ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Время картины мира и тотальной мобилизации. Хайдеггер отступает. Об «устроении истины вовнутрь творения». Оптимистический прагматизм. Основоположники государства, художники и философы. Критика концепции «воли к власти». Ницше и Хайдеггер – кто шагнул дальше? О сооружении плотов в открытом море.
На последних свободных выборах в рейхстаг, 6 ноября 1932 года, национал-социалисты получили 33,5% голосов. На выборах 5 марта 1933 года, после поджога рейхстага, запрета КПГ и массированного запугивания остальных оппозиционных партий, НСДАЛ все еще не имела поддержки большинства. На выборах 12 ноября 1933 года, когда голосование шло по единому списку кандидатов и было связано с плебисцитом о выходе Германии из Лиги Наций, за НСДАП отдали свои голоса 92% избирателей. Этот результат, конечно, нельзя считать адекватным отражением настроений народа: в то время Гитлер еще не был столь популярен. Однако мы вправе предположить, что в конце тридцатых годов преобладающее большинство немецкого народа в общем и целом поддерживало политику Гитлера. И не только потому, что террор, гляйхшалтунг и запугивание недовольных оказались столь действенными средствами; важнее другое: к тому моменту политика Гитлера, по мнению подавляющего большинства, доказала свою успешность. 28 апреля 1939 года Гитлер в большой речи подвел итог этим достижениям: «Я преодолел хаос в Германии, восстановил порядок, добился неслыханного роста производства во всех сферах нашей национальной экономики… Мне удалось снова вернуть к полезному труду семь миллионов безработных, судьба которых так сильно тревожила всех нас… Я не только объединил немецкий народ в политическом отношении, но и вооружил его в военном смысле и попытался страницу за страницей аннулировать тот договор, который в своих 448 статьях предусматривает самые подлые насильственные меры из тех, что когда-либо применялись против народов и отдельных людей. Я снова присоединил к рейху провинции, отнятые у нас в 1919 году, я вернул на родину миллионы отторгнутых от нас, глубоко несчастных немцев, я восстановил тысячелетнее историческое единство германского жизненного пространства, и я… прилагал усилия, чтобы сделать все это, не проливая крови и не принося горестей войны моему или другим народам. Я осуществил все это… собственными силами, как простой рабочий и солдат моего народа, еще двадцать один год назад никому не ведомый».
С каждым пунктом этого перечня успехов мог согласиться и Хайдеггер. Он приветствовал внутреннее политическое единство народа, пусть и достигнутое диктаторскими методами. Презирая веймарскую демократию, он не был шокирован полным отстранением от власти политической оппозиции. Хайдеггер не имел возражений и против «принципа фюрерства», против понятия «персонал»[317]. Национал-социалистский режим предоставил работу многим людям и тем самым вновь сделал их «способными к присутствию» (выражение Хайдеггера из его доклада, прочитанного в феврале 1934 года). Выход из Лиги Наций и одностороннее аннулирование Версальского договора в глазах Хайдеггера были проявлением воли народа к самоутверждению, выполнением «изначального требования» всякого присутствия, состоящего в том, «что оно должно сохранить и спасти свою собственную сущность». Он поддерживал и аннексионистскую политику Гитлера, ибо воспринимал как скандал то обстоятельство, «что 18 миллионов немцев, хотя и являются частью германского народа, но, поскольку они живут вне имперских границ, не принадлежат к Рейху». И внутренняя, и внешняя политика нового режима соответствовала политическим представлениям Хайдеггера, которые он, впрочем, никогда ясно не формулировал.
Национал-социализм есть «путь, предначертанный для Германии», нужно только «продержаться достаточно долго», сказал он летом 1936 года, в Риме, Карлу Левиту. Но это его согласие с режимом теперь снова было не более чем политическим мнением. Былой метафизический пафос исчез. Осталось именно мнение, сводившееся к тому, что национал-социалисты проводят вполне добротную политику – политику преодоления безработицы, упрочения социального мира, пересмотра условий Версальского договора и т.д. Однако он уже успел убедиться в том, что видение метафизической революции, заманившее его на политическую арену, так и не стало реальностью. Хайдеггер, как он пишет Ясперсу 1 июля 1935 года, переживает «время утомительных поисков»; всего несколько месяцев назад он «смог возобновить работу, прерванную зимой 1932-1933 года» (Переписка, 226), и ему все труднее отгонять от себя мысль, что прорыв из Нового времени к новой эпохе еще какое-то время будет возможен только для индивидуального мышления – для мыслителя, который хочет разобраться в динамике «сверхвластительного» Нового времени и, значит, в глубинных причинах краха собственных политико-философских амбиций. Он, Хайдеггер, очевидно, недооценивал эту динамику, когда переживал национал-социалистскую революцию как прорыв в глубины времени. Годы с 1935-го по 1938-й были посвящены работе по переосмыслению прошлого. Еще в 1935 году, в лекционном курсе «Введение в метафизику», Хайдеггер утверждал, что национал-социализму присущи «внутренняя истина и величие», то есть отождествлял это движение со всем тем, что сопротивляется Новому времени. В последующие годы, когда он открыл для себя, что «проект современности» еще далек от завершения, его угол зрения изменился, и теперь национал-социализм представлялся ему уже не как прорыв из современности, а как наиболее последовательное ее выражение. Хайдеггер обнаружил, что национал-социализм сам является той проблемой, за решение которой он его ранее принимал. И разглядел в нем недуги Нового времени: «неистовство разнузданной техники», господство и «построенное на песке благополучие среднего человека», то есть неподлинность как «тотальную мобилизацию».
Примечательно, что Хайдегтер не стеснялся «корректировать» в духе этих новых представлений свои более ранние высказывания о национал-социалистском движении. Он это сделал, например, в 1953 году, когда готовил к публикации лекции «Введение в метафизику», прочитанные в 1935-м. К замечанию о «внутренней истине и величии» национал-социалистского движения он присовокупил пояснение в скобках, в котором утверждал, что имеется в виду величие ужасного, а именно, «встреча планетарной техники и современного человека». Как мы вскоре увидим, это толкование Хайдеггер разработал уже после «Введения в метафизику» – в лекциях о Ницше, в своих не предназначавшихся для публикации заметках «К делу философии» и в докладе «Основание новоевропейской картины мира метафизикой», который вышел после войны под названием «Время картины мира» (и стал одной из самых значимых работ Хайдеггера).
Итак, с 1935 по 1938 год Хайдеггер осмысливал свое разочарование тем, что метафизическая революция не состоялась как революция политическая, пытался постичь «сверхвластительную» силу Нового времени, понять, чем же она так «захватила» его самого и как ему теперь высвободиться из этой хватки.
Так что же это за Молох – то «Новое время», которое уничтожило политико-философские надежды Хайдеггера и заставило его вновь искать убежища в затворнической жизни и индивидуальном мышлении?
Во «Времени картины мира» Хайдеггер описывает Новое время (современность) в категориях «тотальной мобилизации». При этом он явно имеет в виду концепцию Эрнста Юнгера, хотя и не ссылается на нее прямо. Машинная техника, наука и исследование[318] соединились в мощную систему, систему труда и удовлетворения потребностей. Техническое мышление не только управляет исследованием и производством в узком смысле, но и определяет отношение человека к себе самому, к другим людям и к природе. Человек интерпретирует самого себя с технической точки зрения. То же можно сказать и относительно искусства, которое, как «художественная продукция», остается включенным в производственный универсум Нового времени. Культура в целом рассматривается как некий фонд «ценностей», которые можно распределять, исчислять, использовать, учитывать при составлении всякого рода планов. К числу этих культурных ценностей относятся также религиозные переживания и традиции, которые тоже девальвируются, становясь просто одним из средств для поддержания целостности общего культурного фонда. Посредством такой инструментализации трансцендентного достигается состояние полного обезбожения (Время картины мира, 42). Итак, Новое время, по Хайдеггеру, – это машинная техника, инструментальная наука, культурная политика[319] и обезбожение. Но перечисленные феномены – всего лишь самые очевидные симптомы, в первую очередь бросающиеся в глаза. Они базируются на «основополагающей метафизической установке» (там же, 57), то есть на таком взгляде на сущее в целом, который имеет определяющее значение для всех сфер человеческой жизни и всех видов человеческой деятельности. Базируются на решении о том, что вообще следует считать сущим и на что должно ориентироваться любое деяние или недеяние. По мнению Хайдеггера, основополагающая установка Нового времени характеризуется превращением человека в «субъекта», для которого мир становится совокупностью «объектов», то есть просто предметов, действительных или возможных, и этими предметами владеют и пользуются, их потребляют, отвергают или уничтожают. Человек как бы распрямляет спину, он больше не ощущает себя впущенным в мир, но воспринимает этот мир «как нечто противостоящее» (там же, 50) и фиксирует его в «картине мира». «Человек становится точкой отсчета для сущего как такового» (там же, 48).
Но разве человек не всегда был таким? Нет, говорит Хайдеггер, когда-то все было иначе и настанет время, когда, под угрозой гибели, человек опять станет иным.
Он был иным – в Древней Греции. В этом докладе Хайдеггер вкратце излагает свое представление о начальном способе жительствования в мире. Для Древней Греции характерна (как будет характерна и для нашего будущего, если мы вообще хотим иметь таковое) совершенно другая метафизическая установка: «Сущее есть то возникающее и самораскрывающееся, что своим присутствием захватывает человека как присутствующего при нем, т.е. такого, который сам открывается присутствующему, выслушивая его. Сущее становится сущим не оттого, что человек его наблюдает в смысле представления рода субъективной апперцепции. Скорее сущее глядит на человека, раскрывая себя и собирая его для пребывания в себе. Быть под взглядом сущего захваченным и поглощенным его открытостью и тем зависеть от него, быть в вихре его противоречий и носить печать его раскола – вот существо человека в великое греческое время» (там же, 50).
Это сжатое объяснение не столь понятно, чтобы его можно было оставить без комментариев. С точки зрения греческого мышления мир представляет собой сцену, на которую человек выходит – и сразу же оказывается среди себе подобных и среди вещей – не только для того, чтобы действовать и видеть, но и чтобы на него воздействовали, его видели. Место человека есть место видимости, причем в двойном смысле: он показывает себя (и только показывая себя, живет действительной жизнью, в противном же случае, так сказать, пребывает в пещере приватного существования и является «идиотом»[320]); и он же – то существо, которому может показать себя остальное сущее. «Казаться» – для греческого мышления это вовсе не какой-то ущербный модус бытия. Напротив, греки считали, что бытие есть «кажимость» и ничто иное. Лишь то, что кажется (кажет себя), действительно существует. Поэтому, по Платону, даже высшее бытие – как идея – уступает зрению. В греческом понимании человек есть существо, которому, как и остальному миру, свойственны способность видеть и способность показывать себя. Быть увиденным хочет не только человек, но и мир в целом; мир – не нечто пассивное, не просто материал, который мы рассматриваем и на который можем воздействовать. В соответствии с греческим мышлением, мир тоже смотрит на нас. Однако человек с особенной чистотой реализует фундаментальный космический принцип, побуждающий все в мире показывать себя, и, значит, является точкой наивысшей видимости – в активном и в пассивном смыслах. Потому-то греческий человек и изобрел театр, это воспроизведение мировой сцены. Ведь для него весь космос обладал свойствами театральных подмостков. Человек – открытое место бытия.
По убеждению Хайдеггера, при таком отношении к бытию само бытие было более богатым и интенсивным, предполагало наличие открытого пространства. В отличие от греческого человека, человек Нового времени находится в плену своих проектов и воспринимает все, что им противоречит, как отклонение от нормы, или несчастье, или случайность. В результате из мира исчезают тайна, полнота бытия, бездна, судьба, благодать. «Только там, где сущее стало предметом представления, сущее известным образом лишается бытия» (там же, 55).
По Хайдеггеру, история бытия делится на следующие периоды: в древнегреческую эпоху все происходило на открытой сцене, где человек и мир показывали себя и вместе разыгрывали свои трагедии и комедии, причем человек сознавал всевластие и избыточную полноту бытия, которое оставалось для него таинственным и сокровенным. В христианское время бытие считалось сокрытым в Боге, к Которому человек относился с благоговейным страхом, но все же с любопытством высматривал черты подобия и соответствия между Творцом и Его творением, а в конце концов даже поддался тщеславному желанию повторить богосотворенное в творениях собственных рук. Что касается Нового времени, то оно полностью перешло к «наступательному продвижению» (там же, 58). «В планетарном империализме технически организованного человека человеческий субъективизм достигает наивысшего заострения, откуда он опустится на плоскость организованного единообразия и будет устраиваться на ней. Это единообразие станет надежнейшим инструментом полного, а именно технического господства над землей» (там же, 61).
Восприняв и перевернув мысль Макса Вебера о «расколдованности» современного мира, Хайдеггер говорит о том, что современный человек заколдован миром техники. История Нового времени движется, пребывая под колдовскими чарами. Может ли она сбросить с себя это заклятие?
В 1933 году Хайдеггер верил, что коллективный прорыв на свободу из-под стальной скорлупы Нового времени уже стал исторической реальностью. Пять лет спустя он констатирует, что такого шанса принципиального поворота – в политической сфере – тогда вообще не было и в ближайшем будущем не предвидится. Теперь он понимает революцию и ее последствия как процесс, полностью укладывающийся в рамки тотальной мобилизации Нового времени, но еще не готов подвергнуть критической оценке собственную политическую ангажированность в начальный период этой революции.
Диагноз Хайдеггера: Новое время вступает в стадию жесточайшей конфронтации между конкурирующими проектами овладения миром – американизмом, коммунизмом и национал-социализмом. «Основополагающие установки» трех мировоззрений четко разграничены и решительно защищаются их сторонниками, однако все это происходит на общей почве (околдованного техникой) Нового времени. «Ради этой борьбы… человек вводит в действие неограниченную мощь всеобщего расчета, планирования и организации» (там же, 52).
Расчет характерен для американизма, планирование – для коммунизма, организация – для национал-социализма.
Если смотреть на вещи в глобальной перспективе, как предлагает Хайдеггер, который считал себя критиком Нового времени и в своих лекциях о Ницше назвал современность «эпохой завершенного обессмысливания» (N II, 9), то за всем этим угадывается единая «роковая взаимосвязь», если воспользоваться словами Адорно[321], употреблявшего иную терминологию.
Когда долго вглядываешься в темноту, в ней всегда можно что-то разглядеть. Хайдеггер тоже пытался обнаружить различия в окружавшей его сплошной тьме. Хотя Новое время в целом характеризуется тем, что «человек вообще и по существу стал субъектом», однако далеко не безразлично, «хочет ли и должен ли человек быть субъектом, – каковым в качестве новоевропейского существа он уже является, – как ограниченное своей прихотью и отпущенное на собственный произвол Я или как общественное Мы, как индивид или как общность, как лицо внутри социума или как рядовой член в организации, как государство и нация и народ или как общечеловеческий тип новоевропейского человека» (Время картины мира, 51).
Что предпочитает сам Хайдеггер, очевидно. Он выразил это достаточно ясно, упомянув чуть дальше об «уродстве субъективизма в смысле индивидуализма». «Мы», «лицо внутри социума» и «народ» – таковы наименее безответственные формы бытия субъекта в Новое время. Подчеркивая это, Хайдеггер косвенным образом санкционирует собственную (былую) политическую активность – правда, он уже не оправдывает ее, как раньше, отсылкой на метафизическую революцию, но все же представляет как наилучший выбор в условиях всеобщего уродства, свойственного Новому времени. Однако, разумеется, и такой путь теперь уже не является в его глазах безусловно правильным или настоятельно необходимым.
Хайдеггер хочет, чтобы его правильно поняли. Речь не идет о «голом отрицании эпохи» (там же, 52). Мышление, которое закоснело в своем стремлении поставить во главу угла отрицание, остается привязанным к отрицаемому и потому теряет свою раскрывающую силу. Речь не идет и о вне-историчной мистике. Бытие сущего, навстречу которому открывается мышление, – вовсе не пребывающий за пределами мира Бог. Совсем наоборот: такое мышление хочет вернуть перспективу, в которой мир снова станет пространством, где, как говорил Хайдеггер в лекционном курсе «Введение в метафизику» 1935 года, «каждая вещь – дерево, гора, дом, птичий крик – совершенно утратит свою нейтральность и привычность» (ЕМ, 20). Насколько близко мышление такого рода к искусству, Хайдеггер объяснил в докладе «Исток художественного творения», впервые прочитанном в 1935 году. Там он описывает на примере картины Ван Гога, изображающей стоптанные башмаки художника (которые Хайдеггер ошибочно принял за башмаки крестьянки), как искусству удается представлять вещи таким образом, что они перестают быть чем-то «привычным и безразличным» (Исток…, 310). Искусство не отображает, а делает видимым. Все то, что присутствует в конкретном творении, соединяется в собственный мир, который остается прозрачным для мира в целом, но так, что при этом сохраняет свою доступность для восприятия и миротворящий акт искусства как таковой[322]. То есть творение одновременно показывает и мир в целом, и себя самое как смыслополагающую силу, которая тоже бытийствует (Исток…, 284) и благодаря которой сущее становится «более сущим». Поэтому Хайдеггер и мог сказать: сущность искусства заключается в том, что оно «раскидывает посреди сущего открытое место, и в этой открытости все является совсем иным, необычным» (Исток…, 305).
Художественное творение есть вместе с тем и нечто сделанное. Как Хайдеггер отграничивает создание творений искусства от технического производства, которое он проанализировал в работе «Время картины мира»?
Чтобы охарактеризовать различие между тем и другим, Хайдеггер вводит понятие земли. Земля – это непроницаемая, самодостаточная природа. «Земля есть земля сущностно замыкающаяся» (Исток…, 286). Научно-техническая «установка на опредмечивание сущего» (Время картины мира, 47) представляет собой стремление вторгнуться в природу, вырвать у нее тайну ее функционирования. Но на этом пути мы никогда не поймем, что есть природа. Потому что природа существует сама в себе и знает способы, как уклоняться от нашего любопытства. Понять эту ее «уклончивость», собственно, и означает открыться для восприятия дразнящей замкнутости природы, ее «земности». Именно это пытается сделать искусство. Мы можем определить вес камня, разложить на число колебаний цвет; однако подобные измерения не дадут нам почувствовать тяжесть каменной глыбы или увидеть свечение красочного полотна. «Земля такова, что всякое стремление внедриться в нее разбивается о нее же самое» (Исток…, 286). Однако искусство делает видимым «не размыкаемое» (там же) земли, восставляя нечто такое, до чего нам не помогли бы добраться никакие представления; оно размыкает пространство, в котором может явить себя именно самозамкнутость земли. Оно открывает тайну, не прикасаясь к ней. Искусство не только изображает мир, но и формирует чувства удивления, ужаса, радости, равнодушия по отношению к миру. Искусство соединяет все, что имеет к нему касательство, в особый, его собственный мир, или, как говорит Хайдеггер, восставляет мир, – и этот особый мир в течение какого-то времени способен противостоять «изъятию [творений искусства] из мира и распадению мира» (Исток…, 282). Хайдеггера прежде всего интересует именно этот миросозидающий аспект искусства, присущая искусству особая сила. Вот, к примеру, греческий храм. Сегодня он для нас всего лишь один из памятников истории искусства, а когда-то был центром, вокруг которого строилась жизнь некоего сообщества, центром, наполнявшим эту жизнь смыслом и значением. «Творение храма слагает и собирает вокруг себя единство путей и связей, на которых и в которых рождение и смерть, проклятие и благословение, победа и поражение, стойкость и падение создают облик судьбы человеческого племени. … Стоя на своем месте, храм впервые придает вещам их вид, а людям впервые дарует взгляд на самих себя» (Исток… 282-283). Посредством этой мощной манифестации художественное творение дарует сообществу бога[323], то есть высшую смыслоудостоверяющую и смыслополагающую инстанцию. Поэтому Хайдеггер называет искусство «устроением истины вовнутрь творения» (Исток…, 297). Такая точка зрения предполагает признание (которое Хайдеггер выразил уже в лекциях о Гёльдерлине) параллелизма между искусством, мышлением и «деянием, закладывающим основы государства».
Здесь мы имеем дело с оптимистическим прагматизмом, который, во-первых, обосновывает историчность сотворенных «истин», обладающих, по Хайдеггеру, ограниченным во времени сроком существования. А во-вторых, показывает, что эти «истины» нельзя обнаружить нигде, кроме как в самих художественных творениях: «Устроение истины вовнутрь творения есть произведение на свет такого сущего, какого до сих пор еще не было и какого никогда не будет впредь» (Исток…, 297).
Когда Хайдеггер описывает силу первоначала, заключенную в сотворенных истинах, можно заметить, что возбуждение, которое охватило его в 1933 году и под влиянием которого он переживал национал-социалистскую революцию как коллективное художественное творение тех, кто совершал «деяния, закладывающие основы государства», еще не вполне улеглось. «Истина, творящаяся в творении, расталкивает небывалую огромность и вместе с тем опрокидывает всякую «бывалость» и все, что принимается за таковую. Истину, разверзающуюся в творении, никогда нельзя поверить бывшим ранее, никогда не вывести из бывалого. Все, что было прежде, опровергается творением в своих притязаниях на исключительную действительность» (Исток…, 307). Это утверждение, с точки зрения Хайдеггера, равно применимо как к политическому коллективному художественному творению – революции, – так и, скажем, к греческому храму, трагедии Софокла, фрагменту из Гераклита или стихотворению Гёльдерлина. Во всех перечисленных и подобных им случаях речь идет о творческом деянии, которое коренным образом меняет отношение человека к действительности: человек обретает новое свободное пространство, начинает по-новому относиться к бытию. Однако каждый такой основополагающий акт подчиняется закону старения и постепенно превращается в обыденное. Однажды открытое через какое-то время вновь закрывается. Хайдеггеру довелось испытать это на примере политической революции. «Начало есть самое неуютное и самое властное. Что наступает затем, есть не развитие, а выравнивание как простое расширение, есть невозможность начала удержаться в самом себе, есть выхолащивание и раздувание…» (Введение в метафизику, 231). Прорыв из мира Нового времени, начавшись было, так и не состоялся, и теперь только мышление в союзе с поэзией способны сохранять открытым «свободное пространство» (Время картины мира, 61) для совсем иного отношения к бытию. Формулу этого «совсем иного» отношения Хайдеггер предлагает во «Времени картины мира», когда говорит о необходимости преодоления субъективности, а точнее, о преобразующей силе мысли, сводящейся к тому, «что субъективность и никогда не была единственной возможностью для начального существа исторического человека, и никогда такой не станет» (там же).
Но здесь Хайдеггер сталкивается со значительными трудностями: ведь путь к преодолению субъективности должен быть открыт поэзией и мышлением, которые проистекают из воли к творчеству. Творчество же является выражением в высшей степени активистского настроя. Ибо что делают поэт и мыслитель? «Они бросают сверхвластительному властвованию слиток творений и заключают в их плен ими же раскрытый мир» (Введение в метафизику, 142). Разве хайдеггеровская «воля к творчеству» не есть одно из наиболее ярких проявлений притязаний субъекта на особую «полномочность»! Разве не напрашивается мысль о тождестве «воли к творчеству» с ницшеанской «волей к власти», которая тоже может быть понята как притязание субъекта на особые полномочия? Разве в обоих случаях речь не идет о субъективном протесте против свирепствующей в Новое время эпидемии нигилизма, которую диагностировали как Ницше, так и Хайдеггер?
Хайдеггер, в ректорской речи четко выразивший согласие с диагнозом Ницше – «Бог умер», – вполне сознавал, как много у него общего с этим философом. Во «Времени картины мира» он говорит о Ницше как о мыслителе, которому почти удалось – но именно что «почти» – преодоление Нового времени. В этом докладе Хайдеггер резюмирует главную идею своих лекций о Ницше, которые он читал начиная с 1936 года: мысль Ницше остается скованной новоевропейским представлением о ценностях. Эпоха, которую Ницше стремился преодолеть, в конце концов одержала над ним победу и испортила лучшие его мысли. Хайдеггер хочет понять Ницше глубже, чем тот сам себя понимал. Хочет опередить его на пути к новому мышлению о бытии. При этом он не может обойти вопрос о «присвоении» философии Ницше национал-социалистскими идеологами вроде Альфреда Бойм-лера. Правда, целесообразность такого присвоения вызывала сомнения как раз у самых «жестких» нацистских идеологов. Например, Эрнст Крик саркастически предостерегал от попыток адаптации идей Ницше: «В общем и целом: Ницше был противником социализма, противником национализма и противником расовой идеи. Если отвлечься от этих трех аспектов духовного развития, то, вероятно, можно согласиться с тем, что из него получился бы выдающийся «наци»».
Артур Древc, профессор философии в Карлсруэ, в 1934 году открыто возмущался «ницшеанским ренессансом». Ницше, по его словам, был «врагом всего немецкого», возлагал свои надежды на «хорошего европейца» и даже отводил евреям «главную роль в процессе слияния всех наций». Ницше – законченный индивидуалист, и ничто не могло быть для него более чуждым, «чем основополагающий национал-социалистский принцип: «Общее благо превыше личного блага»». Как утверждал Древc, «в свете всего этого должно показаться просто невероятным, что Ницше возводят в ранг философа национал-социализма, ибо, чего ни коснись, он проповедует вещи… прямо противоположные национал-социализму». Главная причина того, что подобные попытки возвеличивания Ницше повторяются вновь и вновь, «видимо, заключается в следующем… сегодня большинство людей, высказывающихся о Ницше, выхватывают лишь «изюминки» из его «философского» пирога и из-за присущей ему афористичной манеры письма вообще не имеют сколько-нибудь ясного представления о системе его мышления».
Однако Альфреду Боймлеру, чья книга «Ницше, философ и политик» (1931) пользовалась большим успехом, удалось совершить хитрый трюк – извлечь «изюминки» и одновременно в определенной мере удержать в поле зрения «систему мышления». Боймлер разрабатывал такие темы, как философия «воли к власти» и экспериментирование Ницше с биологизмом его времени. Дарвинистская концепция «жизненных сил»; идея «расы господ» и рассуждения о творческом инстинкте, предлагающие воспринимать человеческий конгломерат как пластичный и податливый материал; замена морали виталистским децизионизмом – из таких элементов Боймлер построил свой вариант ницшеанской философии, в котором, правда, не нашел места для теории «вечного возвращения». «В действительности эта идея, даже если взглянуть на нее изнутри самой ницшеанской системы, не имеет никакой значимости», – писал Боймлер. Зато он соглашался с Ницше в том, что следует отвергнуть традиционную метафизику: ибо не существует никакого сверхчувственного мира ценностей и идей и, естественно, нет никакого Бога; миром правят только инстинкты. Боймлеру оставалось лишь слегка радикализировать свою «физиологическую» интерпретацию Ницше, чтобы вывести из нее философию «расы» и «крови».
Однако и в самом деле мистика крови и расы является одним из возможных следствий концепции «воли к власти» (понимаемой в физиологическом смысле). Так полагал и Хайдеггер, но он, в отличие от Боймлера, оценивал это следствие негативно: «Для Ницше субъективность безусловна как субъективность тела, т.е. влечений и аффектов, т. е. воли к власти… Безусловное существо субъективности развертывается поэтому с необходимостью как brutalitas животной bestialitas. В конце метафизики стоит тезис: Homo est brutum bestiale[324]. Слово Ницше о «белокурой бестии» – не случайное преувеличение, а обозначение и признак ситуации, в которой он сознательно находился, не будучи в состоянии обозреть ее бытийно-исторические связи» (Европейский нигилизм, 147-148).
Прославление «белокурой бестии», по Хайдеггеру, является нигилистическим следствием «выдвижения «субъекта»» (там же, 118).
Самому Хайдеггеру тоже пришлось выслушивать от нацистских идеологов упреки в «нигилизме». Мы уже цитировали высказывание Крика, который в 1934 году писал: «Смысл этой [хайдеггеровской] философии – откровенный атеизм и метафизический нигилизм, представленный у нас преимущественно еврейскими литераторами, то есть фермент, способствующий разложению и распаду немецкого народа». В лекциях о Ницше Хайдеггер, так сказать, повернул копье другим концом и попытался доказать, что идея «воли к власти», которую взяли на вооружение нацистские идеологи, является не преодолением, а, наоборот, завершением нигилизма, хотя адепты Ницше и не отдают себе в этом отчета. Так лекции о Ницше превратились во фронтальное наступление на деградировавшую метафизику расизма и биологизма. Хайдеггер соглашается с тем, что идеи Ницше отчасти могут быть использованы господствующей идеологией, от которой сам он отстраняется. С другой стороны, он тоже пытается опереться на Ницше, но при этом представляет собственное мышление как преодоление Ницше – на ницшеанском же пути.
Ницше хотел разрушить традиционную метафизику, исходя из вполне метафизического постулата, в шеллинговской формулировке звучавшего так: «Воление есть прабытие»[325]. Однако ницшеанское понимание воли отличалось от традиционного, просуществовавшего вплоть до Шопенгауэра. В представлении Ницше воля была не желанием, не смутным инстинктом, а способностью повелевать («Воля предполагает, что нечто повелевается»[326]), силой, позволяющей бытию расти. «Иметь… волю вообще – это то же самое, что желать стать сильнее, желать расти…»[327]
Воля – это воля к накоплению жизненной силы. По Ницше, сохранить себя можно только одним способом – следуя логике накопления. Все то, что имеет лишь силу, потребную для самосохранения, гибнет. Сохраняет себя то, что увеличивается, становится более интенсивным, расширяется. У живого нет никакой трансцендентной цели, но ему имманентно присуще ощущение правильного направления: оно стремится к наращиванию интенсивности и к успеху. И пытается интегрировать все чуждое ему в сферу своей власти, в свой образ мировосприятия (гештальт). Живое упрочивает и расширяет свою власть, подминая под себя то, над чем оно властвует. Речь идет об энергетическом процессе, который, будучи таковым, «бессмыслен», ибо не соотнесен ни с какой целью более высокого порядка. Значит ли это, что идеи Ницше нигилистичны? Сам Ницше характеризовал свое учение как преодоление нигилизма посредством его полного исчерпания.
Он хотел полностью исчерпать нигилизм, и потому раскрывал тайное присутствие нигилизма в долгой истории метафизического смыслополагания. Люди, по мнению Ницше, всегда считали «ценностями» то, что способствовало сохранению и увеличению их собственной воли к власти или могло защитить их от каких-то чужеродных сверхмощных сил. Следовательно, за каждым ценностным суждением скрывается воля к власти. Это касается и «высших ценностей» – Бога, идей, сверхчувственного. Однако воля к власти долгое время оставалась «непрозрачной» для самой себя. Она приписывала сверхъестественное происхождение тому, что на самом деле было ее созданием. Люди верили, что нашли некие самостоятельные сущности, тогда как в действительности эти сущности были их же изобретениями, порождениями их воли к власти. Люди не сознавали, что обладают энергией, способной формировать ценности. Они охотнее становились жертвами и получателями даров, нежели преступниками и дарителями – межет быть, потому, что боялись собственной свободы. Этот очень важный процесс – обесценивание заложенной в людях способности формировать ценности – еще более форсировался из-за наличия общепризнанных трансцендентных ценностей. Ибо в сравнении с последними все посюстороннее, телесное и бренное девальвировалось. Очевидно, людям не хватало мужества, чтобы смириться со своей бренностью. А в результате трансцендентные ценности, изобретенные для защиты от ничтожения и бренности, сами стали силой, направленной на нигилистическое обесценение жизни. Пребывая под «небом идей», люди в принципе не могут правильно относиться к миру. Ницше хочет окончательно разрушить «небо идей» (это и было бы полным исчерпанием нигилизма); тогда люди, наконец, научились бы тому, что значит «хранить верность земле», – и тем самым преодолели бы нигилизм.
Бог умер, но, согласно поставленному философом диагнозу, осталась закоснелость смирения, и «неслыханное», к которому призывает Ницше, должно заключаться в избавлении от этой закоснелости, в прорыве к опьяняющему, эйфорическому принятию дионисийской жизни. Главное дли Ницше – придать статус святости земному существованию. Именно в этом видит он отличие своего учения от обычного, «трезвого» нигилизма. Современный нигилизм утрачивает потусторонний мир, не обретая мира посюстороннего. Ницше же хочет показать на примере искусства, что можно приобретать, даже когда теряешь. Все виды экстаза, восторга, небесного упоения, все особо интенсивные чувства, которые ранее сопрягались исключительно с потусторонним миром, отныне должны сконцентрироваться на земной жизни. Нужно сохранить силы, потребные для трансцендирования, но перевести их в плоскость имманентного. Уметь преодолевать любые барьеры и при этом «хранить верность земле» – вот чего ожидает Ницше от своего «сверхчеловека», человека будущего. Сверхчеловек, каким он видится Ницше, свободен от религии, но не от сознания того, что он ее потерял; он как бы вобрал религию в себя. Поэтому и учение Ницше о «вечном возвращении того же самого» не отмечено печатью пессимизма, усталости от мира. Время, движущееся по кругу, не опустошает жизнь, показывая бессмысленность и тщету человеческих деяний; напротив, по Ницше, мысль о «вечном возвращении того же самого» делает земное существование еще более насыщенным; Ницше предлагает человеку свой императив: ты должен проживать каждый миг так, чтобы без боязни желать его повторения. Da capo![328]
Однако вернемся к Хайдеггеру. Он следует за Ницше, когда тот критикует идеализм и даже когда призывает «хранить верность земле». Но дальше их пути расходятся. Хайдеггер полагает, что Ницше со своей философией «воли к власти» как раз и не смог остаться верным земле. Для Хайдеггера «хранить верность земле» значит: будучи вовлеченным в сущее, не забывать о бытии. Ницше же, по мнению Хайдеггера, исходя из принципа воли к власти, собирает весь мир вокруг оценивающего этот мир человека. Бытие, с которым человек имеет дело и к которому сам принадлежит, в своей совокупности рассматривается как «ценность». Человек каждый раз ошибочно принимает бытие за нечто такое, что в данный момент имеет для него ценность. Ницше хотел, чтобы человек осмелился, наконец, быть самим собой, «распрямился». Хайдеггер говорит: человек не просто распрямился, но и «выдвинулся «поверх» себя»; произошло «выдвижение «поверх» себя» техники и масс, ибо только овладев техникой, массы смогут полностью превратиться в тех «последних людей», о которых писал Ницше; «моргая»[329], эти люди заползут в свои скорлупки, устроят свое маленькое счастье и будут крайне жестоко обороняться против всего, что сочтут угрозой для своей безопасности и собственности. «Человек, – продолжает свою мысль Хайдеггер, теперь уже имея в виду современное ему немецкое общество, – выдвигается «поверх» себя, мир становится предметом… Сама земля отныне может показываться только как предмет для захвата… Природа предстает повсюду… как объект технического освоения». По Хайдеггеру, основу для всего этого заложил уже Ницше, поскольку рассматривал бытие только с точки зрения эстетической, теоретической, этической и практической оценки, а значит, подходил к нему с неправильной установкой. В свете концепции «воли к власти» мир есть не более чем совокупность «условий, влияющих на самосохранение и увеличение [жизненной силы]».
«Но можно ли вообще, – спрашивает Хайдеггер, – ценить бытие выше, чем это делается, когда оно специально возводится в ранг ценности?» И отвечает: «Уже из-за одного того, что бытие признается ценностью, оно низводится до уровня условия, установленного волей к власти», и в результате «путь к познанию бытия как такового делается непроходимым».
Под «познанием бытия», как мы уже знаем, имеется в виду не познание какого-то высшего мира, а осознание неисчерпаемости действительности и изумление от того, что в ее средоточии с появлением человека разомкнулось «открытое место», где природа открывает глаза и замечает, что она есть. Познавая бытие, человек открывает самого себя как свободное пространство. Открывает, что он не пленен сущим, не «увяз» в нем. Что, находясь среди вещей, он имеет «люфт» – как колесо на ступице, которое без «люфта» не могло бы двигаться. Проблема бытия, говорит Хайдеггер, в конечном счете есть «проблема свободы».
Познание бытия становится невозможным повсюду, где индивид или целые культуры застывают, окостеневают в своих ритуалах обращения с действительностью – в теоретическом, практическом или нравственном смысле; если они оказываются пленниками собственных проектов, а значит, утрачивают сознание относительности своего отношения к бытию и силу, потребную, чтобы изменить это отношение. Речь идет об относительности того, что мы делаем, с точки зрения «великого сокровенного потока» (Хайдеггер) времени, по которому движутся, как утлые плоты, наши истины и культуры.
Выходит, что бытие вовсе не есть спасительное Нечто; бытие, если говорить без ложного пафоса, это пограничное понятие, обозначающее совокупность всех уже имевших место в действительности, только мыслимых и еще не мыслимых способов отношения к бытию. Соответственно, история бытия для Хайдеггера является исторической последовательностью основополагающих способов отношения к бытию. Во «Времени картины мира» Хайдеггер дал краткий очерк этой последовательности способов отношения к бытию – их можно также назвать культурными парадигмами. Последовательность как таковая не реализует никакого внеположного ей «высшего смысла». По мнению Хайдеггера, она скорее обусловливается игрой разных возможностей. По этому поводу в одной его более поздней работе говорится: «Бытие… не имеет под собой никакой твердой основы, оно [играет] как бездна… Один прыжок – и мышление оказывается втянутым в эту игру, где на кон поставлена наша человеческая сущность».
Мышление о бытии было в представлении Хайдеггера таким «игровым» движением самораскрытия навстречу необъятному горизонту возможных способов отношения к бытию. Поэтому бесполезно искать у Хайдеггера ответа на вопрос, что же такое бытие: это значило бы требовать от него определения чего-то такого, что само по себе является горизонтом всех возможных определений. А поскольку вопрошание о бытии есть не что иное, как открытие такого горизонта, смысл вопрошания заключается вовсе не в том, что на него может быть получен ответ. Одна из хайдегтеровских формул, опровергающих предположение, что люди в конце концов все-таки найдут ответ на вопрос о бытии, приводится в лекциях о Ницше: «Бытие есть отказ… (Mit dem Sein ist es nichts…)» (Европейский нигилизм, 174). Это означает: бытие не есть Нечто, за которое можно было бы «держаться». В отличие от фиксирующих какие-то взгляды и дающих ощущение надежности мировоззрений, оно способно растворить в себе, сделать текучим и неопределенным абсолютно всё. Вопрошание о бытии должно помешать миру превратиться в застывшую «картину мира». Когда Хайдеггер заметил, что само понятие «бытие» может быть воспринято в качестве одной из картин мира, он завел привычку писать это слово через ипсилон (Seyn, «Бытиё»), а если иногда и писал нормально, то непременно подчеркивал его (Sein).
По мнению Хайдеггера, даже Ницше был одним из философов «времени картины мира».
И действительно, мышление Ницше кажется образцом закрытости – особенно в той его части, что связана с доктриной «вечного возвращения того же самого». Эта доктрина упраздняет временное измерение, потому что предполагает замыкание времени в круг; а между тем сам Ницше, следуя Гераклитовой концепции «становления», намеревался мыслить в категориях времени. В этом, может быть, и состоит суть противоположности между учениями обоих философов: Ницше мыслит время в связи с динамикой воли к власти, но в учении о «вечном возвращении» «закругляет» временной вектор, вновь обращая его к бытию. Хайдеггер же пытается до конца продумать мысль о том, что смысл бытия есть время. Ницше выводит бытие из времени; Хайдеггер же, напротив, выводит время из бытия.
Японскому философу Нисиде[330] принадлежит красивая метафора: все религии, смысловые системы, культуры суть всего лишь непрочные плоты, которые люди сооружают прямо в открытом море и потом в течение какого-то недолгого срока плывут на них сквозь время. Ницше, как думал о нем Хайдеггер, опьяненный своей новаторской исследовательской работой и торжествовавший, потому что ему удалось-таки соорудить плот, как-то упустил из виду вздымавшиеся в открытом море волны. Это было забвением бытия. Сам же Хайдеггер не хотел совершать подобной ошибки и потому, вопрошая о бытии, тем самым постоянно напоминал себе о переменчивости судьбы.
Однако на самом деле, как заметил Карл Лёвит в одной критической статье по поводу хайдеггеровских лекций о Ницше, это еще большой вопрос, кто из них двоих, Хайдеггер или Ницше, мыслил более радикально и открыто, а кто пытался укрыться под «перекрытиями» общих понятий. Ведь все-таки для Ницше его всеохватная концепция «дионисийской» жизни была отнюдь не прочным арочным перекрытием, не «несущей опорой», а, напротив, той бездной, что грозит поглотить все наши «аполлоновские» постройки, возводимые с целью самозащиты. Может быть, именно Ницше мог бы предъявить Хайдеггеру упрек в том, что тот недостаточно радикально преодолевал свою потребность в надежном укрытии. Может, хайдеггеровское «бытие» показалось бы ему всего лишь декорацией в духе Платона – большим миром на заднем плане, само присутствие которого защищает и укрывает в потаенности наш маленький мир.
Анализируя доктрину «вечного возвращения того же самого», Хайдеггер внезапно заговаривает о том, что Ницше утаил лучшие свои прозрения, поскольку не нашел «места для [их] развертывания» (N I, 264). И цитирует слова Ницше: «Едва поделившись с кем-то своими познаниями, человек перестает любить их так, как любил прежде».
Хайдеггер с таким пониманием комментирует молчание Ницше, что мы сразу же догадываемся – он говорит здесь и о себе самом: «Если бы мы знали только то, что опубликовал сам Ницше, то не имели бы ни малейшего представления об идеях, к которым он уже пришел, которые разрабатывал и о которых постоянно думал, но которые до поры придерживал. Только ознакомление с его рукописным наследием впервые дало возможность составить отчетливую картину» (N I, 266).
Когда Хайдеггер писал эти строки, сам он работал над рукописью, которую «до поры придерживал», продумывал мысли, время для обнародования которых, как он полагал, еще не пришло. Рукопись называлась «К делу философии» и имела подзаголовок: «О событии».