Глава 33 ТЬМА

Глава 33

ТЬМА

1924 год начался для Моне неплохо. Несмотря на перепады настроения, художник, по его собственным словам, «вполовину утратив способность видеть», тем не менее смог написать «Облачное панно», которое назвал «законченным шедевром». По свидетельству Жана Марте[237], присутствовавшего на всех трех стадиях создания полотна, ему — полотну — угрожала немалая опасность. Первоначальный набросок удался, но затем, увы, автор едва не испортил дело, сообщив своему произведению «тяжесть». Впрочем, даже полуслепой Моне все равно оставался гением и в конце концов вернул картине «эфирную легкость».

Близкие художника настороженно следили за сменой его настроения. В одном из своих писем Бланш Клемансо писал:

«Мой милый Голубой Ангел! Раз уж наш мазилка работает, и неплохо, проявим к нему благосклонность и не будем ему мешать. А когда ему захочется с нами поговорить, что ж, мы будем рядом и с удовольствием его выслушаем…»

В письме к самому Моне он шутя укоряет его:

«Поскольку мы знаем, что ангелы творят чудеса, я очень надеюсь, что Голубому Ангелу удастся вернуть вам разум… Лично мне вы нравитесь даже больше, когда делаете глупости. Но, несмотря на это удовольствие, мне все же не хотелось бы, чтобы это случалось слишком часто. Ваша творческая мощь, может быть, еще никогда не поднималась столь высоко, так что вы уж постарайтесь взять себя в руки…»

Нет, в самом деле, 1924 год начался совсем недурно. Жозеф Дюран-Рюэль купил у Моне четыре небольших холста (73x92 см), написанных тремя десятками лет раньше, и перечислил на его счет в вернонском отделении «Сосьете женераль» кругленькую сумму — 170 тысяч франков[238].

Очень неплохой год! Один из его коллег, художник Андре Барбье познакомил его с доктором Мавасом, которому стало известно, что в Иене фирма «Цейс» разработала какие-то новые удивительные стекла!

В своей статье, опубликованной в 1973 году[239], Моника Дитьер поведала читателям о том, как проходила встреча офтальмолога с мастером из Живерни. Рассказ приводится в изложении врача, у которого она брала интервью:

«Меня провели в сад, где меня поджидал Клемансо. Моне я раньше никогда не видел. Поначалу Клемансо встретил меня с ледяной вежливостью:

— Имею честь приветствовать вас, сударь…

Затем меня пригласили к столу, за которым уже сидел Моне. Он пребывал в превосходном настроении.

— Ну вот, значит, вы мной и займетесь, — обратился он ко мне.

После обеда он проводил меня в свою мастерскую. Указывая на свои последние работы, он кипел негодованием:

— Это безобразие! Это мерзость! Мне все видится в синем цвете!

— Но откуда вам известно, что вы пишете именно синим?

— Из тюбиков с краской, откуда же еще?»

К сожалению, довольно скоро выяснилось, что «чудодейственные очки Маваса» ненамного лучше тех, которыми он пользовался прежде. В октябре Моне уже снова жаловался:

«Стал видеть еще хуже. Не в состоянии делать ничего пристойного»[240].

Итак, новый приступ хандры. С кем поделиться своим несчастьем? С другом, разумеется! Вот что рассказывал об этом Клемансо своей последней конфидентке г-же Бальденшпергер:

«Сообщаю вам, что Моне пишет мне очень мрачные письма, как, впрочем, он делает это всю жизнь; что падчерица его плачет, а мне доверено заняться переводом часовых стрелок, которые с упорством бьют полночь среди белого дня. Придется прибегнуть к испытанному средству — набору крепких выражений!»

Но даже у Клемансо вскоре лопнуло терпение. Моне, у которого внутренняя тревога находила выход в беспрестанном брюзжании, все тянул и тянул с завершением «Декораций», хотя последними переделками рисковал испортить готовую работу.

«Вы стремитесь к созданию сверхшедевров! — писал ему Клемансо. — Но теперь, когда вы сами признаете, что ваш глаз утратил совершенство, это невозможно! Вы заключили договор с Францией! И государство сдержало свои обязательства! Вы не только поставили государство перед необходимостью крупных расходов, вы принудили его к этому. И теперь дело надо довести до конца — артистично и достойно. В обязательствах, взятых вами на себя, нет и не может быть никаких „если“!»

Одновременно он постоянно обращается к Бланш — своему «милому Голубому Ангелу», «райскому созданию во власти дьявола» — с призывом удерживать Моне от опрометчивых шагов. Между Бланш и Клемансо сложились отношения, напоминающие взаимное доверие посвященных в заговор сообщников. В этой связи следует отметить, что Клемансо в те годы остро чувствовал свое одиночество. Отстраненный от политики, он не нашел утешения и в собственных детях, доставлявших ему сплошные разочарования. Дом Клода и Бланш стал для него вторым родным, служил ему источником воодушевления и вдохновлял на новые битвы. А уж биться он любил больше всего на свете! В январе 1925 года в роли его главного «врага» выступил… Клод Моне.

«Ваше зрение ухудшилось только потому, что вы сами этого захотели, не пожелав следовать указаниям по лечению прооперированного глаза и с детским упрямством отказавшись от операции на втором. А ведь врачи сотворили настоящее чудо: вы смогли писать и создали самое большое и самое прекрасное из своих произведений! И что же я от вас слышу? Лепет избалованного ребенка! Вы решили, что ваша живопись никуда не годится. Вы цинично отказываетесь от данного вами слова и заявляете, что, несмотря на вашу собственноручную подпись, она имеет нулевую ценность!»[241]

Двери розового дома в эти годы редко для кого распахивались. Судя по всему, Моне погружался во все более жестокую депрессию. Только для нескольких художников он изредка делал исключение: для Альбера Андре и Мориса Дени, которым даже удалось набросать последние портреты старого мастера; для Андре Барбье, посвятившего теперь все свое время поиску новых очков, которые позволили бы Моне вновь увидеть хоть немного солнечного света; для Пьера Боннара, поселившегося в двух лье от Живерни, в местечке под названием «Деревушка», в домишке под названием «Фургончик», стоявшем на берегу Сены; для Вламинка с писателем Флораном де Фелем. Как рассказал позже Флоран де Фель[242], Вламинк ожидал встречи с Моне как с «каким-то речным Нептуном, ожившей аллегорией античного речного божества», и испытал потрясение, увидев перед собой «невысокого спесивого старичка, осторожно пробующего, куда поставить ногу, в очках с толстыми стеклами, из-за которых смотрели его глаза, похожие на глаза насекомого, с усилием ловившие ускользающий свет…».

Если верить торговцу картинами Рене Жемпелю, сам Моне так отозвался об этом визите:

— Ко мне привели какую-то грубую скотину да еще и представили: Вламинк, художник!

Бывал ли у него Фернан Леже? Это вполне вероятно, поскольку в то время он жил в Верноне, на берегу Сены, в доме номер 25 по улице Андре Бурде. Фернан Леже вынашивал мечту превратить Вернон в то же самое, чем благодаря Моне стала деревня Живерни. Он поделился этим замыслом с одним из своих друзей:

«Я обосновался в Верноне, маленьком тихом городке. Это симпатичное провинциальное местечко, наполненное ясным светом. Здесь множество женщин в белых нарядах, на велосипедах, и совсем мало пожилых дам в черном. Мне этот край очень нравится. Пытаюсь сейчас сделать здесь что-то вроде летнего художественного центра. Я пригласил сюда немало своих друзей, и иностранцев, и французов, и все в один голос говорят, что Вернон — одно из самых приятных во Франции мест»[243].

В воскресенье 22 марта, в первый по-настоящему весенний день, художника после долгого перерыва навестил Клемансо. Плохое настроение хозяина дома улетучилось без следа. Наконец-то старые приятели вдвоем сидели за обедом в желтой столовой! Спор о судьбе «Декораций» оба предпочли на время отложить.

В мае в Живерни пришла печальная весть — умерла Марта. Старшей из дочерей Ошеде, ставшей второй женой Т. Э. Батлера, минул 61 год. Ее похоронили в Живерни, на маленьком кладбище при церкви Святой Радегонды.

«Смерть дарит утешение от смерти и даже от жизни, — соболезнуя другу, писал Клемансо. — Это неоценимая милость…»

Благодаря его участию, Моне сумел преодолеть очередной период подавленности. Мало того, прислушавшись к мудрому совету доктора Маваса, рекомендовавшего ему оберегать от света левый глаз, он испытал некоторое облегчение и вновь почувствовал вкус к живописи, а значит, и к жизни. По его собственным словам, он «с радостью погрузился в работу».

Нетрудно представить себе, как радовался этому Клемансо!

«Достопочтенная Развалина! — писал он ему в эти дни. — Ваше письмо доставило мне невыразимое удовольствие, поскольку я вижу, что вы стали таким же, как раньше. Если будете продолжать в том же духе, придется вам жить вечно, что, в конце концов, как я подозреваю, вам сильно надоест».

Моне и в самом деле снова обрел способность творить чудеса. Поль Валери, приехавший провести день на берегу его пруда вместе с Жюли Мане и Анри Руаром, оставил в своих «Записных книжках»[244] такую запись: «Визит к Моне. Весь седой. (Я не видел его целых десять лет.) Очки. Одно стекло черное, другое тонированное. Показал нам свои последние работы. Странные купы роз на фоне голубого неба. Чистая поэзия…»

Между тем музей «Оранжери» еще не получил обещанных «Декораций». Но Клемансо перестал волноваться по этому поводу. В свое время это случится, а пока… К чему портить себе кровь?

«Прижмемся друг к другу нашими поредевшими усишками, если это даст нам возможность вновь почувствовать себя молодыми! Обнимаю тебя, Моне! Твой старый друг и призрак былых времен…»[245]

В другом письме Клемансо снова обыгрывает «бородатую» тему: «Целую вас в вашу старую мочалку, желтую от табака…»

Да, Моне, всю жизнь много куривший, так и не оставил этой привычки. Зима 1926 года выдалась холодной, ветреной, с нездоровой сыростью. Художник, которого донимал насморк и кашель, жаловался на мучившие его межреберные боли.

«Ба! — отвечал на его жалобы Клемансо, как всегда, старавшийся шуткой подбодрить друга. — Подозреваю, ваш доктор объявил запрет на вашу рюмку водки, вот вы и клянете судьбу!»[246]

Но в глубине души бывший стажер клиники Бисетр, кстати сказать, выигравший конкурс интернов (аж в 1862 году!) именно по результатам лечения межреберной мышечной ткани, не мог не догадываться, что изношенные легкие Моне поражены действительно тяжкой болезнью.

Однако еще в мае 1926 года он не думал, что положение настолько серьезно. Вернувшись из очередной поездки на берега Эпты, он делился впечатлениями с г-жой Бальденшпергер[247]: «Моне чувствует себя так себе. Он еще способен оседлать своего конька, но для этого ему необходимо помочь, а то и подтолкнуть. Врач лечит его, вот только непонятно, от каких болезней. Он просто стареет, вот и все. Если б я жил с ним, он у меня через две недели поднялся бы на ноги. Когда я к нему приехал, он уже три недели не вставал с постели. После обеда я больше часа продержал его в саду. Он ничего не ел, пришлось его насильно накормить…»

Несколькими днями позже Клемансо оставил такую запись:

«Панно наконец закончены, и больше он к ним не прикоснется. Но расстаться с ними — это выше его сил. Лучше оставить его в покое, пусть все идет своим чередом».

14 июня во мраке существования мелькнул яркий солнечный луч — Моне присутствовал на свадьбе Алисы Батлер, которую домашние звали Лили. Дочери Сюзанны Ошеде, воспитанной тетушкой Мартой, исполнился 31 год. Она вышла замуж за парижского декоратора Роже Луи Фердинана Тульгуа, плененного красотой Живерни и, разумеется, прелестью хорошенькой Лили. В его доме, выстроенном в деревне, ни на минуту не стихали голоса многочисленных гостей. И что это были за гости! Весь литературный цвет того времени! Тристан Тцара, Пьер Дрие-Ларошель, Эрнест Хемингуэй, Андре Бретон… И, разумеется, Арагон. Во время работы над «Орельеном» он любил вспоминать о «доме Тульгуа» и еще об одном доме — том, в котором жил «великий старец, притча во языцех всего края». «Взору Береники предстали синие цветы — они росли повсюду, — пишет он. — Земля под ними была тщательно взрыхлена. Куда ни кинь взгляд — сплошные синие цветы. К дому вела неширокая аллея. Ровно подстриженный газон и — снова — синие цветы. Она прислонилась спиной к решетке сада и отдалась во власть мечтаний. Что это за синие цветы? Говорят, цветов настоящего синего цвета не бывает. Но как знать… Может, великий старец, который тут живет, видит их совсем иными? Говорят, у него очень больные глаза. Он даже может ослепнуть. Ужас какой, подумать страшно. Человек, вся жизнь которого заключалась в его глазах! Ему уже больше 80 лет… Что, если он все-таки ослепнет?.. Дом, утопавший в зарослях цветов, казался тихим, словно пустым. Может, его обитатели еще спят? Зеленые ставни, красная крыша… Немножко похож на дома в колониальном стиле. На каменистую аллею ложатся тени синих цветов. Может быть, здесь и нет никого — только тени неслышно шагающих садовников?..»

В июле Моне бросил курить. Мы знаем об этом от Рене Жемпеля, который приезжал в Живерни, чтобы купить два полотна. Торговец картинами не упустил возможности расспросить Бланш.

— Как он?

— У него совсем нет сил, вот в чем беда. Нет сил писать, и это его мучает. Перенес сильный трахеит, два месяца кашлял. И после этого в нем как будто что-то сломалось. Даже желудок ему изменил, а уж на него он никогда не жаловался. Раньше совсем ничего не ел, теперь немножко ест, но курить перестал. Задыхается. Спиртное тоже больше не переносит…

Бланш могла бы добавить, что Моне очень тяжело пережил известие о смерти Гюстава Жеффруа. Его биограф и друг, с которым он случайно познакомился в Бель-Иле, скончался 3 апреля. Накануне Моне отправил ему письмо, в котором сетовал на то, как трудно ему стало царапать пером по бумаге, и называл его своим любимым другом.

В сентябре Моне получил замечательное письмо от Клемансо. Впрочем, все 153 письма, адресованные Отцом Победы отцу импрессионизма, сегодня хранящиеся в музее Клемансо, достойны восхищения. Но то письмо, о котором идет речь, выделяется особенно глубоким чувством.

«О мудрец, один из семи мудрецов Шарантона, вы, в общем-то, славный малый, несмотря на ваши бесчисленные недостатки. А я, как старая мельница, у которой крылья отвалились, а жернова унесло море, все машу своими обрубками, бабочек пугаю… Я хочу сказать, что я такой же ненормальный, как и вы, только мое безумие другой природы. Вот почему мы с вами так хорошо понимаем друг друга и остаемся вместе до конца…»

До конца… Его приближение Моне ощущал все явственнее. Он еще надеялся, что ему станет лучше и тогда он сможет поехать в Париж и встретиться с Полем Леоном, заведовавшим делами изобразительных искусств, посмотреть залы музея «Оранжери», в которых завершились строительные работы. Он еще улыбался 25 октября на свадьбе дочери Жермены Ошеде — Симоны Салеру, родившейся в его доме 23 года назад… Он еще верил в эффективность нового лечения, предписанного ему доктором Антуаном Флораном, парижским специалистом по хроническим бронхитам, который лично приехал в Живерни по просьбе Клемансо. Флоран обещал ему скорейшее выздоровление! И он тысячу раз прав!

Между тем доктор Флоран обнаружил у больного склероз легкого и сообщил Клемансо, что следует ожидать более или менее быстрого развития болезни. Скорее менее, чем более, все-таки обнадежил он. И больной протянет еще долго… Его оптимизма не разделял доктор Ребьер[248], живший поблизости, в Боньере. Сильные боли, которые испытывал его пациент, заставляли его подозревать рак легкого… Он также опасался обильного кровотечения, которое могло наступить со дня на день.

«Он всю жизнь работал не щадя себя, и теперь, боюсь, его организм изношен…» — написал Клемансо[249] 3 октября 1926 года.

Моне оставалось жить два месяца.

«Он ужасно страдал эти два последних месяца, — вспоминает Бланш[250]. — О живописи он больше не думал, говорил только о своих цветах и своем саде. С нетерпением ждал посылки от японских друзей, которые обещали прислать ему луковицы лилий…»

При этом он совсем не утратил ясности сознания, во всяком случае, если верить Даниелю Вильденштейну, которому удалось разыскать в архивах музея Мармоттана счет от позолотчика на сумму 3230 франков[251]. Не интересуясь мнением поставщика, Моне без колебаний потребовал пятипроцентной скидки и своей рукой начертал другую сумму!

В воскресенье 21 ноября в Живерни ждали к обеду Клемансо, вернувшегося из своей Вандеи. Своими впечатлениями от этого визита он поделился с журналистом Тиебо-Сиссоном, в свою очередь, повторившим его рассказ на страницах «Тан» 8 января 1927 года.

«По правде говоря, сильных болей Моне не испытывал.

Время от времени на него накатывал приступ удушья, но он не слишком задумывался о его природе, поскольку не лежал в постели. За 15 дней до его смерти я еще обедал с ним. Он говорил о своем саде. Рассказал, что со дня на день ждет не то два, не то три ящика очень дорогих семян, из которых вырастут цветы восхитительных сортов. „Весной вы их увидите! — добавил он. — Вот только меня уже не будет“. Но мне казалось, что в глубине души он сам не верил в это и надеялся, что в мае еще сможет насладиться красотой этих растений».

2 декабря Бланш телеграфировала Клемансо: Моне не встает, он перестал есть, у него страшные боли. С ним постоянно находился доктор Ребьер. Уколами ему удавалось немного облегчить состояние больного. Зеленые ставни оставались плотно закрытыми.

Клемансо немедленно примчался в Живерни. Поднявшись по лесенке, он вошел в комнату умирающего. Он больше не шутил. Сказал другу несколько простых и теплых слов. Моне его узнал и попытался улыбнуться.

Вечером Клемансо — убитый горем, вмиг постаревший — вернулся в Париж.

Утром в воскресенье 5 декабря он снова отправился в Живерни.

«Пока он ехал в машине, опустив все стекла, без конца торопил Брабана, своего шофера: „Скорее! Да скорее же!“ Этот ни на кого не похожий старик спешил в последний раз обнять навсегда уходящего друга. Он успел вовремя, и Клод Моне умер у него на руках»[252].

«Так и было, — рассказывал Клемансо Тиебо-Сиссону. — Я видел, что дышать ему становится все труднее, взял его за руку и спросил: „Больно?“ — „Нет“, — ответил он едва слышно. Через несколько минут он издал слабый хрип. И все было кончено».

«Так и было, — подтверждает его рассказ Мишель Моне. — Кончина отца была тихой. Он не сознавал, что умирает, и это большое утешение для всех нас…»

На следующий день в Живерни приехал журналист из «Депеш де Руан». «На скрип моих шагов по посыпанной гравием дорожке распахнулась дверь дома, — написал он. — Появился один из сыновей Клода Моне. Он молча стоял передо мной, и я видел его лицо, искаженное горем. Он не хотел ничего говорить, не желал никого видеть. „Да, вчера, в половине первого, — еле выдавил он из себя. — Не спрашивайте больше ни о чем… Он теперь отдыхает. Оставьте его в покое. Оставьте нас в покое…“»

Похороны назначили на среду, на половину одиннадцатого утра.

— Похороните меня по гражданскому обряду! — так потребовал перед смертью этот старый безбожник и образец религиозной терпимости.

Если верить Жану Ботро, тогдашнему обозревателю газеты «Журналь»[253], Моне оставил еще более подробные указания:

«Похороните меня как обычного местного жителя. И пусть за моим гробом идут только свои — вы, мои близкие. Не хочу заставлять друзей печалиться, провожая меня в последний путь. Главное, запомните — не надо ни цветов, ни венков. Это все пустая суета. Да и жалко мне губить цветы. Им место в саду. Так что нечего святотатствовать…»

И вот владелец похоронной конторы Ашиль Коломб уже отпирал двери усыпальницы, где Клода 15 лет ждала его любимая жена Алиса. Здесь же уже 35 лет покоился прах Эрнеста Ошеде — его покровителя и соперника. Здесь спали вечным сном его сын Жан, унесенный болезнью в 1914 году, и хрупкая Сюзанна Ошеде-Батлер, умершая в 1899 году, во цвете лет.

— Не надо никаких речей! — убеждал Теодор Батлер деревенского мэра Александра Жана.

Жан Пьер Ошеде в это же время звонил в префектуру Эвре:

— Обязательно предупредите префекта, чтобы воздержался от произнесения речи, даже самой короткой. Воля Моне в этом отношении категорична!

Утро 8 декабря было холодное и мрачное. Над Эптой клубился густой туман, окутывая своим ледяным дыханием плакучие ивы, склонившиеся над водой. Это был один из тех дней, когда кажется, что солнца больше не будет никогда.

Приехал Клемансо. Он сердился. Перед решеткой сада собралась толпа — и друзья, и просто зеваки. С трудом пробравшись сквозь плотные ряды людей, он вошел в дом. Увидев в комнате гроб под траурным покровом, воскликнул:

— Нет, нет, только не черное! — и решительно сдернул покрывало. — Только не для Моне! Черное — это не цвет!

«По-моему, это госпожа Бланш предложила взять вместо него отрез кретона, — вспоминает Дениза Тибу, мать которой работала в доме Моне прачкой. — Это была ткань в цветочек, голубовато-сиреневого цвета…»

Траурный кортеж направился на кладбище. Отпевания не было. Впереди колонны шагал мэр. Гроб с телом несли деревенские жители.

Клемансо пропустил вперед себя участников процессии, оказавшись в самом конце кортежа. Он шел медленно, опираясь на руку доктора Ребьера.

И вдруг он остановился. Сил идти дальше не осталось. Руки в перчатках, которых он никогда не снимал, дрожали. Глаза Клемансо наполнились слезами.

— Брабан, на кладбище! — позвал он своего шофера. — Я должен видеть, как его похоронят…