой спорщик. Чтобы как-то его угомонить, мы заключили с ним пари, что он не сможет прочесть всю Библию целиком. Он был мало знаком с Писанием. Три благословенных дня он был погружен в чтение, прерываясь только на то, чтобы поделиться с нами новыми истинами, которые открылись ему. Но Левит его доконал. Он бросил читать и заплатил проигрыш. Люси была не такова. Для нее сам этот обширный том был объектом поклонения, с которым она обращалась с особой осторожностью. Никакая другая книга не могла сравниться с Библией.

Думаю, Люси отвечала мне той же любовью. Она никогда не сердилась на меня, не относилась ко мне с пренебрежением. Помню лишь единственный раз, когда мы поссорились. Мы часто ходили в частный сад неподалеку от дома, позже завещанный хозяевами Хэмпстед-Хиту. Там мой брат со своими друзьями в шутку спрятали меня и сказали Люси, что я упал в искусственный пруд. Люси панически испугалась, и тут как ни в чем не бывало появился я и принялся смеяться вместе с мальчишками. Она тут же отвела меня домой, где я с малодушным страхом увидел, что она в слезах. Рассказывая моей матери о случившемся, она сделала упор не на том, какое унижение ей пришлось испытать, но на том, что я способствовал обману.

Она была обручена с серьезным молодым человеком, плотником и проповедником без сана. Раз или два он приходил из Сомерсета проведать ее. Приходил пешком, вместо того чтобы в Лондоне, где он останавливался, воспользоваться автобусом или метро по воскресеньям. Когда мне было восемь, Люси уехала, чтобы выйти за него замуж. Они поселились в Чилкомптоне, где он со временем стал преуспевающим строителем и торговцем древесиной.

Моя мать была маленькой, стройной, сдержанной и почти до конца жизни чрезвычайно деятельной женщиной. У нее не было особых литературных интересов, но каждые две недели она прочитывала книгу, непременно хорошую. Она предпочитала жизнь в деревне, и это от нее я узнал, что города — место ссылки, где несчастные изгнанники должны собираться, чтобы зарабатывать на жизнь вредными для здоровья и противными человеческой природе способами. Ей приходилось довольствоваться выгуливанием собаки по Хэмпстед-Хиту и работой в саду. Часами она увлеченно возилась там, не только срезая увядшие цветы, но сажая их, пересаживая, поливая, пропалывая. (Раз или два в неделю приходил человек вскопать грядки, скосить траву, сделать еще какую-нибудь тяжелую работу.) Когда отец в середине жизни по заведенному в семье обычаю выбирал эпитафии для себя и моей матери, он распорядился выбить на его могильном камне следующие слова: «Новая книга раскрыта, коя есть книга жизни», а на ее: «Моя возлюбленная пошла в сад собирать лилии»[36]; но цветы интересовали ее не больше, чем фрукты и овощи. В моей матери не было ничего от прерафаэлитов. Она ассоциируется у меня не столько с лилиями, сколько с испачканными в земле замшевыми перчатками и корзинками с круглыми артишоками и с черной и красной смородиной.

Ее непритязательные вкусы сформировались в детстве, прошедшем в Ширхэмптоне, куда ее с сестрами отправили из Индии в столь нежном возрасте, что они не запомнили места своего рождения, под присмотр двух двоюродных бабушек, старых дев, и двоюродного деда, холостяка, отставного моряка. Это были те самые двоюродные бабушки и тот же дом в аббатстве, в котором моего деда застигли в детстве с четками под подушкой. Ныне Ширхэмптон стал пригородом Бристоля. В аббатстве живет приходский священник, а принадлежавшие ему луга все застроены. Когда моя мать была ребенком, это была настоящая деревня, и она была там совершенно счастлива. Всю жизнь она вспоминала тот старый m?nage[37] как идеал дома. Многочисленная семья и разнообразная челядь, населявшие дом при ее отчиме, сильно сократились. Он ушел в отставку с должности капеллана в Индии, и в годы отрочества моей матери ее семья разъехалась кто куда. Материальное положение ухудшалось, семья росла, так что одни двинулись в Клифтон, другие — в Полтон, Уэстон-сьюпер-Мэр; мой неродной дед «исполнял должность» священника в церквах, не имевших священника на постоянной основе. Бабушка, пожив несколько лет в каком-то доме, всякий раз находила его нездоровым. Мебель снова упаковывали, заказывали новые занавеси и ковры; семья снова переезжала. И лишь когда моя мать вышла замуж, ее отчим наконец обосновался в Бишопс-Хилл в Тонтоне, где позже его преемником стал мой двоюродный дядя.

Моя бабушка, выросшая в Британской Индии в неге и праздности, ничего не понимала в домашнем хозяйстве, большую часть дня проводила, лежа на софе, и жила, как, оглядываясь назад, виделось моей матери, в постоянном, необязательном неуюте. В своей семье моя мать поначалу руководилась таким принципом в домашних делах: «Представить, как поступила бы на моем месте мама», и сделать наоборот. Она самостоятельно научилась искусству домоводства. Я помню ее вечно хлопочущей: что-то шьющей, варящей джем, купающей и стригущей своего пуделя (в те времена пудели были куда крупней нынешних), с молотком и отверткой, сколачивающей полки и клетки для кроликов из ящиков.

Это она давала мне первые уроки. Мы сидели на них вдвоем с маленькой рыжей девочкой, моей ровесницей, Стеллой, дочерью нашего соседа Эрнста Риса, бородатого поэта и литератора, первого редактора «Библиотеки для всех» в те дни, когда украшением книг этой серии были прекрасные форзацы, впоследствии исчезнувшие. Рисы были настоящими кельтами, он — валлиец, его жена, тоже писательница, — ирландка. Стелла обладала явными музыкальными способностями. Но тут моя мать ничем не могла ей помочь. У нас дома не было фортепьяно, и ни мать, ни Люси никогда не пели мне. Какие-то детские песенки я знал только как стишки. Мы со Стеллой получали начатки знаний по «Чтению без слез» и «Истории маленького Артура»; зубрили таблицы умножения и решали простейшие арифметические задачи; во время прогулок учились распознавать дикие цветы, которых тогда было в изобилии. Когда семилетним я впервые пошел в школу, думаю, я был лучше подготовлен, чем большинство современных детей; во всяком случае, лучше, чем мои собственные в том же возрасте.

До семи лет отец был для меня фигурой маловажной и малоинтересной. Я помню запах вещества, которое жгли, чтобы облегчить его астму, его захлебывающийся кашель зимними утрами, его голос, зовущий мать спуститься из детской, когда он возвращался из Лондона, душистый запах его мягкого трубочного табака, тишину, воцарявшуюся в доме по субботним утрам, когда он писал.

Наверно, он каждый вечер поднимался в детскую и часто делал попытки поиграть со мной, но я всегда встречал его без особой радости; больше того, я относился к его появлению, как к помехе, и, что, по моему мнению, совершенно нормально, злился, что все внимание матери уделялось только ему.

Брат во время школьных каникул спал со мной, но днем редко заходил в детскую. Пять лет разницы в возрасте создавали в детстве неодолимую преграду между нами. Были другие доброжелательные, симпатичные взрослые, которые появлялись в моем детском мире где-то на втором плане, но мать и Люси оставались единственными, на кого в пятилетие между детской комнатой и приготовительной школой была целиком обращена моя любовь.

2

Не раз на предыдущих страницах упоминалось о разрушении английской деревни. Это общеизвестный и неизбежный процесс. Протестовать тут бесполезно, сетовать скучно. Это часть мрачной картины уничтожения, которая сопровождает весь английский опыт в этом столетии, и никакое представление о ближайшем прошлом (ради которого читатель, возможно, и взял в руки эту книгу) не будет полным, пока эту невосполнимую утрату тихих красот, радовавших взор, не признают главной потерей, порой вызывающей бессильное негодование, порой всего лишь сентиментальную апатию, а порою любовь к провинции и к ближним, отравляющую жизнь. Родиться в мире красоты, умирать среди уродства — общая судьба всех нас, изгнанников.

В старинных молитвенниках в качестве одного из предварительных условий погружения в состояние медитации рекомендуется «мысленное представление Места». В том же состоит первейший долг писателя перед читателем, но для молодого невозможно, а для пожилого затруднительно в «туманной картине», рисуемой лучом волшебного фонаря, отчетливо увидеть зримый образ мира, каким он был хотя бы пятьдесят лет назад. Названия мест, когда-то вызывавшие совершенно иные ассоциации, ныне звучат как инопланетные. Легче пробудить душевное волнение, нежели зрительную фантазию. Мне было четыре года, когда отец построил наш дом в месте, которое в те времена было деревней Норт-Энд, под Хэмпстедом. По правде говоря, он был первым из толпы тех, кто позже целиком захватил ее. Когда мы там поселились, метро доходило только до Хэмпстеда. Голдерс-Грин был заросшим травой перепутьем с указателями на Лондон, Финчли и Гендон, местом, где можно было бы повстречать «Женщину в белом». Нас окружали молочные фермы, огороды и несколько красивых старых кирпичных или оштукатуренных домов, при которых были усадьбы в двадцать или больше акров; неподалеку зеленел лес, где мы собирали чернику, где бежали ручьи, на чьих берегах мы устраивали пикники. Норт-Энд-роуд была узкой крутой пыльной улочкой, и белые столбики с перекладинами отделяли тротуары от проезжей части. В Норт-Энде, и читатель, возможно, еще помнит это, Билл Сайкс провел первую ночь, когда бежал после убийства Нэнси[38].

Отец восславил постройку нашего дома в очерке, в котором писал: «Мы, кто появился на свет среди сельских пастбищ и прошел науки под сенью того золотого аббатства на западе страны, всегда должны чувствовать себя скитальцами и перекати-полем в царстве фонарных столбов и бордюрного камня… Если эта книга попадет в руки читателя, который, живя, как узник, в городской комнатенке, куда никогда не заглядывает солнце, среди скопища каменных домов, все же чувствует весеннее брожение в крови, когда на пропыленной липе лопаются почки, пусть он придет в Хэмптон и сам убедится, как это мудро — построить здесь себе дом.

О, я говорю это, не имея в виду никакой выгоды для себя! Ибо знаю, он будет стремиться продолжить дело Бальба[39] и, вполне вероятно, поселится на лугу, где растут ивы и который сегодня выглядит таким весенним, видимый из двери моей библиотеки. Бальб строил стены. Довольно обыкновенные стены, и мистер Войси или мистер Бейли Скотт[40] могли бы легким движением карандаша улучшить их; но в их постройках по крайней мере был очаг, создававший домашний уют, очаг, который воскрешает весенние надежды, посещающие вас в весенней тени».

Его ожидания оправдались. Луг, поросший ивами, был продан строителям. Вскоре поблизости от нас выросли новые дома. Напротив возвели большую виллу в поздневикторианском стиле Айви-Хаус (в котором провела свои последние дни Анна Павлова), поначалу не тронув деревья на участке. Но потом участок весь застроили, оставив только сад и пруд, где балерина могла гулять в уединении. Вслед за тем метро вышло на поверхность в районе Голдерс-Грин, и вокруг станции выросли магазины, театр, кинематограф и целый квартал новых кирпичных примитивных жилых домов, не шедших в сравнение с нашим. В конце концов (кажется, это произошло вскоре после Первой мировой войны) наш почтовый адрес поменялся с Хэмпстеда на Голдерс-Грин. Отец сожалел о такой перемене и, сколько мог, игнорировал ее, продолжая указывать старый адрес, потому что Хэмпстед вызывал исторические ассоциации, связанные с Китсом и Констеблем, тогда как Голдерс-Грин был для него всего лишь станцией метро. Я был в том возрасте, когда человек начинает осознавать себя и меня это волновало больше, поскольку в отличие от отца я понимал, что новое название района имело некий слегка комический подтекст; однако оно было вполне уместно, потому что к тому времени мы уже и покупки совершали, и в метро или на автобус садились именно в Голдерс-Грин. Но в первые годы нашего житья в Норт-Энде это была деревня, никак не соприкасавшаяся с Хэмпстедом, городом, куда мы отправлялись по всяким не связанным с насущными нуждами поводам пр узкой полосе Хита.

Его центр составляли: старинный трактир с полукруглым фасадом, «Бул энд буш», воспетый лондонским простонародьем отделенный от дороги пивной под открытым небом, где столики стояли в своего рода беседках, увитых вьюнком и ползучей розой; строение, называвшееся «Комнаты», в котором размещались детские ясли, деревенский совет и где по воскресным дням проходили церковные службы; почта и деревенский магазин, который держал один вздорный тип по имени Боурли. Он был груб с покупателями, а на детей так просто бросался, пока его не прижало почтовое ведомство. Он торговал одинаково и марками, и спиртным и не вел никакой отчетности. Встал вопрос о том, чтобы прикрыть его лавочку, и мой отец замолвил словечко, чтобы его оставили торговать с испытательным сроком. После этого Боурли стал намного учтивей, во всяком случае с нами. Отец отказался ставить дома телефон, и, когда изредка возникала необходимость вызвать врача, мы шли к мистеру Боурли. А еще был молочник по имени Тули. Его дочери наливали молоко из больших фарфоровых кувшинов и торговали бисквитами и имбирными пряниками. Их отец пас коров на лугу по соседству и возил свои бидоны на телеге, как молочник из Чилкомптона, утром и вечером. У него были седые бакенбарды, и по воскресеньям он громким голосом распевал конгрегационалистские гимны в «Комнатах». Вокруг этого центра теснились коттеджи с садами в буйстве цветов, и стирки, и сплетен, ни дать ни взять «Кукхэм» Стэнли Спенсера[41]. От всего этого ныне не осталось и следа, кроме названия «Бул энд буш», сама же таверна перестроена так, что не узнать, лужайку перед ней, где были беседки со столиками, закатали в асфальт и отдали под автостоянку. И словно чтобы подчеркнуть произведенное разорение, на рекламном щите перед таверной пивовары начертали первую строку знаменитой старинной песенки.

В деревне выделялось два больших дома, Норт-Энд-Хаус и Норт-Энд-Мэнор, которые принадлежали оставшимся в девах хозяйкам поместья Норт-Энд. Леди из Норт-Энд-Мэнора была престарелой мизантропкой, и с ней мы никак не общались, разве что получали от нее письма с выражениями недовольства по поводу нарушения мною границ ее владений. Речь шла о луге (где я и совершал указанный проступок, обычно с невинной целью достать закатившийся туда мяч); луг, на котором отец купил участок, принадлежал ей и одной стороной граничил с Норт-Энд-роуд, а другой — с ее огородом. Точнее, отец купил два участка (поскольку луг был уже поделен на участки для последующей застройки), а поздней и огород тоже, так что в распоряжении матери было предостаточно земли, где она могла возиться. Между нами и воротами Мэнора оставалось пустое пространство, на котором во все время моего детства складировали строительные материалы. Потому мы его называли «хранилище». (После смерти старой злючки в ее особняке открылась школа с совместным обучением. В Первую мировую в нем размещался военный госпиталь. Там до сих пор клиника, что с трудом можно определить по отдельным приметам, которой оказывают поддержку социалисты.)

Хозяйка же Норт-Энд-Хауса, мисс Хор, была совсем другой. Когда я читаю описание, например, принадлежащее перу мистера Э. М. Форстера[42], протестантских проповедников филантропии в прошлом веке, окрещенных Сидни Смитом «клэпемская секта»[43], я вспоминаю о ней. Она была из семьи банкира-квакера, состоявшей в родстве с норфолкскими Гарни и Бакстонами. Как и члены «клэпемской секты», она имела связи в политических кругах (Сэмюэл Хор, лорд Темплвуд, был ее племянником) и в епископате, но предпочитала не пользоваться ими, а посвятила всю свою жизнь практической благотворительности, распространявшейся не только на ее собственную деревню, но и, правда, в меньшей степени, далеко за ее пределы. Когда мы с ней познакомились, ей было, должно быть, около шестидесяти. Румяная, с седыми волосами и бодрым голосом. Свой первый визит, в ответ на наше приглашение, она нанесла нам, прибыв в собственном экипаже. То был особый случай, а так, если у нее не возникала надобность отправиться в Лондон, она, как помню, всюду передвигалась пешком: на ногах большие бесформенные башмаки, одетая просто, позади семенит троица скотч-терьеров. Охотно предположу, что моя мать была последней соседкой, пославшей ей приглашение по всей форме. Она не могла состязаться с новыми переселенцами, поскольку кроме присоединения к городу Голдерс-Грин вскоре началась застройка нового пригородного района — Хэмпстед-Гардена. Тамошние дома были шикарней, и их владельцы подпали под постановление, ограничивавшее высоту садовых оград. Они были не то чтобы сумасброды или богема, а главным образом оригиналы буржуа, не чуждые художественных интересов. «Панч» того времени полон карикатур на обитателей Хэмпстед-Гардена, нарисованных Таунсендом, который жил там. У этой Утопии имелся свой ангел-предводитель, дама, которую звали миссис (впоследствии леди Генриетта) Барнетт. Мой отец, у которого была с ней стычка, иногда расхаживал по дому, распевая песенку собственного сочинения, которая начиналась следующими строками:

Пусть черт веки вечные вертит и жарит

Генриетту Элизабет Барнетт!

Так что я вырос, видя в этой достойной, как считаю теперь, даме нелепое чудовище, но со временем отец стал снисходительней к новой общине по причине их богомольности и удовольствия, которое неизменно получал, посещая их любительские спектакли. Их жизнь была полностью вне сферы влияния мисс Хор.

Моя мать говаривала, что мисс Хор напоминает ее двоюродных бабушек из Ширхэмптона; она восхищалась ею (что вызывало притворное негодование отца) и была ее ближайшей сподвижницей во всех ее разнообразных начинаниях. Они учредили «клуб кройки и шитья» и, чтобы привить привычку к бережливости, нечто вроде частного сберегательного банка, что вынуждало ее еженедельно посещать бедняков, живших по соседству, и заполнять множество маленьких черных сберегательных книжек. Кроме коттеджей, окружавших трактир, вдоль Норт-Энд-роуд, в нескольких сотнях ярдов от нас, шел квартал убогих жилищ пролетариев, именовавшийся Терраса. У матери он был под особым попечением, и, уверен, она была у них желанным гостем. А еще мисс Хор и моя мать поделили между собой район в Шордиче и регулярно посещали жившие там самые нищие во всем Норт-Энде семьи. На время ярмарки в Хэмп-стед-Хите они открывали приют для потерявшихся детей, никогда не пустовавший, и пункт первой помощи для пострадавших всех возрастов, кто свалился с качелей или поранился, открывая бутылку. Мисс Хор по воскресеньям играла на фисгармонии в «Комнатах», будучи женщиной глубоко, но бесстрастно набожной, однако не ограничивалась благотворительной деятельностью. На лугу перед Норт-Энд-Хаусом играли в крикет. Дети учились звонить в колокольчики и на Рождество ставили столики, на них — «летучие мыши», в том числе и у нас в саду перед домом, и пели рождественские гимны. Думаю, никто в Норт-Энде, кроме моего отца, не ездил на работу в Лондон. Этот город, казалось, был слишком далеко от нашей деревни. Я, наверно, был там не более восьми раз за свои восемь лет, кроме тех случаев, когда по дороге в Сомерсет мы делали пересадку на Паддингтонском вокзале. С Парламентского холма можно было видеть дым, висевший над Лондоном. Летом на холме стоял телескоп, предположительно направленный на собор св. Павла. Уплатив пенни, можно было приложиться к темному окуляру, но я так ни разу не увидел ничего привлекательного.

Не знаю, сколько раз и как часто происходили наши со Стеллой Рис совместные уроки. Но частые походы с Люси за покупками я, конечно, помню. Самые восхитительные магазины были на Финчли-роуд. Для обычных хозяйственных покупок мы постоянно ходили на Хит-стрит и Хай-стрит. Дорога туда стала у меня самой хоженой в жизни, поскольку позже я ежедневно ходил по ней в школу и из школы. Мы пересекали проезжую часть, не оглядываясь ни направо, ни налево — движение было редкое. Телеги и экипажи, державшие путь в Лондон, проезжали или восточней, через Хайгейт, или западней, по Финчли-роуд к Сент-Джонз-Вуд. По нашей улице проезжали лишь повозки, направлявшиеся в Олд-Хэмпстед, и чуть ли не с каждой случалась какая-нибудь оказия напротив наших ворот. Было обычным делом, или так кажется мне теперь, когда я оглядываюсь назад, видеть, как лошадь ломового извозчика оступается, шарахается в сторону, извозчик тянет ее за голову, а его товарищи распутывают постромки или как велосипедисты, мчащиеся под уклон, падают в кювет. Мать много суббот провела, перевязывая незадачливых гонщиков и поя их чаем.

Участок, на котором построили Айви-Хаус, как я упоминал, долгое время находился в первозданном состоянии. Однажды, когда там чинили ограду, я написал свои инициалы на влажной штукатурке низкой опорной стены и пятьдесят лет спустя нашел их на прежнем месте под слоем мха, буквы слегка осыпались, но еще читались — крохотная личная метка, уцелевшая среди повальных перемен.

Думаю, причина, по которой мы сворачивали направо, когда шли в магазин, была в нежелании Люси приближаться к трактиру «Бул энд буш» и другому кабаку, что рядом с ним. За Норт-Энд дорога шла просекой среди тенистых деревьев, песчаные откосы по ее сторонам поднимались небольшими уступами, укрепленные кольями и досками, по одну сторону был Хит, по другую — мрачный пустовавший дом, в котором некогда заточил себя Питт Старший[44]. В доме, в башенке, была комната с двойными дверьми, туда ему приносили еду, когда он запирался там в приступе тоски и ярости, и тамошние белки так расплодились, что заполонили всю округу. Рассказывали, что с пары белок, сбежавших из зоопарка Риджент-Парк, началась эпидемия чумы. Мы шли по тропе над дорогой мимо места, где сидел слепой старик нищий и читал вслух Библию, напечатанную шрифтом Брайля. Он опирался спиной о ствол поваленного дерева, которое в народе называли «вязом висельников». Мне сказали, что на нем вешали разбойников, промышлявших на этой дороге, — выдумки, как я потом узнал. На самом деле дерево посадили, чтобы отметить место, где стояла виселица, на которой казнили убийцу по имени Джексон там, где он совершил свое преступление.

Дальше находился дом в итальянском стиле, который тогда еще строился для Ливера, фабриканта, изготовителя мыла «сан-лайт»; за ним, за деревьями и высокой стеной, — два больших дома восемнадцатого столетия, следом — замок Джека Стро, возле которого, как мне рассказывали, дважды были разбиты отряды мятежников, один раз во времена Уота Тайлера[45], когда они направлялись на Лондон, в другой — во время восстания Гордона[46], когда они шли на Кенвуд, чтобы сжечь его. Более свежий и действительно реальный случай произошел как раз за трактиром: Сэдлир, злостный железнодорожный спекулянт, который послужил прототипом диккенсовского Мердля[47], хлебнул синильной кислоты из серебряного кувшинчика для сливок и был найден на песчаном карьере — ноги его торчали из земли. Не думаю, что об этих мрачных исторических событиях я услышал от Люси. Должно быть, о них рассказал мне отец год или два спустя, когда по утрам сопровождал меня в школу.

Потом появлялся Уайтстоунский пруд под огромным ветреным небом, полным бумажных змеев, со спускающимися с него склонами Хита, сплошным лесом, тянущимся по одну сторону до Харроу, а по другую до Хайгейта. Картина и сейчас почти не изменилась, разве что появилось несколько омерзительных современных домов. Откосы укрепили, и больше не увидишь лошадей, пьющих из колеи. Пруд уже во времена моего детства казался настоящей архаикой. Летом внизу, в Вейл-оф-Хит, можно было покататься на ослике, а на холме по воскресеньям часто устраивались ярмарки с балаганом, политические митинги, обычно собиравшие мало народу, играл оркестр Армии спасения. В воздухе не смолкал собачий лай, потому что люди брали с собой своих любимцев и играли с ними, швыряя палки в воду.

Отсюда узкие улочки шли вниз, одни к красивым старым домам Фрогнала, другие — к лавкам и магазинчикам, которые и были целью наших походов. Их витрины почти никак не были «оформлены», разве только на Рождество появлялись бумажные гирлянды и серпантин с блестками. У торговца зерном в витрине красовалось нечто вроде панно с рисунком, выложенным из разнообразных зерен. У ювелиров в витрине были часы, у которых стекло вращалось по спирали, имитируя струю воды, которая извергалась из пасти бронзового льва. Но вообще мой интерес вызывали не товары, выставленные в магазинах, а ловкость хозяев и их помощников, которые, словно жонглеры, орудовали воронками, наливая масло, гирями, весами, совками и бидонами, бумагой и бечевкой. У аптекаря горела газовая горелка, на которой он плавил сургуч, запечатывая пакеты с нашими покупками. Сколько помню себя, мне всегда нравилось наблюдать, как работают мастера своего дела.

Хэмпстед моего детства по-прежнему несет на себе отчетливую печать, наложенную на него концом восемнадцатого столетия, печать парка отдыха, места, не откуда люди ездили на работу в Лондон, а куда лондонцы отправлялись летними вечерами и на выходные отдохнуть и развлечься.

Перед ярмаркой — на Пасху, Троицу и в первый понедельник августа — мимо наших дверей двигалась красочная процессия всяческих бродячих трупп — огромные двуколки, нагруженные парусиной и опорами шатров, караваны с цыганами и уродцами, клетками с дикими зверями, громоздкими паровыми машинами каруселей. За ночь вдоль всей песчаной дороги на Хит возникали целые улицы палаток торговцев.

Первым побуждением обитателей Хэмпстеда было запереть все двери и опустить шторы на окнах. Мы всегда ходили на ярмарку, когда всей семьей, когда я один с Люси. Мать, как я говорил, почти целый день дежурила в палатке первой помощи. Меня водили на ярмарку утром или в начале дня, поскольку считалось, что вечером там небезопасно, но уличные торговцы уже были на месте, из Лондона устремлялся поток повозок, запряженных пони и осликами, на многих мужчинах кепи и костюмы с перламутровыми пуговицами, почти все женщины в платьях, которые, как поговаривали, они забирали из ломбардов, где держали их между праздниками, в бархатных костюмах и шляпках, украшенных страусовыми перьями, какие изображал Фил Мэй[48]. Счастливый, я продирался сквозь людскую толпу. Я не понимал их речь, но в ней не было ничего, кроме праздничного возбуждения и сердечной открытости. Они становились в круг, брались за руки и отплясывали джигу под концертино. Распевали песни. Валялись на траве. Прыскали друг на друга из водяных пистолетов и щекотали перьями. Ни разу я не видел, чтобы люди дрались. Может, это случалось вечером, в «небезопасное» время. Единственное, что мне запрещали из соображений гигиены, насколько помню, это мороженое, продаваемое с разукрашенных тележек. Мне сказали, морщась от отвращения, что итальянцы мороженщики ставят его на ночь под кровать, а поскольку под моей кроватью стоял ночной горшок, я предположил, что оно сделано из мочи, и не стал настаивать на отмене запрета.

В те времена там бывали шарманщики с обезьянками, которые протягивали фески, прося монетки. Уверен, я видел и танцующего медведя, которого водили на цепи, продетой сквозь нос, но мне говорят, что такого не может быть. Ничто, насколько помню, не ценилось больше, чем пенни; а уж на пару шиллингов можно было развлекаться часами. От ароматов кружилась голова — апельсинная корка, пот, пиво, кокосы, вытоптанная трава, лошади. На Хэмпстед-Хит я впервые увидел кино; в фильме даже не было попытки рассказать какую-то историю, не говоря уже о передаче чувств. Это было попросту изображение движущихся фигур — причем движущихся, забавно дергаясь, — и я считал, что оно не идет ни в какое сравнение с бродячим зверинцем и женщиной-великаншей.

Когда праздник кончался, ярмарка исчезала так же быстро, как появлялась. Она спускалась с холма и катила прочь, в другие места. Мусор убирали, накалывая на палку с гвоздем и сбрасывая в корзину, и ветер шевелил утесник на опустевшей поляне.

Я еще ничего не рассказал о нашем доме. Он по всем статьям устраивал моего отца, который прожил в нем без малого двадцать пять лет, пока шум возросшего движения по дороге перед нашими окнами не вынудил его перебраться в сонное царство Хайгейта. Это был типичный для своего времени дом, без претензий, какой тогда можно было построить чуть больше чем за тысячу фунтов. Он назвал его «Под горой» в честь тропинки у Мидсомер-Нортона и очень расстроился, когда несколько лет спустя почтовое ведомство настояло на том, чтобы присвоить ему номер. Но сам всегда употреблял только название — «Когда собираетесь ко мне Под гору?» — и, пока не переехал, сохранял в справочнике «Кто есть кто» именно такой адрес.

Стены моей детской были оклеены живописными обоями с фигурами в средневековых костюмах; в ней был балкон, выходивший в сад. Моя спальня с окном на дорогу находилась наверху. Просыпаясь, я недолго там оставался и плохо помню эти часы. Я был здоровым, если не сказать больше, ребенком, и редко бывало, чтобы болезнь держала меня в постели. Те несколько раз, когда какое-нибудь банальное заболевание укладывало меня в постель, не оставили воспоминаний о страданиях, но, напротив, были приятны. Когда температура переваливала за 99°[49], мне давали восхитительное желе, известное как «эссенция Бранда».

Мать и Люси не баловали меня. Любая попытка сослаться на недомогание строго пресекалась. Когда я падал и обдирал ладони и колени, их просто мыли, но ничем не мазали. Мне не мешали лазать повсюду, если только это не была скользкая черепичная крыша или высокое дерево. Мне никогда не надоедали, как постоянно надоедают детям призывами остерегаться всего: острых предметов, животных, микробов, отравы и грязи. В те дни возле нас часто останавливался цыганский табор. Меня никогда не учили бояться их, потому что они якобы крадут детей, вымазывают соком грецкого ореха, чтобы выглядели смуглыми, как цыганята, и то же грозит мне. У них своих детей было без числа, и жизнь в таборе с его собаками, жеребятами и кипящими на кострах котлами выглядела очень заманчивой.

В доме была еще свободная спальня, которая, как мне теперь кажется, никогда не пустовала, всегда ее занимал какой-нибудь гость или родственник. На половине матери была маленькая гостиная, где я иногда сидел с ней. Больше всего в гостиной меня привлекала мамина шкатулка для рукоделья, сделанная из слоновой кости в Индии для одной из ее двоюродных бабок, со множеством отделений и выдвижных ящичков из сандалового дерева, полных шпулек из слоновой кости для шелковых ниток, игольниц, коробочек разных размеров и крохотных ножничек и шпилек для вышивания. Ко второму завтраку я спускался в столовую, но в другое время ел наверху в детской, чтобы не мешать отцу. Главная комната в доме была отдана под библиотеку, я редко заходил туда, кроме тех случаев, когда шел сквозь нее в сад через балкон и веранду.

Обстановка, почти все предметы которой сохранились доны-не и стоят у меня в доме или у брата, большей частью была фамильная дубовая или красного дерева, очень добротная. Всюду стояли книжные шкафы, между которыми на узком свободном пространстве висели гравюры или акварели. Дом был светлый, теплый, и я всегда с удовольствием возвращался в него, но никогда не испытывал к нему какой-то особенной любви и всегда, с тех пор, как начал смотреть на него критически, считал привязанность отца именно к этому строению слегка нелепой. Он порой писал о нем так, словно это был корабль: «Крепко сколочен». Его любовь к нему была сентиментальной, но без аффектации. Он только дважды наказал меня, и оба раза за умышленную порчу дома; первый раз, когда я попробовал свой новый нож на углах каминной полки, а другой, когда проделал ход в чулане, где стояла обувь, к фундаменту, по которому, пока меня не застукали, мог ползать под балками, на которых лежали половицы.

Единственное место, которое восхитило меня, когда мы въехали в новый дом, было узкое пространство старого огорода позади теплиц. Оно заросло буйными, выше меня, сорняками, и, продравшись сквозь их тенистую толщу, я оказывался у заброшенной котельной. Этот подвал и эти заросли стали моим потаенным уголком, так я пал жертвой распространенного среди англичан недоразумения способности во всякой ветхой старине видеть нечто возвышенное, и разделяю его до сих пор; всю жизнь я искал уединенных темных и затхлых мест, как бродячая сука, готовая ощениться.

Эту мою страсть я с избытком мог удовлетворять в доме моих теток в Мидсомер-Нортоне.

После смерти моих бабушки с дедушкой эти три незамужние дамы предпочли остаться в своем старом доме, и с тех пор, как я впервые побывал там в 1870-х годах, в нем мало что изменилось. Я, собственно, редко проводил у них больше двух месяцев в году, но их дом захватил мое воображение, как это не удавалось родному дому. Одной из причин, как мне рассказывали, по которой я отдавал ему предпочтение, было то, что «в нем умерли люди».

Снаружи он ничем не выделялся, обыкновенный непримечательный дом, почти не видимый за стенами ограды и разросшимися кустами. Подозреваю, что комнаты со стороны фасада и крыльцо были пристроены в начале правления королевы Виктории к старому фермерскому дому, поскольку внутри открывалось полное отсутствие осмысленной планировки: все комнаты на разных уровнях, путаница коридоров и переходов со стенами, сложенными из плитняка, и крохотный внутренний дворик, где находился водяной насос. В саду, в конюшне и позади кухни были еще насосы, и для ребенка, выросшего в доме с «центральным» водоснабжением, они были полны тайны. Кучеру моего деда, который, состарившись, чистил обувь и ковырялся в саду, приходилось тратить массу сил, чтобы накачать воды.

В доме было много необычного и странного; одна комнатка за курительной называлась «темная кладовка» и освещалась единственным окошком с красным стеклом; когда-то в ней проявляли фотопластины. Бывшие детские отвели под чуланы. К ним, тоже находившимся на разных уровнях, надо было добираться по очень крутой лестнице, чуть ли не под крышу. В одной из оконца у самого пола был виден бак для дождевой воды, которая была ярко-зеленого цвета и покрыта густым слоем ряски.

В библиотеке книг было мало, и те не интересны мне в моем возрасте, но ряды застекленных шкафов хранили коллекцию окаменелостей, которые деду дарили шахтеры.

А еще меня восхищало освещение в доме: масляные лампы в нижних комнатах, газовые рожки в коридорах, свечи в спальнях. Уинифред Пек описывает восторг Роналда Нокса[50] и его брата, когда они впервые увидели электрический свет. Со мной все было наоборот.

Ванная комната меня и пугала, и будоражила. Она была единственной на весь дом, и готовить ванну надо было загодя, за полчаса. Это была узкая, с высоким потолком комната без окна, свет падал сквозь фонарь наверху. Зажигалась газовая колонка «устаревшей» по нынешним временам конструкции. Комната мгновенно наполнялась паром и запахом газа, так что пламя горелки, похожее на рыбий хвост, едва освещало ее. Отсвет пламени падал на оскаленные зубы чучела обезьянки, которую когда-то привез в Англию (как я полагаю) мой двоюродный дед, и она погибла от солнечного удара, когда ее демонстрировали в Корсли на школьном празднике. Пар затуманивал застекленный ящик, в котором высоко над головой помещалась обезьянка, и ребенок видел только ее зубы, сидя внизу в быстро остывавшей воде. Конечно, зверек пугал меня, но это был приятный, так сказать, страх, то же самое я испытывал, когда тетушка Конни запевала, после моих настойчивых просьб, балладу «Лорд Рэндал»[51]. Как хорошо известно, существует множество вариантов этой баллады. Тот, что пела тетушка, был по языку наиболее близок к современному, с бесконечным числом куплетов и заставлял сердце биться от ужаса. Она садилась за раскрытый рояль в гостиной, освещенной мягким светом масляных ламп, оставлявшим глубокие тени по углам, откидывала голову и начинала завывающим голосом, словно ведьма свое заклинание:

О, то был яд, страшный яд, Рэндал, родной,

Ты умрешь, ты умрешь, мой сынок дорогой.

Не оставалось сомнений, что лорд Рэндал погиб от руки его «верной возлюбленной», а не просто съев, как следовало из других вариантов, что-то нехорошее. Сцена, где его охотничьи собаки шатаются перед тем, как упасть замертво, особенно преследовала меня, потому что в то время я любил собак. Прослушав эту балладу — а я снова и снова требовал повторить ее, я — поднимался к себе в спальню, испытывая неподдельный, но приятно щекочущий страх, и старался успокоиться перед сном, катая крохотные жемчужины из наплывов воска на подсвечнике.

В столовой всегда было полутемно, а ее стены увешаны картинами маслом. В гостиной — тесно от маленьких столиков, драпировок, ширм и шитых панно на резных ножках. Там стояло два застекленных шкафчика, заполненных всяческими «древностями» — веерами, табакерками для нюхательного табака, орехами с выпиленным узором, старинными монетами и медалями; некоторые из них ничем не примечательные, к примеру, заключенный в футляр, тщательно обложенный ватой и снабженный этикеткой обгорелый кончик трости, опираясь на которую, некий родственник совершил восхождение на Везувий, или прядь волос Вордсворта (подлинность под вопросом). Стандартный набор туристских трофеев еще не был определен; подарки, которые мой дядя Алик привозил после морских походов, были необычней и лучшего качества, нежели добыча участников современных круизов, и все это тщательно хранилось и давалось в руки только под присмотром старших, когда меня одолевала скука дождливых дней. Самым невероятным экспонатом этой коллекции была «Белая кровь» — сохраненная моим дедом проба крови пациента, умершего от какой-то формы острого малокровия. Она хранилась в стеклянном флаконе, помещенном в цилиндр из слоновой кости с завинчивающейся крышкой вместе с какими-то научными заметками, написанными неразборчивым почерком деда. Субстанция давно уже была не белой (если когда и была действительно таковой), а густой и коричневой. Когда спустя годы я, после смерти последней из теток, вступил во владение их имуществом, я тщетно пытался ощутить то мое детское восхищение.