11 ОРХИДЕИ, ПОЛИТИКА И НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ

11

ОРХИДЕИ, ПОЛИТИКА И НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ

Со стороны следующие десять лет жизни Дарвина покажутся историей тихого затворника с большими, хоть и очень милыми, странностями. Однако, если приглядеться внимательней, заметишь и подводные течения: гнет непомерных трудов и печаль уходящего вдохновения, изнурительное напряжение все возрастающей сосредоточенности и, как следствие его, упорное нездоровье и все большая возня с лечением.

Выяснилось, что быть автором «Происхождения видов» — это целая профессия. То подготовка нового издания, то перевод еще на один язык. И как вечный источник мелочных унижений — вопрос о приоритете, больной вопрос с самого начала, с тех пор как объявился Уоллес. Мало сказать, что предвидение Эразма сбылось — оно сбывалось вновь и вновь. Похоже было, что идея, которая досталась Чарлзу ценой стольких размышлений и мук, сама собой, между прочим, пришла в голову половине чудаков Европы.

Через несколько месяцев после выхода в свет «Происхождения видов» в журнале «Хроника садоводства» появилось возмущенное письмо мистера Патрика Мэтью, претендовавшего на честь создания теории естественного отбора, которую он лет тридцать назад по изощренной жестокости судьбы втиснул в приложение к своей работе «Корабельный лес и лесоводство». Дарвин срочно раздобыл его книгу. Да, действительно, в трех разрозненных отрывках — четкое изложение его гипотезы. Вот так неожиданность! В тревоге он посоветовался с Гукером, проглотил свое самолюбие и написал подобающий ответ, в котором сквозь полные достоинства извинения слышится мягкий укор: как могло кому-то прийти в голову упрятать столь бесценные идеи в приложение к книге о лесоводстве?! Но Мэтью не пожелал сменить гнев на милость и на своих визитных карточках и титульных листах своих работ стал печатать: «Первооткрыватель принципа естественного отбора».

В 1865 году некий «янки» обратил внимание Дарвина на работу доктора У. Ч. Уэллса, прочитанную в Королевском обществе в 1813 году, и на его же «Два исследования о росе и о единичном изображении, видимом двумя глазами» 1818 года. Опять естественный отбор! «Итак, бедный Патрик Мэтью все-таки не первооткрыватель», — с нескрываемым удовольствием писал Гукеру Дарвин. Придется старичку еще раз переделывать свои титульные листы! В 1866 году Дарвин предпослал новому, шестому, изданию «Происхождения» «Исторический очерк». Из всего, что им написано, это самые вялые страницы. Нехотя отводится скупой абзац Ламарку, а память деда Эразма, этой жертвы фамильной скромности, мимоходом увековечена единственной фразой в конце сноски.

Великая книга привлекала превеликое число посетителей и служила поводом для бессчетных посланий. «Побывал у нас один русский, отчаянно скучный», — пишет Дарвин. И опять: «Все дураки Европы словно сговорились задавать мне глупейшие вопросы». Авторы иных писем после цветистых восхвалений «Происхождения» сообщали, что сами написали тоже очень похожую книжку, только она «гораздо глубже». Так, один врач из Германии «объясняет происхождение растений и животных на основе принципов гомеопатии или закона спирали. В Германии книгу не оценили, а потому не буду ли я любезен перевести ее и напечатать в Англии». Ляйелл написал про свой оживленный разговор о дарвинизме со старшей принцессой, которая, как истая дочь принца Альберта[141], с большим интересом следила за битвой современности. «Она оказалась вполне au fait[142] во всем, что касается „Происхождения“, книги Гексли, „Древности“ и так далее», — писал Ляйелл. Дарвин отнесся к этому событию довольно хладнокровно: «У меня, как у всякого англичанина, врожденная слабость к титулам, и узнать про этот эпизод с принцессой мне было приятно».

В 1865 году, подготавливая свою книгу для второго французского издания, Дарвин сделал небольшое открытие. «Я читаю „Происхождение“ как бы в первый раз… — писал он Гукеру, — и, сказать по совести, дружище, книга, конечно, очень недурна, но уф до чего же туго читается!»

Нешуточным испытанием была работа над немецким переводом, сделанным Виктором Карусом. «Хорошо помню, — писал Френсис Дарвин, — с каким восхищением (правда, и с долей досады на собственные оплошности) отец встречал каждый очередной перечень неточностей, неувязок и т. д., обнаруженных профессором Карусом во время перевода».

«Происхождение» взвалило на плечи Дарвина двойную задачу: ему предстояло написать книгу и решить проблему. Книгой должен был стать тот самый капитальный труд, кратким изложением которого первоначально мыслилось «Происхождение видов». Проблемой же была, разумеется, эволюция — в частности, такой нерешенный ее аспект, как наследственность, и такой спорный вопрос, как место человека в природе. Невольно чувствуется, что Дарвин со своей придирчивой, щепетильной добросовестностью был немножко сбит с толку сложным характером своей задачи, и иногда ему представлялось, будто написать книгу — почти то же самое, что решить проблему. Должно быть, он не раз чувствовал соблазн принять труд за свершение. В истории духовной жизни Дарвина в позднюю пору присутствует нечто лаокооновское…

Едва закончив «Происхождение», он упрямо засел за свой капитальный труд, но с первых же шагов столкнулся с загадкой наследственности, и нить исследований повела его обратно к тому, чем он занимался давным-давно: к проблеме оплодотворения у растений. Еще летом 1839 года он начал изучать перекрестное опыление цветов насекомыми, исходя из положения о том, что «скрещивание играет важную роль в сохранении постоянства видовых форм». Мало-помалу он сосредоточил свой интерес на орхидеях. Он прочел в «Трудах Линнеевского общества» работу Роберта Броуна и достал по его совету «Das entdeckte Geheimniss der Natur»[143] X. К. Шпренгеля[144].

Очень скоро он отдался орхидеям с той же беззаветной страстью, с какой прежде посвящал себя усоногим рачкам. Сейчас это было менее долгое служение и, наверное, более счастливое, хотя в свое время он таял и млел перед структурными прелестями осклизлого и смрадного рачка точно так же, как ныне — перед яркими красками и прихотливым рисунком цветка орхидеи. И все-таки цветку он отдавал предпочтение.

«Он часто высмеивал тусклую палитру высокого искусства, — пишет его сын, — и сравнивал ее с сочными тонами природы. Я, бывало, любил слушать, как он восторгается красотой цветка: в этом была и своеобразная благодарность самому цветку, и какое-то личное любовное чувство к изящным его линиям и оттенкам. Мне смутно помнится, с какой нежностью дотрагивался он до цветка, который очаровал его».

Как многие люди, не отличающиеся красноречием, Дарвин при разговоре усиленно жестикулировал, «казалось, скорей в помощь самому себе, чем собеседнику». Его сын вспоминает, что, толкуя об оплодотворении орхидей, Дарвин пользовался жестами, как другие — бумагой и карандашом.

Орхидеи оказались таким совершенством, что он даже не смотрел на свои занятия с ними как на серьезную работу. Тратить на них время было сплошным наслаждением.

«Одна лишь добродетель моя удерживает меня от желания исследовать орхидеи и дальше… — писал он Гукеру. — Тем не менее я только что просмотрел перечень, составленный Линдли[145] в „Растительном царстве“, и просто не могу пройти мимо двух-трех красоток из выделенной им огромной группы Arethusae[146], куда входит и ваниль».

И спустя немного: «От близкого знакомства с апостазией надо воздержаться, хотя я много раз кидал на нее в книге Бауера алчные взгляды!»

Но, конечно, ни от изучения ванили, ни от близкого знакомства с апостазией он не удержался, и, конечно, работа, задуманная как статья, постепенно переросла в книгу. Надо сказать, что Чарлзу пришлось делать тут больше открытий, чем он предполагал, ибо, несмотря на превосходные работы Броуна и Шпренгеля, сведения об орхидеях покоились на довольно-таки шаткой основе. Цветы оказывались не совсем такими, как рисовал их великий Бауер. То, что представлялось простым, доказанным, вдруг оборачивалось отчаянно сложным и запутанным. «Если мне не удастся объяснить орхидею Habenaria, вся моя работа пойдет насмарку, — трагически восклицает он в письме к Гукеру. — И зачем только, глупец несчастный, я притронулся к этим орхидеям!» Но проходило время, и, разумеется, каждая разновидность открывала ему свои тайны. И что это были за чудеса приспособления! «Я подробно описал Гексли прорастание пыльников у орхидеи Catasetum», — писал он своему новому знакомому, Т. Фарреру и в ответ получил: «Неужели Вы думаете, что я всему этому поверю?»

Как всегда, у Дарвина не было недостатков в помощниках. Гукер и Линдли присылали редкостные экземпляры орхидей; сыновья ловили по вечерам бабочек-опылительниц, и все кругом следили, какие насекомые садятся на орхидеи. Даже лорд Эйвбери[147] и тот получил указание:

«Обращаюсь к Вам с неотложной просьбой (знаю, как Вы заняты, но не представляю себе, кто еще из натуралистов способен это проделать с должной тщательностью) — выбрать место, где растет обыкновенный луговой клевер (если такое имеется поблизости от Вас), и понаблюдать за медоносными пчелами: может статься (если мы только не опоздали), Вы увидите, как одни сосут сквозь венчик маленького цветочка, а другие — их меньше — у основания цветка сквозь дырочку-прокол в трубке венчика. Вам будет видно только, как пчела зарывается поглубже в соцветие и там копошится. Так вот, если Вы это увидите, ради бога, поймайте мне по нескольку штук тех и других, заспиртуйте и держите врозь».

Увы! На другой же день летели новые каскады извинений и оговорок: «Виноват, тысячу раз виноват. Браните меня, как Вам угодно, только не сердитесь: я совершенно, заблуждался относительно пчел (правда, отчасти это простительно). Как бы хотелось надеяться, что из-за моей дурацкой ошибки Вы не потеряли даром времени. Кляну себя, кляну клевер, кляну пчел».

То и дело на голову ему валились беды, неминуемые в век сомнительной гигиены да еще при многочисленном семействе. Переболев в 1858 году дифтеритом, все время прихварывала его дочь Генриетта, в конце концов ей был предписан теплый климат. Летом 1862 года один из его сыновей заболел скарлатиной. Когда мальчик выздоровел, Дарвин снял дом в Борнмуте, но по дороге туда слегла от скарлатины его жена. «Злосчастное мы семейство, — писал он Аза Грею. — Вот таких и истребляют. В этом тягостном мире нет конца невзгодам». И в другом письме:

«Дети — величайшая в жизни радость, но очень и очень часто — еще большее горе. Человеку науки их заводить нельзя, жену, может быть, тоже; тогда он не будет привязан ни к чему на всем белом свете и сможет (будет ли в силах — это другой вопрос) работать и работать, как одержимый».

Книга «Разные приспособления, при помощи которых орхидеи опыляются насекомыми» вышла в свет в 1862 году. Это работа о тайных пружинах и скрытых ловушках природы. Опыление орхидей — целая мелодрама тончайших ухищрений, которая разыгрывается в микрокосме экзотической красоты. Насекомое привлечено сладостным ароматом. Иногда перед ним открывается дверца со створками-лепестками и тотчас захлопывается за ним. Иногда крутой проход, точно потайная лестница в доме с привидениями, подводит насекомое прямо к тому месту, откуда можно тянуть нектар и одновременно привести в действие всю механику цветка. Когда насекомое коснется клювика цветка, масса пыльцы осыпает его, словно стрелами, или плотно охватывает его хоботок, или, чаще всего, просто выскальзывает из некоего подобия люка и прочно приклеивается к нему при помощи двух липких подушечек. Потом передышка; пока насекомое сосет нектар и затем удаляется, захваченная им подушечка с пыльцой поворачивается на своей ножке таким образом, чтобы непременно соприкоснуться с рыльцем соседнего цветка, когда насекомое сядет на него. Большинство орхидей неизменно опыляется перекрестно и полностью зависит от насекомых. Немногие самоопыляющиеся виды Дарвин относит к дегенеративным.

«Хотелось бы услышать Ваше мнение, — писал он, пожалуй не без лукавства, Аза Грею, — относительно того, что говорится в последней главе моей книги об орхидеях, о бесконечном разнообразии средств, ведущих к достижению одной и той же общей цели, и о причине и смысле такого разнообразия. Он связан с предопределением, сей бесконечный вопрос. Покойной же ночи Вам, покойной ночи!»

Разумеется, книга об орхидеях совсем не так безобидна, как может показаться. Орхидеи словно созданы для того, чтобы служить оплотом антидарвинистам. Прежде всего, они, подобно другим замысловатым по своему строению организмам, считались в ботанике ярким примером искусства ради искусства или, по крайней мере, искусства ради человека. И раз так, они не имели ни малейшего отношения ни к целесообразности, ни к естественному отбору. Поэтому Дарвин и показал, что изощренная красота орхидеи не просто радует глаз человека, но служит на пользу самому растению, что «бессмысленные на первый взгляд бугорочки и рожки» нужны и целесообразны.

Но даже если допустить, что господь бог отдавал предпочтение полезности, а не красоте, все равно на первый взгляд похоже было, что книга Дарвина лишь подтверждает довод о существовании в природе промысла божьего. На самом же деле она этот довод подрывала. Аза Грей не замедлил это обнаружить, на что Дарвин, в свою очередь, не замедлил отозваться: «Из всех, кто метит в самую точку, Вы попадаете первым, никто больше не догадался, что орхидеи заинтересовали меня главным образом как возможность „обойти врага с флангов“».

Короче говоря, вместо того чтобы нападать в лоб на идеи творения и высшего промысла, он стремится показать их несостоятельность, выявленную реальным развитием науки. Приспособления у орхидей во всем их многообразии, во всей их сложности никак не могли быть результатом единого акта создателя. В строении орхидей заложено слишком много истории. Работа завершается разбором гомологий, в котором Дарвин прослеживает развитие орхидей из его истока — растений класса однодольных. Это движение от формы обобщенной к форме высокоразвитой и специализированной лучше всего объясняется естественным отбором. Дарвин говорит:

«…чем больше я изучаю природу, тем больше убеждаюсь, что изумительные устройства и приспособления — приобретаемые постепенно, по мере того как накапливаются мелкие, случайные изменения, идущие во многих направлениях, при сохранении тех признаков, которые в сложных и постоянно меняющихся условиях жизни благотворны для организма, — неизмеримо превосходят самые изощренные устройства и приспособления, какие способна создать человеческая фантазия».

Не правда ли, рассуждения подобного рода хоть кого наведут на мысль, что вселенский разум излишен, когда в мире имеется естественный отбор?

После того как книга была выпущена, герцог Аргайльский в журнале «Эдинбург» заявил, что, хотя доводы Дарвина служат доказательством естественного отбора, язык его служит доказательством господних предначертаний. Он все время пользуется такими выражениями, как «прекрасное изобретение», «нижняя губа предназначена… для того, чтобы привлекать», «нектар умышленно помещен». Автор рецензии делает вывод, что Дарвин нечаянно проговаривается о правде. Выпад герцога блистательно парировал Уоллес, и Дарвин сохранил душевное равновесие.

Признаться, Чарлз не так страшился богословов, как ботаников. Книга об орхидеях была задумана как пример применения естественного отбора к растительному царству, и теперь автор ее был полон дурных предчувствий от сознания, что вторгся в чужую область да еще открыл там основной закон. Но ботаники читали и только похваливали. Большим спросом пользовалась книга и у широкого читателя. Чарлз был так изумлен и обрадован своим успехом, что счел нужным сочинять на самого себя уничтожающие отзывы, чтобы не потворствовать собственному тщеславию.

Изучение орхидей осталось для него любимым занятием на всю жизнь. «Чудесные создания эти орхидеи, — писал он совсем уже на склоне лет, — и порой отрадно бывает вспомнить, что кой-какие мелкие частности в их способе оплодотворения выяснил я».

30 ноября 1864 года Королевское общество, уступив веяниям времени, наградило Дарвина Коплеевской медалью. Впрочем, это отнюдь не означало, что английская наука уже решилась выразить одобрение его взглядам. Под благовидным прикрытием обтекаемой казенной фразеологии генерал Сэбин в торжественном слове на юбилейном обеде подчеркнул общие заслуги Дарвина в геологии, зоологии и ботанике, а вслед за тем, обдуманно вынув из «Происхождения» самую его душу, стал превозносить этот труд как ценный для науки «кладезь наблюдений». Он не преминул отметить, что в основном награда присуждается Дарвину за такие классические работы, как «Опыление орхидей».

Тотчас же, возмущенный этой попыткой опорочить величайшее достижение его друга, поднялся Гексли и пожелал узнать, выразил ли генерал мнение всего общества. Сэбин мигом смягчил наиболее обидные выражения. Столь же возмущенный, хотя по-прежнему плутающий меж двух миров, выступил с возражениями и Ляйелл. Потом он сообщил о случившемся Дарвину, который по обыкновению при этом не присутствовал: «Я сказал, что был вынужден отречься от своей старой веры, не нащупав еще как следует дороги к новой. И все же я зашел так далеко, что, думаю, Вы остались бы довольны», — виновато прибавил он.

Надо сказать, что еще в 1863 году настойчивые требования наградить Дарвина медалью потерпели неудачу, и даже в 1864 году некоторые члены общества ожесточенно этому сопротивлялись. Дарвин с жадным любопытством выведывал у Гукера их имена. Менее склонный, чем Гексли, ждать от других, как и от себя, логики, он усматривал в странном поведении Сэбина и Королевского общества нечто обнадеживающее и многообещающее. «Я очень горд собой, — писал он Гексли, — и причиной тому Сэбин, при изрядном содействии с Вашей стороны».

Целый год после этого разные общества, королевские и прочие, наперебой навязывали ему свои знаки отличия. Он был избран почетным членом Берлинской академии, Эдинбургского королевского общества и Королевского медицинского общества. Естественно, он терял свои дипломы и забывал, в каких обществах состоит.

«Что, Берлинская академия наук посылает почетным членам свои ученые записки? — озабоченно осведомлялся он у Гукера. — Это мне нужно, чтобы установить, выбирали меня почетным членом или нет; по-видимому, не выбирали, иначе это оставило бы у меня какой-то след, а в то же время я отчетливо помню, что получал некий диплом, подписанный Эренбергом[148]».

Зато необыкновенно приятно было признание его заслуг Королевским обществом Эдинбурга: еще зеленым студентом-медиком его водил на одно заседание общества тесть Ляйелла Леонард Хорнер, и Чарлз увидел на председательском месте прославленного человека, чьи романы — и тогда, и в поздние годы — он перечитывал снова и снова.

«Председательствовал сэр Вальтер Скотт; он принес присутствующим извинения, сказав, что не считает себя достойным такой высокой роли. В каком-то почтительном благоговении взирал я на него, на всю эту картину… Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что в один прекрасный день я удостоюсь этой чести, клянусь, подобная мысль показалась бы мне дикой и несуразной, как предположение, что меня могут избрать английским королем».

Ну а если бы ему сказали, что в один прекрасный день он будет представлен принцу Уэльскому, Чарлз либо покатился бы со смеху, либо решил, что в таком случае возможность быть избранным английским королем тоже вполне осуществима. А между тем принцу его представили, и не как-нибудь, а — об этом Эмма писала Фанни Аллен — первым из троицы избранных и достославных. Произошло это на приеме, устроенном Королевским обществом. Чарлз только что отпустил окладистую викторианскую бороду, которая оказалась столь действенным средством маскировки, что его не узнавали даже старые друзья. Принц — «славный малый, приветливый и с прекрасными манерами» — что-то пробормотал ему, но Дарвин не расслышал. Посему Чарлз низко поклонился и проследовал дальше. А что подумал Берти[149] о подобном скоплении седых бород и премудрых лбов вообще и о пресловутом ведуне-обезьяннике в частности, до потомков не дошло. Быть может, он вообще не считал, что обязан думать.

Готовясь к дальнейшим изысканиям по ботанике, Дарвин решил завести у себя небольшую оранжерею. При участии соседского садовника оранжерею с воодушевлением спроектировали и построили. «Новая теплица готова, — писал Дарвин Гукеру, — и мне, как школьнику, не терпится поскорей, ее заселить». И неделю спустя: «Вы не представляете себе, сколько удовольствия мне доставляют Ваши растения (куда больше, чем способны доставить Ваши безжизненные веджвудские черепки[150]). Все хожу и никак не налюбуюсь». Ни дурнота, ни головные боли не могли его удержать. «Тепличные растения удивительно меня развлекают, — говорил он. — Раза три уже плелся на них поглядеть».

Одно замечание Аза Грея насчет усиков лазящих растений навело его на свежий след. Он поставил у себя в кабинете дикий огурец[151] и принялся наблюдать. Оказалось, что за определенное время, от получаса до двух часов, верхушка каждой веточки описывает полный круг. Покрутится так раза три, отдохнет полчасика и раскручивается в другую сторону. Никакой связи со светом эти движения не имели. И еще: всякий раз, как усики нащупывали какой-нибудь предмет, та самая чувствительность, о которой обмолвился Грей, побуждала их немедленно за него уцепиться и прикрепиться к нему. Дарвин был ошеломлен.

Вечером к нему заглянул побеседовать «знаток-садовод» и наблюдал, как ведет себя растение.

— Я, сэр, полагаю так, что усики умеют видеть, — объявил он, — куда ни посадишь вьюн, все равно, если торчит неподалеку какой-нибудь колышек, вьюн обязательно его отыщет.

«Каким-то чувством усики обладают, — сообщил Дарвин Гукеру, — ведь друг за друга молодые побеги не цепляются».

Теперь он, как нетрудно догадаться, отдавал всю душу лазящим растениям. Кстати, они не оторвут его ни от капитального труда, ни от главной проблемы. «Кропотливое занятие, как раз по мне: и времени не отнимает, и превосходное средство отвлечься, когда пишешь».

«Нынешним моим увлечением, а именно — страстью к усикам, я обязан Вам, — писал он Аза Грею, — их раздражимость прекрасна, так прекрасна во всех своих проявлениях, что ничем не уступит орхидеям. Что касается самопроизвольных (не вызванных прикосновением) движений усиков и верхних междоузлий, то меня слегка озадачили Ваши слова: „Разве это не общеизвестно?“ Ни в одной книге, какие у меня есть, я ни слова об этом не нахожу».

Не сообщит ли ему Грей, что можно почитать по этому вопросу? «А я не буду жалеть, если окажется, что моя работа не нова, — писал он под конец, — уж очень она меня развлекла».

Новая оранжерея быстро наполнялась различными вьюнами, присланными Гукером из Кью. Дарвин одолел две увесистые немецкие книжищи и возжаждал описанных в них экзотических вьюнов. Несмотря на затянувшуюся болезнь, он всю весну 1864 года ставил опыты, наблюдал.

Но в конце концов где-то надо остановиться, и он заставил себя приступить к записям. Вот и последняя мучительная стадия, отравившая ему все эти месяцы безоблачного счастья. «Вчера закончил и отослал рукопись о лазящих растениях. Десять дней только тем занимался, что правил строптивые фразы, и теперь возненавидел все лазящее!»

Работа «Движения и повадки лазящих растений» была опубликована в «Журнале Линнеевского общества» в 1864 году, а в 1875 году вышла отдельной книгой. Дарвин установил, что способность к лазанию в существе своем зависит от чувствительности к соприкосновению с любой прочной опорой. У наиболее высокоразвитых растений, снабженных усиками, она проявляется в виде весьма совершенного сочетания выборочного роста и непроизвольного, удивительно быстрого движения молодых побегов и других органов. Как и следовало ожидать, здесь не обошлось без проповеди естественного отбора. Растения менее подвижны, чем животные, не обязательно потому, что обладают более низкой организацией, а потому, что прикреплены к месту и, стало быть, не могли бы извлечь никакого преимущества из развитой способности к передвижению.

Чарлз полагал, что для непосвященного книга будет слишком скучна, для специалистов слишком азбучна и заурядна. Но всем его друзьям она понравилась, о чем они и сообщили ему в самых теплых выражениях. «По-моему, друзья просто видят, что я падок на похвалу, — заметил он жене, — оттого так щедро и одаряют меня ею».

Следующий его замысел возник, благодаря дружбе с Джоном Скоттом, молодым садоводом, который заведовал отделом разведения в Эдинбургском ботаническом саду. Началось с того, что Скотт, большой поклонник «Происхождения», прислал Дарвину письмо, в котором как нельзя более скромно и почтительно указал на одну ошибку в книге об орхидеях. Письмо было на пяти убористо написанных страницах, изобилующих сведениями из ботаники и синтаксическими замысловатостями. Дарвин, слегка смущенный собственным промахом, все же не преминул разглядеть за громоздким синтаксисом и латинизмами светлую голову. «Он меня необъяснимо заинтересовал, — писал он Гукеру, — мнение о его интеллекте у меня сложилось самое высокое. Надеюсь, он не откажется принять от меня денежную помощь». С обычным тактом и застенчивой готовностью помочь он тайными ухищрениями добился того, чтобы статьи Скотта были приняты, а потом — опять-таки тайными ухищрениями — чтобы их не обошли вниманием и отметили в рецензиях.

А пока что ученик маялся со своим стилем, а учитель давал меткие, многое, кстати, открывающие в нем самом советы:

«Не отчаивайтесь из-за погрешностей Вашего стиля; Ваши письма читаются превосходно, в научной же части изложение страдает некоторой излишней вычурностью. Я никогда не задумываюсь о стиле; моя единственная цель — постараться составить для себя как можно более ясное представление о предмете и выразить его самым доступным языком, каким я владею. Но обычно, прежде чем подобрать самые простые словами расположить их должным образом, мне приходится основательно подумать… На первое время я предложил бы Вам поставить дело вот как: старайтесь очень скупо вводить в Ваши работы теорию (я прежде сам часто этим грешил, занимаясь геологией); руководствуйтесь теорией в Ваших наблюдениях, но, пока не приобретете прочной репутации в науке, поменьше уделяйте места теорий в печатных трудах. Иначе Вы подрываете в людях доверие к Вашим наблюдениям».

Скотт много ждал от себя, но и от других ждал не меньше. Когда вышестоящие лица в чем-то недостаточно, на его взгляд, с ним посчитались, он недолго думая ушел из Эдинбургского ботанического сада и не без тревоги обнаружил, что лишился всяких средств к существованию. При содействии Гукера его удалось устроить на службу в Калькуттский ботанический сад, а проезд туда оплатил Дарвин.

Он возлагал на своего протеже большие надежды. В сдержанных, но теплых выражениях он отзывается об одной из статей Скотта в письме к Аза Грею: «Весьма незаурядная работа, хотя местами написана не очень доходчиво». И тотчас, не без расчета, заботливо вставляет: «Это в высшей степени трудолюбивый, способный человек, почти безукоризненно умеющий себя держать». Углубившись в подробное изложение статьи, он уже не в силах умерить свои восторги. Скотт представил то последнее, решающее доказательство естественного отбора, которого недоставало Гексли: он вывел опытным путем вариант, неспособный при скрещивании с родительской формой давать плодоносящее потомство. «Красный первоцвет остается абсолютно бесплодным, если его пыльца наносится на обычный первоцвет или пыльца обычного — на красный. Мы тут имеем новый физиологический вид».

Однако из поездки Скотта в Индию одиссеи творческого духа не вышло. Вышел спад, угасание. В опубликованной переписке следует семилетний перерыв, а затем приветливое, но несколько отчужденное письмо от Дарвина. «Вы проделали большую работу, — пишет он под конец, — и я уверен, сделаете еще многое». Так, с роковой печатью сердобольного полупризнания, Скотт канул в Лету. В 1880 году он возвратился в Эдинбург и в том же году умер. Однако не умерла для Дарвина проблема, которой он занимался. Общий со Скоттом интерес к примулам и другим диморфным цветам побудил его напечатать ряд статей, в которых он показал, что бесплодие все-таки не является определяющим признаком обособленности вида. Оно просто следствие несходства в органах размножения.

Год от года болезнь, сколько можно судить, точила его все сильней. «Непрерывная череда врачей, раздутый до непомерности ритуал лечения были необходимы для того, чтобы оградить его от подозрений в притворстве», — говорит доктор Дуглас Хаббл. Долгое время Дарвин был верен доктору Галли и водолечению, исправно проделывая все, что ему велели: пять раз в неделю прогревания, «ежедневно пять минут под душем, ежедневно оборачиваться мокрой простыней». Только узнав доктора Галли получше, он начал сомневаться в пользе водолечения. «Есть у моего любимого доктора Галли… прискорбный изъян, — писал он Фоксу, — он верит во все подряд. Когда серьезно заболела одна наша общая знакомая, он призвал на помощь и ясновидицу, чтобы обнаружить, есть ли внутренние нарушения, и гипнотизера, чтобы усыплять болящую, и гомеопата, и сам все это довершал водолечением! Больная, кстати, выздоровела». За Галли последовали Лейн и Бринтон, потом их сменил Бенс-Джонс, который едва не уморил Дарвина голодом и предписал ему ездить верхом. В один прекрасный день на пустыре в Кестон-Коммон Томми, жеребец Чарлза, упал. После такого потрясения Чарлз предпочел лечиться у сэра Эндрю Кларка, чье ненавязчивое и успокоительное присутствие у одра болезни было знакомо стольким именитым викторианцам.

В эти наполненные работой годы быстро разлеталась по свету слава Дарвина, а рамки его частной жизни неуклонно сужались. Все требовательней, до самых ничтожных. подробностей подчиняла себе болезнь его вкусы и привычки. Бывать на людях стало для него почти непереносимо. Он уклонялся от присутствия на каких-либо официальных собраниях, виделся только с близкими родственниками да старыми друзьями. Он все реже наезжал в Лондон. За удовольствие провести вечер в Линнеевском обществе приходилось расплачиваться несколько дней. Поболтать полчаса с дальним родственником значило не спать потом всю ночь. Он поражался своей уязвимости. Он сожалел о ней. И, подчиняясь ее жестокой власти, несомненно, с пользой распоряжался сбереженным временем.

Люди не просто возбуждали его — с людьми возникали и проблемы. А всякую проблему, если только это в силах человеческих, непременно требовалось решить, не ложиться спать, пока не рассеешь последнее темное пятнышко сомнений. Не обидел ли он нечаянно кого-нибудь? Не представил ли что-нибудь ненароком в ложном свете? Он был даже в самых незначащих мелочах так взыскателен к себе, что у всякого другого это выглядело бы верхом педантизма, — всякого, кто по самой природе своей не был так чужд этого порока, как Дарвин.

Как-то вечером, когда в Дауне гостил его молодой друг и ученик Роменс, зашел разговор о том, как трудно поддается объяснению эволюция эстетических чувств и особенно — способность воспринимать прекрасное. Дарвин сказал, что он глубже всего проникся ощущением прекрасного, когда стоял на вершине горы в Андах и озирал панораму, раскинувшуюся вокруг. Казалось, его «нервы обратились в скрипичные струны и все до единого трепещут». Затем беседа перешла на что-то другое, а примерно через час Дарвин отправился спать. Ромене с одним из его сыновей допоздна засиделся в курительной. В час ночи дверь тихо отворилась, и на пороге в халате и комнатных туфлях появился Дарвин.

— Я лег и все думал о нашем разговоре в гостиной, — объяснил он, — и вот только сию минуту понял, что сказал, вам неправду: я не тогда полней всего воспринимал прекрасное, когда стоял на вершине Кордильер; я совершенно убежден, что испытывал это ощущение сильней, когда находился в лесах Бразилии. Я решил, что лучше всего пойти и сказать вам это сразу, чтобы у вас не создалось неверное представление. Да, теперь я убежден, что самые возвышенные минуты я пережил в лесах.

Сказав это, он опять пошел к себе.

В мире, полном проблем, угрожающем на каждом шагу нервным потрясением, Даун-Хаус стоял крохотным островком, где царили Эмма и благословенная размеренность жизни. Чарлз вставал рано, ненадолго выходил в сад, в без четверти восемь в одиночестве завтракал и затем работал полтора часа до половины десятого. После этого он заходил за почтой в гостиную, радуясь тому, что писем мало, или приходя иной раз в сильное беспокойство оттого, что их много. Потом ложился на диван послушать, как будут читать вслух «семейную корреспонденцию». За письмами следовали две-три главы из какого-нибудь очередного романа, а там, до двенадцати часов, снова работа, которая на этот день, строго говоря, тем и ограничивалась — иными словами, он больше не писал и не ставил опытов и часто говаривал с довольным видом:

— Ну-с, сегодня я недурно поработал.

В полдень в сопровождении своего фокстерьера Полли он совершал моцион, заглядывал по пути на несколько минут в оранжерею, а оттуда направлялся на Песчаную пустошь — полоску земли в полтора акра, засаженную орешником, ольхой, кизилом, бирючиной, вокруг которой шла усыпанная гравием дорожка. Обычно он прохаживался мерным шагом, аккуратно отсчитывая пройденные круги, но иногда, особенно если гулял один, останавливался как вкопанный или крался на цыпочках, чтобы подглядеть какую-нибудь пичужку или зверька. «Один раз, — вспоминает его сын, — когда он так остановился, на него — по ногам и спине — вскарабкались бельчата, а с дерева, вне себя от ужаса, верещала на них мамаша-белка».

После ленча он опять шел в гостиную — читать газеты. Потом отвечал на письма. С удобством расположившись у камина в широком мягком кресле, он либо строчил ответ сразу — стремительно и неразборчиво, либо набрасывал черновик, чтобы потом по нему диктовать. Друзья в один голос жаловались на его почерк — да он и сам подчас не мог прочесть, что написал, — так что обыкновенно он прибегал к помощи секретаря, наставляя его писать понятно и начинать важные предложения с красной строки. Следуя отцовскому правилу, Дарвин отвечал на все письма и никогда ни одного не выбрасывал. Для посланий, представляющих собой пустую формальность, у него существовал печатный образец, но пользовался он им редко. Даже на самый бесцеремонный вопрос о его религиозных взглядах следовал ответ, иногда вежливый, уклончивый, иногда откровенный и прямой. Знаменитости средней руки, должно быть, удивлялись тому, как уважительно обращается к ним эта звезда первой величины. Всякое его письмо к новому человеку — с непременным «надеюсь, Вы простите мою смелость» и «я должен извиниться, что обеспокоил Вас» — выдает его застенчивость. Тем не менее, побуждаемый своей добросовестностью, постоянной жаждой узнать как можно больше и, пожалуй, известным любопытством к людям, которые ему писали, он по обширности переписки превзошел почти всех своих современников. Как многие отшельники, с пером в руке он становился самым общительным из людей.

С трех до четырех часов дня он отдыхал у себя в спальне, слушая, как кто-нибудь читал ему вслух главу из романа, курил. Папиросы служили средством расслабиться в час досуга; нюхательный табак помогал собраться с мыслями во время работы. Поскольку прелесть самых лучших правил в том, чтобы их нарушать, он изредка успевал еще полчаса поработать до обеда, то есть до половины восьмого.

По сложившейся традиции после обеда он садился играть с женой в триктрак. Играл он — как делал все, что любил, — с азартом, горько сетуя на свое невезенье и взрываясь притворным гневом, когда выигрывала жена.

Он исправно вел счет очкам, хотя партии исчислялись уже тысячами.

Чтение у Чарлза было двух сортов, и читал он в двух разных положениях. Трудные или малоприятные научные книги читались поздним вечером в кабинете. Чтобы не мешали длинные ноги, Чарлз усаживался повыше, подкладывая на сиденье рабочего кресла подушки, а потом восстанавливал равновесие, придвигая себе под ноги скамеечку. Так и тянет нарисовать себе мысленно эту картину: Чарлз за чтением пространного немецкого труда уезжает все выше под потолок… Все прочее он читал лежа на диване. Это были более удобочитаемые или близкие ему по духу научные работы, записки путешественников, книги по истории и, главное, беллетристика. О романе как произведении искусства он был невысокого мнения и все-таки зачастую благословлял всех романистов. «Роман, на мой вкус, можно считать первоклассным, лишь когда в нем есть герой, который по-настоящему вам полюбится, и если это хорошенькая женщина — тем лучше». С годами его все меньше тянуло слушать музыку, потому что под музыку невольно думалось о работе.

Проводя значительную часть своей духовной жизни на диване, Дарвин с каким-то подвижническим упорством хранил верность легкому и занимательному чтению. По временам всякий лишний жест или хотя бы необходимость держать в руке тяжелую книгу становились ему непосильны. Тогда над книжкой производилась хирургическая операция. Бестрепетной и святотатственной, на взгляд любого библиофила, рукой он разнимал увесистые, почтенные тома и читал их тоненькими, удобными тетрадками. Даже Ляйелловы «Начала геологии» не избежали общей участи. «Самым нахальным образом, — сообщает он автору, — <я> разрезал их надвое и вынул из переплета».

В известном смысле круг его чтения замкнулся так же, как рамки личной жизни. От философии, от метафизики у него неизменно начинались нелады с желудком. Собрался было почитать епископа Коленсо[152] — передумал и прочел не его самого, а о нем. Поэзией он интересовался лишь от случая к случаю.

«Передайте сердечный привет миссис Гексли, — писал он своему старому другу, — и скажите, что я почитываю „Еноха Ардена“, и, зная, какая она поклонница Теннисона, хочу обратить ее внимание на две очень миленькие строчки (стр. 105):

…и он хотел; быть может, он хотел;

Иль вправду он хотел тебе добра[153].

От подобных жемчужин вновь молодеешь и начинаешь любить поэзию чистой и пламенной любовью».

Еще ему доставляли удовольствие труды по истории, если они лестным образом свидетельствовали о точности его собственных представлений, а также научные сочинения общего характера, когда в них разбирались вопросы, смежные с предметом его исследований. Он любил «Изыскания в области древнейшей истории человечества» Тейлора[154], а «Возникновение рационализма» Леки[155] считал слишком расплывчатым и полным отвлеченных рассуждений. «Принципы биологии» Спенсера произвели на него такое сильное впечатление, что он сам, по контрасту, сразу стал казаться себе ограниченным и несведущим.

«Если бы я чувствовал, что он вдвое умней и сообразительней меня, это бы еще можно перенести и лишь порадоваться, но когда вы чувствуете, что вас превосходят в десять раз — даже в высоком искусстве увиливания, — то невольно впадаете в уныние».

Похвала явно не без колкости. Примерно в то же время он писал Гукеру: «Сегодня ездил к Леббокам повидаться с Гербертом Спенсером и получил от нашей беседы большое удовольствие, хотя все-таки ужас до чего длинными словами он говорит. Я твердо установил, что на леди Леббок, как и на Вас, он нагоняет изрядную скуку». При всем том он был склонен считать, что, если бы Спенсеру чуть больше наблюдать и чуть меньше думать, это был бы поистине великий человек.

Но что из сочинений, не связанных с естествознанием, по-настоящему пришлось ему по душе — это «История цивилизации в Англии» Бокля[156].

«Читали Вы второй том Бокля? Меня он захватил необыкновенно. Ошибочны его взгляды или нет, мне безразлично, впрочем, думается, в них много верного. Каждое слово исполнено благородной любви к самосовершенствованию и правде, а в отношении языка, на мой вкус, среди английских писателей нет ему равных».

Этими словами сказано очень многое о чтений Дарвина, не связанном с его работой. По сути дела, он как бы ратует не только за Бокля, но и за самого себя. Он читал не затем, чтобы судить, но затем, чтобы развлечься, найти подтверждение своим мыслям, дать пищу чувствам. Для этого Бокль подходил как нельзя лучше. Он полон неистребимого интереса к первопричинам, он изучает человека как представителя животного мира, изучает широко, в его планетарном окружении, он страстный поборник науки, прогресса, гуманности, свободы — короче говоря, всех идеалов, которым был предан Дарвин. День ото дня вносит наука порядок и ясность в великий хаос неизвестного. Ей остается лишь изучить человека, и тогда мораль, история — вообще почти все придет в незыблемую систему, как та, которой подчинена механика. Опять-таки слог Бокля бывает тяжеловат, но он редко грешит нечеткостью и отвлеченностью. А там, где он пересказывает события, тяжеловесность исчезает, Бокль становится прост, стремителен, ярок, с заразительным пылом сражаясь за викторианский прогресс, о каком бы периоде истории ни шла речь.

В своей любознательности к тому, что творится на свете, Дарвин был положительно всеяден. Он обожал факты все и всяческие, даже не имеющие отношения к науке. Одним из священнодействий в распорядке дня было у него чтение газеты «Таймc». Он принимался за нее сразу же после ленча, лежа на диване, но этот ущерб ее достоинству возмещался тем, что он прочитывал ее самолично и ничего не пропуская. Чарлз был «ярый политик» — иными словами, глубоко переживал политические события и не очень глубоко их обдумывал.

Гражданская война в Америке поставила его перед классической дилеммой патриотически настроенного гуманиста, дилеммой, не лишенной тонкой иронии, на какую в бесконечном своем разнообразии способна одна лишь история: развязный, неотесанный, вульгарный сброд пошел войной за справедливую идею на приятнейших людей, изысканных и аристократичных, отстаивающих идею несправедливую. Мало того: несправедливая идея обеспечивала английским фабрикантам дешевый хлопок, изысканные аристократы приумножали благосостояние Великобритании, меж тем как развязные нахалы были очевидной угрозой британскому могуществу. Правда, дилеммы истории остры и злободневны только в свете сиюминутной логики, скоропреходящей и неглубокой. Время нередко трагически превращает их в нечто парадоксальное и тривиальное.

Конечно, никакого четкого выбора между Севером и Югом Дарвин не делал. Наоборот, по разным поводам он выражал обеим сторонам горячее, даже фанатическое, одобрение, несколько умеряемое по временам отрешенностью наблюдателя, который рад поводу отвлечься от своих непосредственных забот. Переписывался на эту тему он по преимуществу с Аза Греем, которого события затрагивали куда глубже, заставляя быть требовательней в оценках.

«Никогда еще газеты не бывали так интересны, — писал Дарвин вскоре после того, как начались военные действия. — Северная Америка не отдает Англии должной справедливости; я не знаю человека, который не был бы на стороне северян. А есть такие — к ним отношусь и я, — кто будет всей душой приветствовать крестовый поход Севера против рабства, даже если он унесет миллионы жизней. В конечном счете миллионы ужасающих смертей с лихвой окупятся торжеством гуманности. Господи, как хотелось бы дожить до такого дня, когда с величайшим проклятьем на земле — рабством — будет покончено!»

После победы конфедератов при Буль-Рене Дарвин выражает сомнение в том, что Север может выиграть войну. Кроме того, он не доверяет «господам из Вашингтона» и их благим намерениям относительно Англии. Грей твердит, что со стороны северян было бы безумием стремиться к войне, будь то война с Англией или с Конфедерацией. В то же время «существует распространенное мнение, что влиятельные круги Англии хотят превратить нас в слабую и раздробленную нацию и готовы пойти на многое, чтобы этого добиться». Соответственно немало людей в Америке настроены к Англии враждебно.

В первый год войны Франция и Великобритания признали Конфедерацию как державу, пусть не как независимую, но, во всяком случае, как державу, которая находится в состоянии войны. И Конфедерация послала в Париж и в Лондон своих представителей: Джона Слайделла и Джеймса Мейсона. Обоих с борта английского судна «Трент» захватили на свой военный корабль северяне. Великобритания заявила протест. А тем временем в Бостоне по случаю этого пленения устроили обед, на котором старинный враг был словесно повержен в прах сокрушительной силой американских гипербол. Дарвин писал Грею:

«Хорошее дело, нечего сказать: когда Вы получите это письмо, наши страны, возможно, уже будут воевать и нам с Вами, как добрым патриотам, придется друг друга ненавидеть, хотя для меня это будет задача не из легких. Занятно наблюдать, как две страны, словно два рассерженных глупца, так далеко разошлись во мнениях по поводу одного и того же события».

«Если мы и начнем войну, — прибавляет он (достаточно наивно, принимая во внимание ход событий), — то с крайней неохотой со стороны всех наших граждан, вплоть до министров».

Но уже через месяц, поразмыслив хорошенько, он пришел к выводу, что нападением на «Трент» следует, пожалуй, возмутиться. «Я должен сознаться, что речи и поступки Ваших заправил в последнее время… и особенно этот бостонский обед вызывают отвращение… я уже подумал, не лучше ли для мира на земле, чтобы вы не были расколоты на два или три государства». Теперь он резко переменился во взглядах на войну в Америке. «Нынешние беспорядки в Америке, — писал он Гукеру, — сильно всех нас приблизили к тори». Вот как!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.