12 ВОПРОС ВОПРОСОВ

12

ВОПРОС ВОПРОСОВ

«Джермин-стрит, 20 февраля 1871 года.

Милый Дарвин!

Большое спасибо за Вашу новую книгу, я получил ее сегодня утром. Ну что бы Вам выпускать свои книги не в такое время, когда я по горло занят всякой всячиной! Вы же знаете, что мне нельзя носа показать в обществе, если я их не прочту, — нет, право же, это ужасная досада».

Бедный Гексли, с возрастом ему все больше приходилось проявлять всеведение в науке! Как не посочувствовать ему от всего сердца! И как же далек был он теперь от того, внешне тихого, но клокочущего страстями мира, в котором прежде чувствовал себя как дома, — как бесконечно далек от органов слуха прямокрылых насекомых и вероятного многобрачия у бабочек!

А новой книгой Дарвина было «Происхождение человека». Поначалу Дарвин не помышлял писать такую книгу. Он по-прежнему корпел над своим капитальным трудом: в введении к двухтомной «Изменчивости при одомашнивании» он обещает новые и более обширные работы по изменчивости в естественных условиях. Однако монография об одомашнивании явилась веским доводом против чрезмерно пухлых изданий, и, несмотря на то, что ее хорошо раскупали, сам Дарвин был несколько удручен этой «громоздкой» и «неудобочитаемой» книжищей, которая потребовала столько «тягостной, нудной, черной работы». А мир между тем давно уже ждал, когда Учитель скажет свое слово в связи с вопросом вопросов. Но человек — не орхидея, он малоподходящий объект для безмятежных изысканий в тиши и уединении. Он не дается в руки, глумливо манит чем-то неуловимым и непостижимым, он подавляет необозримым скопищем фактов, не только научных, но и чисто человеческих, истинных и легендарных. Уже отчасти знакомый с пытливым вторжением скальпеля и геологического молотка, он еще не утратил способности свирепо вставать на дыбы и обращать в бегство ретивого исследователя. К тому же для теологии, истории, литературы и превеликого множества древних и нерушимых премудростей он по-прежнему оставался хоть и тварью, но тварью священной. Дарвин долго надеялся, что, может быть, такую книгу напишет кто-нибудь другой. Гексли, например, уверенно и очень наглядно показал, что человек — животное, но он не сумел показать, каким образом человек развился в столь необычайное животное.

И потом — в какой мере распространяется на человека теория Дарвина? С одной стороны, естественный отбор был лишь наиболее драматическим воплощением главенствующей идеи XIX века. Как и борьба за существование, эта идея появилась, по крайней мере, еще в XVII столетии в «Левиафане» Гоббса[158]. В более разработанном и современном обличье она выступает в «Богатстве народов» Адама Смита. Конкуренция между индивидами в надлежащее время и в надлежащем месте порождает избыток товаров, услуг и капитала. Принцип «laissez faire» предполагает осознанные личные интересы и свободу действий, ограниченную лишь святостью договора и уголовным кодексом. Экономические порядки, на самом деле все более преобразуемые социальным законодательством, в теории долго рассматривались как нечто естественное и неизменное. В этом-то и таилась главная опасность абсолютизации принципа «laissez faire», за нею, по существу, стояло стремление увековечить порядок вещей, а все светлое, высокое, доброе изгнать из практической жизни, как нечто лишнее; предложить свободу, в которой слишком мало справедливости, судить о достоинствах, слишком мало считаясь с тем, что именно с точки зрения гуманности и культуры является достойным.

Именно по этой причине художник романтического толка отвергал принцип «laissez faire». Не слишком твердый в своих этических оценках, он воевал с этим принципом то во имя христианской морали, то во имя милосердия и человечности или же прихотей романтического вкуса. Он подчеркивал, что принцип «laissez faire» отрицает обязанности, что он, как ни парадоксально, приводит к убогому и заземленному единообразию, ибо, чтобы дать бой, нужно выйти на общее поле битвы, чтобы соперничать — держаться стадом. На гордом пьедестале своей неповторимости романтик с презрительным высокомерием отворачивался от какой бы то ни было конкуренции, имеющей целью прозаическую, обывательскую выгоду. Он не шел сражаться ни под чьи знамена, ибо никто не был того достоин. Он мог, правда, подобно Байрону или Карлейлю восхититься завоевателем или титаном промышленности, но лишь в том случае, когда триумф его в достаточной мере кровав и грандиозен. Бонапартизм был той данью, которую романтик платил вульгарной власти крепкого кулака.

В 1848 году Маркс и Энгельс в «Коммунистическом манифесте» объединили идею конкуренции с идеей загнивания социальной системы. Они показали, что история в целом — это продукт развития классовой борьбы и что падение капитализма, в частности, будет результатом конкуренции между отдельными разобщенными капиталистами. То, что сторонники принципа «laissez faire» склонны считать неизменными законами природы, на самом деле — попросту правила игры, возведенные в силу закона капиталистами в угоду капиталистам же, но отнюдь не на вечные времена, как это кажется с первого взгляда. Личное обогащение, превращенное в главную побудительную силу, неизбежно ведет к самоуничтожению, а на этой основе разумная личная заинтересованность, направленная революцией на достижение более справедливых и широких классовых целей, в конце концов перерождается в нечто высшее, чуждое узкого своекорыстия. По общей диалектике истории классовая борьба на каждой ее ступени носит сначала экономический характер, затем политический и, наконец, завершается применением вооруженной силы; именно при помощи вооруженного восстания будет в конечном счете воплощен в жизнь идеальный образ бесклассового общества. Маркс использовал конкуренцию для того, чтобы уничтожить конкуренцию.

В свое время гораздо более «Коммунистического манифеста» было известно сочинение Милля «О свободе», в наши дни, к сожалению, гораздо менее популярное. Опубликованное в том же году, что и «Происхождение видов», оно по своей теоретической структуре обнаруживает разительное сходство с книгой Дарвина. Как Дарвин дает завершение материалистической линии противоречий викторианской эпохи, так Милль завершает идеалистическую линию. По сути дела, он устанавливает для английского общества принцип рационального отбора, основанный на обсуждении и общественном мнении. Для того чтобы в борьбе идей могла выжить и развиваться дальше правда — или хотя бы полуправда, наилучшим образом приспособленная к потребностям сегодняшнего дня, — необходима свобода слова. Свобода действий — пока она не идет во вред другим — необходима, чтобы могли беспрепятственно создаваться новые нравственные эталоны и затем в борьбу с иными эталонами либо погибать, либр выживать и обогащать собой английскую действительность. Дарвиновским самопроизвольным изменениям соответствует, таким образом, милое сердцу романтика многообразие и своеобразие норм нравственного поведения. Милль, однако, не только слишком полагается на разумное начало в человеке, но и недостаточно принимает в расчет способность самого человека влиять на окружающую его нравственную среду. Нравственное совершенство есть продукт образа мыслей и конкуренции, но вместе с тем и устремлений, обычаев, опыта, традиций. Больше того: разум, по-видимому, осуществляет не столько выбор новых разновидностей моральных достоинств, сколько позитивную критику и расширение уже сложившихся моральных традиций. Бесконечные препирательства неистощимо деятельных, но достаточно скептических умов не привели бы скорей всего ни к чему, кроме убийственного безмолвия под сенью диктаторского режима.

«Происхождение видов» представило идею конкуренции в чисто натуралистическом истолковании, начисто сбросив с нее путы законов нравственности и показав, что в растительном и животном царстве борьба между отдельными особями, видами или сообществами способствует эволюционному развитию. Ну а если дело обстоит таким образом в царстве природы, отчего не допустить то же самое в царстве человека? Какая заманчивая возможность для изощренного воображения, если ему сопутствует пристрастие к парадоксам и сенсациям! А меж тем сама история день ото дня становилась все более парадоксальной и сенсационной. Стремительно близилось время, когда новая ипостась дарвинизма должна была представляться чем-то само собой разумеющимся.

И все-таки «Происхождение» поощряло в первую очередь не сумасбродство, а познание. Во всевозможных областях науки идеи эволюции проникали в здравые седые головы и порождали самые небывалые и сногсшибательные открытия, истины и полуистины. Пока геолог выяснял, сколь древен человек, а анатом до тонкости определял степень родства человека с гориллой и орангутангом, антрополог и историк, наблюдая его в лесных дебрях и на островах Тихого океана, извлекая его из-под напластований древних мифов и законов, обнаружили такие бездны жестокости и предрассудков, каких за сим вместилищем разума и венцом творения прежде никто не подозревал. Но как ни мало похож оказался первобытный человек на благородного дикаря, придуманного романтиками, он все же был моралистом, законником, политиком, мыслителем, который думает о природе и о невидимом — короче говоря, при всей своей нечистоплотности и неуравновешенности он сложное и мыслящее существо, вполне способное со временем возвыситься до таких вершин цивилизации, как зонтик и цилиндр… За десять лет, пока идеи Дарвина учили человека правильному подходу к человеку, ведущая роль от биолога и сравнительного анатома перешла к антропологу и историку. Первые два определили место человека среди меньших его братьев, и теперь мало что оставалось в этой области, кроме натуралистических — а порой и мистических — домыслов о торжественных, недоступно далеких зорях и истоках. Вторые же, занимаясь более будничными и доступными проблемами, победоносно шли от одной концепции к другой, воздвигая хитрые построения фактов и выводов. Почти каждый год был отмечен созданием классического труда в какой-либо области, и молчание Дарвина о самом главном рождало золотые плоды мудрости в умах других.

На несколько лет опередил этих других сэр Генри Мэн[159], выпустив в 1861 году книгу «Древний закон и обычай». Вдохновленный не столько Дарвином, сколько Савиньи[160], он показал, что в тех немногих прогрессирующих обществах, где было высоко развито право, оно формировалось по одной общей схеме: брало начало в обычае, складываясь затем в свод правил, а после получало дальнейшее развитие сперва в виде законодательных традиций, потом в виде правосознания и, наконец, в виде подлинного законодательства. На глубокомысленных страницах Мэна первобытный человек — как мыслитель в области права — обнаруживает удивительное сходство с английским тори образца XIX века.

В 1864 году в «Антропологическом обозрении» выступил с работой, посвященной человеку, Уоллес. Доказывая, что все человечество берет начало от единого вида, он делает заключение, что физические различия между расами, вероятно, восходят ко временам зарождения разума, ибо, когда благодаря одежде, орудиям труда, оружию и общественной организации отпала необходимость в шкуре, когтях и клыках, естественный отбор перестал действовать на строение тела отдельных особей и начал влиять на мозг племен и общественных групп, так что сохранились «наиболее благоприятствуемые расы». «Самые суровые условия жизни, требуя наивысшей сообразительности, осуществляли отбор наилучших разновидностей человеческого мозга».

В работе Уоллеса при относительной скудости фактов содержалось много светлых мыслей; на Дарвина она произвела большое впечатление. Он только был не согласен с тем, что Уоллес держится в тени, говоря о теории естественного отбора. «Не нужно… называть эту теорию моей, — протестовал он, — она в такой же мере моя, как Ваша». Поскольку «Происхождение» давно и прочно закрепило ее за ним, Дарвину, вероятно, было теперь гораздо легче оценить и великодушие Уоллеса-соперника, и неистощимость Уоллеса-теоретика. «В жизни не слыхал ничего более остроумного! — восклицает он и прибавляет далее: — Пример с белыми бабочками великолепен; просто душа радуется, когда видишь, как почти полностью подтверждается таким образом теория». Отчего бы неизбежную книгу не написать Уоллесу? Дарвин предложил ему все списки литературы и записи по этому предмету, какие у него накопились за двадцать семь лет, но Уоллес любезно поблагодарил и отказался. Он был занят книгой о своих путешествиях по Малайскому полуострову.

Что поделаешь, Дарвин стал нехотя склоняться к решению посвятить великой проблеме «маленький очерк». Были кой-какие мысли насчет типов лица, кой-какие соображения, связанные с возникновением рас. Нельзя ли объединить их в таком очерке? В 1867 году, когда «Изменения» пошли в типографию, он принялся за «главу о Человеке» и скоро с ужасом увидел, что очерк разрастается в новую словесную махину. Он решил, что напечатает главу отдельной, «совсем маленькой книжечкой». Но тут на него лавинами корректурных листов обрушились «Изменения». Судя по чувству неудовлетворенности и обиды, вызванному этой помехой, он уже был во власти новой темы. Он не мог дождаться, когда возьмется за нее опять. Все прочее потеряло всякую привлекательность.

1868 год был прожит вне науки и похож на затянувшийся переход в засушливой пустыне без единой капельки воды. Только разделался с корректурой, как сразу заболел; едва успел поправиться, как тут же домашние увезли его во Фрешуотер, на остров Уайт. Впрочем, следует признать, что Фрешуотер имел и свои светлые стороны. Во-первых, в одном доме с ним поселился Эразм, а во-вторых, хозяйка, миссис Камерон, занималась фотографией и оказалась на редкость живой и неглупой женщиной. Чарлза она сняла так удачно, что он прямо-таки пришел в восхищение; эту карточку потом напечатали вместе с его собственноручной надписью: «Эта фотография мне нравится несравненно больше всех других». Миссис Камерон покорила сердца стольких Дарвинов, что перед отъездом, когда Чарлз распростился с нею, Эразм позволил себе холостяцкую вольность, крикнув:

— Вас покидают восемь по уши влюбленных!

Тем временем начала заявлять о себе и молодая поросль Дарвинов: Джордж был вторым по математике в Кембридже, Ленни прошел вторым по списку на приемных экзаменах в Вулвич. Удивлению и радости Чарлаа не было границ. Правда, столь выдающиеся успехи имели и свои последствия. Дети решили, что им больше не пристало говорить «папа» и «мама». Чарлза весьма твердо уведомили о том, что он отныне «отец». Новость была воспринята с чрезвычайной горечью:

— Называли бы уж просто «Пес», было бы одинаково приятно.

Во Фрешуотере Дарвины несколько раз обедали у Теннисонов, но удовольствия не получили: что ни говори, Теннисон был нелепым человеком, хоть и производил лучшее впечатление, чем его стихи. Несколько интересней оказался Лонгфелло, который побывал во Фрешуотере, совершая поездку по Европе, — с ним можно было хотя бы потолковать об Агассисе. Знаменитый швейцарский геолог, который занимал в ту пору должность профессора в Гарварде, стал в последнее время выказывать все более очевидные признаки уважения если не к аргументации, то, во всяком случае, к успеху «Происхождения видов».

В августе Чарлз вернулся домой и подвергся новым мукам вынужденных, хотя и кратковременных, отсрочек. Томился, например, позируя ради увековечения своей особы скульптору Вулнеру, который лепил с него бюст — и наконец с наслаждением отдался исследованию полового отбора. Слов нет, работа лучше отдыха, но и она есть своего рода мученичество. Мелкие каверзы непослушных фактов заставляли Дарвина страдать, как страдает нетерпеливый влюбленный, как страдал Флобер, делая роковой выбор между определительным предложением и предложным оборотом в неудачной фразе. Покровительственная окраска у особей женского пола его «неимоверно озадачила», а полигамия и соотношение между полами у многих видов животных и вовсе «едва не свели с ума».

К тому же, как на грех, старые друзья, прежде всегда готовые прийти на выручку с добрым словом или советом, по той или иной причине в эту новую и трудную область за ним последовать не могли. Гукер, убежденный ботаник, редко забредал далеко от своих гербариев, Гексли был занят школьной реформой, а Ляйелл состарился и впал в трансцендентализм[161]. Жаждая сочувствия и поддержки близкой души, Дарвин за последние годы стал незаметно тянуться к своему давнему сопернику Уоллесу, который некогда был не более как живой укор, напоминание о перенесенном унижении.

Правда, Уоллес и теперь не утратил способности самым ошеломляющим образом предвосхищать чужие идеи:

«Я прочел Ваше письмо с большим интересом, — писал Чарлз в 1867 году, — однако Ваша точка зрения для меня не нова. Если Вы заглянете на 240-ю страницу четвертого издания „Происхождения“, Вы найдете очень сжатое ее изложение с двумя примерами таких крайних случаев, как павлин и тетерев… Я давно держусь этого взгляда, хоть как-то никогда не находил повода его развить. Но мне недоставало знаний, чтобы зайти так далеко, как Вы, в обобщениях относительно окраски и гнездования. Быть может, Вы вскользь сошлетесь в своей работе на мое беглое замечание в четвертом издании, потому что в очерке о Человеке я собираюсь всесторонне рассмотреть вопрос о половом отборе, который, я полагаю, применительно к человеку объясняет многое. Я собрал все свои старые записи, частично изложил теоретические положения, и преподносить эту мысль как исключительно Вашу было бы для меня безотрадное занятие».

В ответ на это Уоллес прислал ему все свои записи по половому отбору. Дарвин тотчас вернул их обратно.

«Я искренне… надеюсь, что Вы продолжите работу над Вашей рукописью… Признаюсь, получив Ваши замечания, я несколько приуныл: ведь мои последние труды, можно сказать, пошли насмарку — но я намерен был ничем не выдавать свои чувства. В доказательство того, как мало я преуспел в этом вопросе, достаточно упомянуть, что Ваше объяснение, относящееся к особям женского пола, мне не приходило в голову, хоть и я занимался подбором фактов, относящихся к окраске и другим половым различиям у млекопитающих. Поражаюсь собственной глупости, — впрочем, я давно убедился, насколько ясней и глубже меня Вы умеете проникать в суть вещей…

За проявление нетерпимости по отношению к Вашей работе простите меня, если можете».

Он был такой непритязательный, этот Уоллес, такой великодушный, так умел обнадежить.

«Что касается самой теории естественного отбора, — писал он Дарвину в 1864 году, — я всегда буду утверждать, что она подлинно Ваша, и только Ваша. Вы разработали ее в подробностях, о каких я и не помышлял, и разработали за много лет до того, как передо мной здесь забрезжил первый свет; моя статья никогда и никого не убедила бы, а если бы обратила на себя внимание, то разве как небезынтересное предположение, и только; меж тем как Ваша книга произвела революцию в изучении естественной истории, пленила и увлекла за собой лучших людей нашего времени».

И потом он был такой отзывчивый, так полон сострадания, когда у вас не ладилось со здоровьем, так полон удачных мыслей, когда не ладилось с теорией. То, что прежде сделало из него соперника, ныне превратило его в друга: он занимался теми же вопросами, наталкивался на те же трудности, жил теми же идеями. Он был, во всяком случае в какой-то мере, alter ego[162] в ином обличье, таинственный и опасный незнакомец, который неведомо как обернулся самим Дарвином. Чарлз постепенно проникся ощущением, что во всем касающемся науки они с Уоллесом сойдутся.

К счастью, такого единомыслия у них почти никогда не бывало — разве только в самом основном. Указывая на непрестанные войны между дикими племенами, Дарвин высказал предположение, что естественный отбор оказывает действие и на эволюцию человека. Уоллес возразил, что войны лишь уносят самых отважных и сильных. Дарвин уступил, но тут же сделал новое предположение: у птиц яркое оперение самцов объясняется половым отбором. Уоллес выдвинул встречное предположение: яркое оперение у того и другого пола, возможно, объясняется скорей в плане покровительственной окраски, или мимикрии. Положительно, временами с Уоллесом нетрудно было потерять терпение.

«Да, согласен, Уоллес — человек изумительного ума, — сообщал Дарвин Гукеру, — но, по-моему, недостаточно осторожен. Боюсь, мы с ним основательно разойдемся (а я всякий раз начинаю сомневаться в себе, когда с ним не согласен) насчет всех этих птичьих гнезд и покровительственных окрасок; тут он своего конька заездит до смерти».

Восторги Уоллеса тоже бывали капельку утомительны. Дарвин непременно должен прочесть «Социальную статику» Спенсера. Прошло немного времени, и снова: Дарвин должен прочесть «Прогресс и бедность» Джорджа[163]. Дарвин отвечал, что от политической экономии ему всегда нездоровится. Уоллес сразу же исполнился сочувствия. По правде сказать, он считал, что Дарвин болен куда серьезней, чем, например, друг Уоллеса, бедняга Спрус, и простодушно удивился, когда Спрус умер, а Дарвин за три года выпустил две увесистые книги да еще подготовил «Происхождение видов» к переизданию. И все равно он продолжал заботливо отговаривать Дарвина писать длинные письма и подолгу засиживаться за работой. Как тут было не растаять? Причем Уоллес в два счета дал замечательное объяснение крикливо-пестрой окраске у гусениц, а также нарядному оперению самок у птиц, вьющих гнезда в дуплах и других углублениях. У Дарвина мысли шли примерно в том же направлении. «Занятно, как мы с Вами наталкиваемся на одни и те же идеи». В ответ на это Уоллес предложил ему все свои записи. Дарвин отказался. Уоллес может написать такую работу гораздо лучше, чем он.

Несмотря на свою чрезвычайную застенчивость, Уоллес поверил ему сердечную тайну, признался, что расторгнул помолвку со своей невестой. Между вопросами о кабанах Восточной Индии и о бабочках на берегах Амазонки Дарвин вставил слова утешения. Потом Уоллес женился и обстоятельно сообщил о том, что у него родился сын и его назвали Герберт Спенсер. Дарвин поздравил новоиспеченного отца, выразил надежду, что Герберт Спенсер-второй будет писать лучше своего тезки, и через два слова попросил Уоллеса непременно заметить, на какой день у младенца появятся слезы.

Все еще сражаясь с проблемами окраски у животных, Дарвин в 1868 году на какое-то время, по-видимому, отошел от увлечения своей идеей полового отбора и начал склоняться к выдвинутому Уоллесом принципу защитной окраски.

«Нынче утром, — писал он, — я с восторгом сделал шаг в Вашу сторону, вечером же вновь вернулся на свой исходный рубеж и боюсь, что с него никогда уже не стронусь». В тщетных и искренних усилиях добиться большего единства во взглядах он излагает всю проблему заново: «Я думаю, мы с Вами расходимся во мнениях скорей всего потому, что слишком пристально сосредоточили свое внимание на двух разных сторонах вопроса». И несколько дней спустя: «Как печально, что я не согласен с Вами: меня это прямо-таки пугает, я поэтому постоянно сомневаюсь в себе». Он был убежден, что истина едина и неделима, и хотел, чтобы они с Уоллесом познали ее вместе. Но Уоллес продолжал упрямиться. Он куда меньше жаждал окончательности. «Так или иначе, истина, в конце концов, все равно выйдет наружу, и, кто знает, не наведут ли других наши с Вами разногласия на мысль, способную примирить мои и Ваши взгляды».

В апреле 1869 года Уоллес напечатал в «Трехмесячном обозрении» работу «Происхождение видов в свете исследований сэра Чарлза Ляйелла о геологических областях», в которой опять разбирались вопросы, связанные с происхождением человека. Дарвину было страшно браться за эту статью. Он, очевидно, боялся, что Уоллес вообще отверг естественный отбор. «Надеюсь, Вы не совсем прикончили наше с Вами детище», — писал он. Увы, поскольку дело касалось высказываний о человеке, худшие опасения Дарвина подтвердились. Детоубийство было совершено с неподражаемой мягкостью, и все же оно совершилось. Сомнений не оставалось: Уоллес считал, что появление разума у человека можно объяснить лишь прямым вмешательством вселенского разума.

«Духовные запросы самых отсталых народов, — писал Уоллес, — таких, как жители Австралии или Андаманских островов, очень немногим выше, чем у иных животных… Как же в таком случае мог один из органов получить развитие, столь превышающее потребности его обладателя? Естественный отбор наделил бы дикаря мозгом, едва превосходящим мозг обезьяны, тогда как на самом деле его мозг только чуть-чуть менее развит, чем у рядового члена наших научных обществ».

На полях своего экземпляра Дарвин написал яростное «Нет», трижды подчеркнул его и обнес частоколом восклицательных знаков. Как нередко случалось раньше, он был глубоко огорчен и встревожен очередным разногласием и не менее глубоко и страстно верен своим первоначальным убеждениям. Он сообщил Ляйеллу, что пережил «ужасное разочарование», а самому Уоллесу написал: «Если бы только Вы сами не подтвердили это, я подумал бы, что <Ваши замечания о человеке> вписаны кем-то другим».

Статья Уоллеса, естественно, касалась в первую очередь Ляйелла. Отмечая вставленное в новое, десятое издание «Начал геологии» признание Ляйелла, что он перешел на сторону эволюции, Уоллес пишет:

«Едва ли отыщется в истории — науки более разительный пример молодости духа в зрелые годы, чем это отречение от взглядов, которые исповедовались на протяжении стольких лет и отстаивались с такою мощью; если же принять во внимание сугубую осмотрительность и горячую любовь к истине, отличающие всякий труд этого автора, мы проникнемся уверенностью, что столь коренная перемена не могла произойти без длительных и всесторонних размышлений, и убеждения, принятые им ныне, безусловно, подкреплены доводами неотразимой силы. Итак, из одного того хотя бы, что теорию мистера Дарвина признал в десятом издании своего труда сэр Чарлз Ляйелл, следует, что она заслуживает внимательного и уважительного отношения со стороны всякого честного искателя истины».

Вот такие места Дарвин читал с воодушевлением. Он уже почти забыл, какой великий человек Ляйелл. «Я часто говорю молодым геологам, — писал он Уоллесу, — что они даже не ведают, какой переворот совершил Ляйелл; тем не менее Ваши выдержки из Кювье совершенно меня поразили».

В том же году пришел к нему и наконец-то оконченный «Малайский архипелаг» Уоллеса. Здесь было, пусть иносказательное, но письменное свидетельство того, как идея, принадлежащая ему, осенила в гуще тропических лесов другого человека. Кстати, и сами тропические леса, и населяющие их существа, коллекции, приключения и человек, который их пережил, — все было как-то удивительно знакомо. В книге Уоллеса Дарвин заново открыл собственную научную одиссею и еще многое другое. «И как это Вы ухитрились вернуться живым — невероятно… Из всех впечатлений, какие вызвала у меня Ваша книга, самое сильное — это что Ваш стоицизм во имя науки был героическим». А каких он наловил бабочек! Нет в целом свете спорта лучше, чем составление коллекций! Книга Уоллеса прямо-таки вернула ему молодость.

В 1869 году работа над книгой о человеке вновь шла с перерывами: то помешала поездка на север Уэльса по любимым с давних пор местам, предпринятая, как всегда, неохотно и с раздражением и не доставившая большого удовольствия; то надо было готовить пятое издание «Происхождения видов», предпринятое, пожалуй, еще более неохотно, зато доставившее гораздо больше удовольствия, потому что теперь в общем хвалебном хоре явственно слышались голоса с церковных кафедр и из молелен. Но в то время как епископы выражали одобрение, критики-журналисты стали поглядывать косо. Признав, что «Происхождение» действительно очень важная книга, они понемногу обнаружили, что оно вместе с тем скучновато. Люди вроде Джона Робертсона из «Атенея» были нескрываемо поражены тем, что столь заурядное сочинение произвело столь незаурядное действие. До самых заповедных уголков Элизиума славы неотступно преследовала Чарлза эта досадная разновидность излюбленного критиканами недоумения.

Вот, с одобрения Дарвина и к большому его удовольствию, вышло новое немецкое издание книги, трепетно и благоговейно подготовленное по пятому английскому. А очень скоро без всяких церемоний, без ведома и разрешения автора было выпущено третье издание на французском языке, переведенное все еще с первого английского и снабженное очень придирчивым предисловием почти такого же объема, как и сам текст. Дарвин всячески старался выставить это событие в смешном свете. «Не могу удержаться от удовольствия рассказать Вам о мадемуазель К. Руайе, которая перевела „Происхождение“ на французский… — писал он Гукеру. — Кроме чудовищно длинного предисловия, написанного ею к первому изданию, она присовокупила к нынешнему еще одно, обвиняя меня, как мелкого карманного воришку, в краже пангенезиса, который, понятно, никакого отношения к „Происхождению“ не имеет». Дарвин безотлагательно вступил в переговоры с мистером Рейнвальдом о новом переводе «Происхождения» на французский со знанием дела и по последнему тексту.

Отношение мадемуазель Руайе к его идеям было, увы, удручающе типично для французов в целом. Le Darwinisme[164] по-прежнему оставался не более как любопытным теоретическим построением, пожалуй, несколько менее благонадежным, чем у Ламарка, и вполне пригодным для того, чтобы опровергнуть его, не вставая с кресла. За Ж. Л. А. де Катрфажем[165], только что выпустившим книгу с вежливой, но суровой критикой «Происхождения», Дарвин признал умение «замечательно ясно и искусно вести нить рассуждений» и с некоторыми из его «строгих замечаний» вынужден был согласиться. Однако из-за неточного французского перевода, которым пользовался мсье де Катрфаж, многие (его доводы теряли всякий смысл. Дарвин в заключение не мог не отметить:

«Любопытно, как влияет на мнения людей их национальная принадлежность: редкую неделю мне не приходится слышать, что тот или иной естествоиспытатель в Германии поддерживает мои суждения и высоко — зачастую чересчур высоко — оценивает мои работы: но я ни разу не слышал, чтобы мои взгляды разделял хоть один зоолог во Франции, не считая мсье Годри[166] (да и к нему это относится лишь частично)».

В 1870 году Дарвин получил оттиск «Естественного отбора» Уоллеса, содержащий новые и многочисленные свидетельства душевной щедрости его автора. «Никогда и никому еще не воздавалась столь высокая хвала, какую Вы воздаете мне… — сердечно писал ему Дарвин. — Надеюсь, Вам доставляет удовлетворение мысль о том… что мы — в известном смысле соперники — никогда не питали друг к другу никакой зависти». И дальше прибавил: «Я полагаю, что не грешу против истины, сказав так о себе, а что это справедливо по отношению к Вам, у меня нет и тени сомнения».

В эту пору своей жизни Дарвин то и дело наведывался в прошлое и убеждался, как много старой вражды свело на нет примирение, как много былой дружбы утрачено навек. В мае он поехал в Кембридж повидать сыновей. Остановились всей семьей в отеле «Булл», и Чарлз нашел, что «задворки колледжей… просто райский уголок». Не без внутреннего содрогания направился он навестить своего бывшего профессора Адама Седжвика, который десять лет тому назад в злом и язвительном отзыве так отчаянно разбранил «Происхождение». Могучий старик встретил гостя как нельзя более сердечно, однако его радушие было почти таким же устрашающим, как некогда его неприязнь:

«Долго мы с ним сидели, потом он предложил сходить в музей, а я не мог отказаться, и в конце концов он совершенно меня уморил; так что на другое же утро мы уехали из Кембриджа, и я еще не пришел в себя от изнеможения. Не унизительно ли, когда вас вот так может доконать восьмидесятишестилетний старик, который, судя по всему, даже не догадывается, что сводит вас в могилу? Ибо, как он справедливо заметил:

— Помилуйте, вы по сравнению со мной просто ребенок!»

Нет, Кембридж, хоть и тот самый, был теперь совсем другой, слишком многим напоминал и о его собственной ушедшей юности, и о юности его детей, так что даже яркое весеннее солнце не очень здесь веселило. «Без милого Генсло Кембридж не похож на себя, — признался Дарвин Гукеру, — я попробовал было добраться до тех двух домов, где мы жили, но не дошел: далековато для меня».

Массу удовольствия доставляли ему статьи Гексли, они текли к нему непрерывным потоком. Он читал их и завидовал, как может завидовать человек, которому всякая строчка дается с превеликим трудом, обладателю пера легкого и блистательного. Стиль Гексли пленял и завораживал его, как пленяет и завораживает мальчугана большой и острый перочинный нож. Чего только не натворишь с таким ножом, но ох и опасная же это штука! «Вы пишете как никто на свете», — замечает он в связи с юбилейным приветствием Гексли Геологическому обществу в 1869 году, и однако: «На Вашем месте я опасался бы за свою жизнь». Несомненно, он считал, что Гексли — правда, не в тех случаях, когда он крушит противников эволюции, — слишком уж вольно пускает в ход свой нож. «С письмом Гексли согласен… — писал он Гукеру в минуту откровенности. — По-моему, pro bono publico[167] он прав, и все же… лично я не решился бы учинить такую неприятность».

Тем временем вышло несколько талантливых работ, посвященных проблеме человека. Выпустил свой «Первобытный брак» Джон Мак-Леннан[168], явно многим обязанный «Происхождению» Дарвина и «Древнему закону» Мэна. Отталкиваясь от слабых сторон теории Мэна о патриархальном строе, Мак-Леннан пытался показать, что за плечами патриархального общества лежит долгий путь совсем не викторианского развития — от анархии и группового брака через различные ступени многомужества и родства по женской линии к родовым общинам, основанным на моногамии и наследовании по отцу. Он показал также, что дикари приспосабливаются к условиям общинной жизни посредством общинных законов, и дал понять, что такое приспособление, хотя бы частично, вызвано естественным отбором, действующим в пределах общины.

Эта последняя мысль, которую Дарвин применил к общественным насекомым, а Спенсер впоследствии — к человечеству, легла в основу работы Уолтера Бейджота «Природа и политика», которая печаталась в виде серии статей в «Двухнедельном обозрении» с ноября 1867 года. Бейджот показывает, как повсеместная и непрестанная война в первобытную эпоху перерастает в состояние разумного мира в эпоху цивилизации. Тем самым он как бы перекидывает мост через пропасть между материалистической основой «Происхождения» и идеалистической основой очерка Милля «О свободе». По-дарвиновски предусмотрительно обходя стороной область непознанного, Бейджот мало что говорит о том, откуда произошли расы и как сложились первобытные общины. Общественное устройство необходимо для того, чтобы выжить, стало быть, общественное устройство возникает, и все тут. Обыкновенно образуется некий «круг обычаев»: тщательно отлаженная система традиций и табу, поддерживаемая религиозными санкциями, осуществляет жесткий контроль над необузданно-своенравной натурой дикаря. В вооруженных столкновениях организованные общины одерживают верх над неорганизованными и навязывают им свои порядки. «Цивилизация возникает оттого, что начало цивилизации — это военное превосходство. Нововведения, в особенности те, что исходят от почитаемого вождя, могут посредством подражания распространиться достаточно широко; однако больше вероятности, что они будут подавлены в самом зародыше из-за суеверного страха, ибо, как правило, „круг обычаев“ рано или поздно отвердевает и становится незыблемым. Неуклонный прогресс возможен лишь в таких обществах, которые, как это было у греков, римлян и англичан, выработали в себе сдерживающие нравственные начала, нужные для того, чтобы обсуждать и решать жизненно важные вопросы, не прибегая к насилию над инакомыслящими или к гражданской войне. Таким образом, если существенным условием непрерывного прогресса являются свобода и демократия, то существенным условием свободы и демократии является определенный тип нравственной организации, который — в том виде, как он представлен у англичан, — Бейджот именует „одушевленною умеренностью“». Возможно, Бейджот не сумел загнать всех дарвиновских диких зверей обратно в клетку, но он хотя бы преуспел в том, чтобы возвести на ее крыше духовную надстройку в викторианском стиле.

В середине 60-х годов несколько статей о человеке напечатал родственник Дарвина Френсис Гальтон, и он же в 1869 году написал книгу «Наследственность и гениальность», в которой, несмотря на известную неопределенность и изрядную непоследовательности достаточно ярко и убедительно выдвинул ряд поразительных идей. Одним из первых прибегнув к статистическому методу, Гальтон приводит веские данные, показывающие, что талант, гениальность, равно как и восприимчивость ко всем видам нравственных достоинств, имеют способность передаваться по наследству и сосредоточиваться в той или иной семье, что и понятно, ибо борьба за существование в цивилизованном обществе приводит к половому отбору особенностей, содействующих преуспеянию в условиях развития цивилизации. По сути дела, развивая в себе соответствующие качества, определенные семьи приспосабливаются к успешной деятельности в традиционных для них профессиях. Кроме того, Гальтон выдвигает предположение, что если случайность, естественный отбор и многие другие факторы способствуют улучшению человеческой породы лишь спорадически и в ограниченном объеме, то серьезному и последовательному улучшению ее может способствовать отбор искусственный, осуществляемый на научной основе.

Работа была пронизана благоговейным обожанием Дарвина и на него, в свою очередь, произвела сильное впечатление. «Я, кажется, в жизни не читал ничего более интересного и оригинального», — писал он автору. Правда, у него хватило мудрости счесть программу применения евгеники[169] «утопической», хотя он не меньше Гальтона уповал на совершенствование рода человеческого в ходе эволюции. «Какое бесконечное удовлетворение, — писал он Ляйеллу за несколько лет до того, — доставила бы мне надежда, что человечество достигнет в своем развитии таких высот, откуда мы будем <казаться> сущими варварами».

Терпкий хмель евгенических умозрений быстро ударил Гальтону в голову, хотя внешнюю благопристойность он, как истый англичанин, соблюдал до конца. Его работа «Стадное чувство у домашнего скота и у людей», вышедшая в 1871 году, представляет ницшеанские идеи в безукоризненно добротном, рассудительном англосаксонском облачении. В ней проводится сопоставление между вожаком и стадом как у животных, так и у людей. В прошлом цивилизация была благодетельна для людского стада, ибо общество, как говорил о христианстве Ницше, есть олицетворение «смертельной вражды… к аристократам». Гальтон толкует о «рабских наклонностях» толпы, возвеличении ею «vox populi»[170], ее «добровольном низкопоклонстве перед традициями, авторитетами, обычаями». Он проводит мысль о том, что в отличие от массы вождь — это личность дерзающая, самобытная, не скованная общепринятыми ограничениями: короче говоря, — романтический сверхчеловек. Из его рассуждений следует, что аристократическое меньшинство, с одной стороны, и раболепное большинство — с другой, есть как бы две различные расы, сложившиеся в ходе естественного отбора, и надобно прибегнуть к искусственному отбору, дабы уничтожить вторую расу, которая не отвечает более потребностям современной цивилизации. Этим пожеланием Гальтон предваряет уже не столько Ницше, сколько Шоу. Ему нужна не аристократия, но целые нации сверхчеловеков.

Сходные идеи, изложенные с нонконформистским пылом и усердием, от которых содрогнулся бы Ницше, мы находим и в другой статье, вышедшей анонимно в 1868 году под названием «О несостоятельности „естественного отбора“ в применении к человеку», которую Дарвин приписывал У. Р. Грегу. Автор отмечает, что современное государство оказывает покровительство неудачникам и позволяет им плодиться. Действительно: самые большие семьи мы встречаем как раз у двух наименее ценных классов — у богачей и бедняков. Цветом общества автор считает среднее сословие, которое следует улучшать с помощью евгеники; впрочем, он достаточно трезво смотрит на вещи, чтобы понять, что Английское государство едва ли пожертвует демократией и свободой в том виде, в каком они существуют ныне, ради отдаленной возможности сотворить буржуа-сверхчеловека.

В 1870 году Дарвин, почти не отрываясь, работал над «Происхождением человека». Книга пухла и разрасталась, и лишь усекновением «Выражения эмоций» ее удалось спасти от печальной судьбы нескончаемых «Изменений растений и животных». Когда рукопись близилась к завершению, он передал ее Генриетте, и та вновь взяла на себя роль Радаманта[171], разбирая, проверяя, упрощая вымученные и сложные обороты, пока они не сливались в благословенный поток вразумительности. Просматривая ее исправления, Чарлз был, как всегда, ошеломлен, и, когда по выходе в свет книгу стали расхваливать за «прозрачный, энергический слог», он отнес сие небывалое достоинство целиком на счет стараний дочери и подарил ей в награду тридцать фунтов стерлингов из своего авторского гонорара. «Шут возьми, ну и славно же ты поработала, — восклицает он, — настоящую конфетку сделала из моей рукописи». В 1871 году, когда за плечами осталось три года работы и предмет ее надоел ему до последней крайности, Дарвин отослал Джону Мэррею последние выправленные страницы и с облегчением окунулся в долгожданные исследования эмоций.

Мэррей дал прочесть гранки Уитуеллу Элвину, и тот, подобно многим образованным умникам, с недоумевающими и раздраженными возгласами объявил, что новая книга «просто чушь какая-то», и предсказал, что стоит кому-нибудь из «действительно крупных естествоиспытателей» выступить с критикой — и с дарвинизмом будет покончено. Однако Мэррея не так-то легко было сбить с толку. Бухгалтерские счета давно уже научили его, что сочинения Дарвина, какими бы серыми и смехотворными ни объявляли их образованные умники, все равно найдут широкий и постоянный спрос по крайней мере в ближайшем будущем, что существенно для делового человека. А эту работу к тому же так долго ждали. В феврале 1871 года книга была издана.

«Происхождение человека» обычно ставят на второе место среди лучших трудов Дарвина. По сути дела, несмотря на значительные сокращения, оно представляет собой две книги в одном переплете. 206 страниц автор отводит человеку, а затем углубляется в проблему полового отбора и неутомимо следует в этом направлении до последней, 688-й страницы. Без этого объемистого привеска «Происхождение человека» представляет нам Дарвина в явно невыгодном свете: Дарвина в схватке с неудобным для исследования зверем и в неудобной обстановке; Дарвина, не озаренного чудотворным вдохновением первооткрывателя, а подчас не опирающегося на самостоятельные всесторонние изыскания, на неустанные заинтересованно-проницательные наблюдения — иначе говоря, Дарвина без самых неоспоримых его преимуществ. Он сам говорит во введении, что, если бы «Nat?rliche Sch?pfungsgeschichte»[172] Геккеля вышла до того, как он сел писать, он, вероятней всего, так и не довел бы свою работу до конца. И все-таки мы в этом случае лишились бы одного из важнейших научных трудов XIX века, ибо тогда великий мыслитель так и остался бы непричастен к великой проблеме. «Происхождение человека» подводит итог блистательному десятилетию в истории антропологической мысли и дает ему оценку с неизменным чувством меры, с трезвым взглядом на вещи, а нередко и с большой убедительностью.

Изучив человека, хоть и менее досконально, чем усоногих рачков, Дарвин приходит к выводу, что превосходство человека над животными объясняется не одним каким-либо свойством наподобие речи, а многими: тем, что он ходит прямо и на двух ногах, выполняет тонкие операции руками, пользуется орудиями труда, членораздельной речью, главное же, наделен умственными способностями, которые делают возможным появление орудий и речи. И все же, полагает Дарвин, чтобы мышление достигло истинно человеческого уровня, с возрастающей силой интеллекта должна была взаимодействовать и возрастающая способность самовыражения. Подобно Спенсеру, он рассматривает разум как приспособление к окружающей среде и как оружие в борьбе за существование; но в отличие от Спенсера благоразумно обходит философские выводы, следующие из подобной точки зрения. Он настаивает на том, что между человеком и высшими млекопитающими существует большой разрыв, но не соглашается с Уоллесом, что дикарь мог бы добыть огонь или создать язык, будь его мозг лишь немногим совершеннее мозга обезьяны. Он утверждает наряду с этим, что как продукт естественного отбора человек отличается от животных своими умственными и нравственными свойствами не качественно, а лишь количественно. Обезьяны тоже пользуются палками и камнями как орудиями; собаки проявляют верность и другие нравственные качества; а многие из высокоорганизованных видов животных обладают способностью мыслить, хоть и весьма элементарной. Как всегда, Дарвин с особым блеском рассказывает занятные случаи из жизни животных:

«Одна самка павиана обладала столь любвеобильным сердцем, что усыновляла не только детенышей других обезьян, но выкрадывала щенят и котят и подолгу таскала их с собой… Один такой приемыш-котенок оцарапал чадолюбивую павианиху, определенно не обиженную умом: она страшно удивилась тому, что ее поцарапали, немедленно обследовала лапки приемыша и недолго думая отгрызла ему все когти».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.