Глава девятая ТЬМА КОЛХОЗНОЙ НОЧИ, ИЛИ КТО НАПИСАЛ «КОТЛОВАН»

Глава девятая ТЬМА КОЛХОЗНОЙ НОЧИ, ИЛИ КТО НАПИСАЛ «КОТЛОВАН»

Это не совсем метафора. Или совсем не метафора, но нечто иное, писать о чем страшно и зыбко. Андрей Платонов с писательской юности своей был человеком до предела усложненным и чем дальше жил, тем шире этот предел становился и больше в себя вмещал. Если воспользоваться определением синтаксическим, он был писателем сложносочиненным, и эту вторую, таинственную часть своего существа хорошо осознавал, хотя едва ли мог ею управлять. О его отношении к внутреннему двойничеству, о неподконтрольной сознанию части его существа свидетельствует и признание на отчетном вечере, и строки из письма Сталину, относящиеся на сей раз к «Впроку» («Перечитав свою повесть… я заметил в ней то, что было в период работы незаметно для меня самого…»), и более ранние по времени слова из глубоко личного письма жене, где речь шла о «Епифанских шлюзах»: «Это может многим не понравиться. Мне тоже не нравится — как-то вышло…» И хотя тогда речь шла о стиле («славянская вязь»), сама постановка вопроса «как-то так вышло» примечательна.

В этом смысле Платонов гораздо более, чем Булгаков, писатель мистический. Может быть, самый мистический в нашей литературе, и корень этой мистики как раз в двойничестве и таится. В «Записных книжках» с примечанием «Это важнейшее!» он отмечал: «Когда я вижу в трамвае человека, похожего на меня, я выхожу вон»; «Я не смотрюсь никогда в зеркало, и у меня нет фотографий»; «Если я замечу, что человек говорит те же слова, что и я, или у него интонация в голосе похожа на мою, у меня начинается тошнота».

К этому стоит добавить, что у Андрея Платонова был реальный литературный двойник — Алексей Платонович[31] Платонов (причем Платонов в данном случае — тоже псевдоним, настоящее имя этого литератора было Петр Алексеевич Романов), член «Перевала»[32], и двух писателей порою путали — так, одна из рецензий на «Епифанские шлюзы» начиналась: «Автора этой книги легко смешать с другим Платоновым, Алексеем. Оба они пролетарские писатели, оба одновременно прозаики и поэты». В 1930 году книга повестей и рассказов Алексея Платонова «Макар — карающая рука», изданная в «Федерации», была запрещена, у Андрея Платонова был фактически запрещен его «Усомнившийся Макар» — и нет сомнения, все эти нюансы, психологические, личностные, рациональные и иррациональные, «главного» Платонова волновали, но как именно на него влияли, мы не знаем. Никаких твердых фактов, для того чтобы строить более или менее обоснованные суждения, нет, мы вступаем здесь в область догадок и предположений. Важно лишь отметить, что в самом существе платоновской натуры эта с трудом поддающаяся дешифровке таинственная зона была.

Одной из ее метафор в «Чевенгуре» стал образ плачущего сторожа, ангела-хранителя, евнуха человеческой души, и к этим размышлениям Платонов обращался позднее в «Записных книжках»: «Человек существо двойное — вот основа его психологии, двойное в смысле не двурушника, а, м.б., скорее анг<ела>-хранителя». Или, работая над романом «Счастливая Москва»: «Ведь Сарториус — тень, второй человек действительного человека, и паразит чужой души, а она тоже… и все сцеплено в бред».

Но, пожалуй, главное и бесспорное доказательство, некий своеобразный итог платоновских размышлений над сложной психической природой человека и присущей ей двойственности — слова хирурга Самбикина из романа «Счастливая Москва»: «…тайна жизни состоит в двойственном сознании человека. Мы думаем всегда сразу две мысли, и одну не можем! У нас ведь два органа на один предмет! Они оба думают навстречу друг другу, хотя и на одну тему… И вот иногда, в болезни, в несчастьи, в любви, в ужасном сновидении, вообще — вдалеке от нормы, мы ясно чувствуем, что нас двое: то есть я один, но во мне есть еще кто-то. Этот кто-то, таинственный „он“, часто бормочет, иногда плачет, хочет уйти из тебя куда-то далеко, ему скучно, ему страшно… Мы видим — нас двое, и мы надоели друг другу… Но вновь сцепляются наши два сознания, мы опять становимся людьми в объятиях нашей „двусмысленной“ мысли, а природа, устроенная по принципу бедного одиночества, скрежещет и свертывается от действия страшных двойных устройств, которых она не рождала, которые произошли в себе самих…»

Самбикина трудно назвать героем-резонером. Но эти слова не были игрой ума. Платонов написал их осмысленно, выстраданно, и, быть может, в них заключен секрет, проявлен ген его гениальности и дан ключ к писательской и человеческой судьбе. Бывают такие периоды в жизни человека, когда его второе «я», это заложенное в глубине существа и находящееся под спудом начало, узник человеческой души вырывается наружу и начинает жить отдельной жизнью. Вспомним еще раз письмо жене, в котором нет ни тени преувеличения либо выдумки:

«…я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я, и, полуулыбаясь, писал. Притом то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез».

Вот кем написан «Котлован»: человеком с мертвыми бесслезными глазами, гениальным сторожем, евнухом и узником платоновской души. Сатаной его мысли, русским Босхом, изобразившим картину Страшного суда или, вернее, зловещей пародии на Страшный суд, который вершит не милосердный Господь, но Его противник, и где все — и грешники и праведники — идут одной дорогой, потому что Бога больше на Русской земле нет.

Это так же верно, как и то, что не Платонов, а его двойник изобрел страшную смерть для Бертрана Перри в «Епифанских шлюзах», потому что — молчи, Мария, так нужно, — не Платонов, а его двойник отправил умирать в воды Амазонки Михаила Кирпичникова из «Эфирного тракта». То был жесткий, острый, беспартийный внутренний человек, который проникал в суть явлений, кому были даны сверхъестественные зрение и слух, кому вложили в уста вместо языка жало змеи, а вместо сердца раскаленный уголь, и тогда этот Богом избранный в богооставленном мире, не служащий никакой идеологии, не скованный ответственностью ни перед каким классом, не преданный никаким человеческим учениям, никому кроме Творца не подвластный и не подотчетный, ничего не боящийся пророк сотворил одну из самых страшных книг на русском языке существующих. «Котлован» совершенен, но от этого совершенства становится жутко.

Тридцатилетний, потерявший высоту жизни человек по фамилии Вощев — человек-видение, чья мысль равняется поступкам, а окруженное жесткими каменистыми костями сердце непрестанно мучается и болит — увольняется с небольшого механического завода, потому что не может жить не думая под вопрошающим небом, которое светит над ним мучительной силой звезд. Он не спит, ибо «для сна нужен был покой ума, доверчивость его к жизни, прощение прожитого горя, а Вощев лежал в сухом напряжении сознательности и не знал — полезен ли он в мире или все без него благополучно обойдется». Ощущение советского «маленького человека», изнемогающего от потери и бесплодного поиска истины, «как будто кто-то один или несколько немногих извлекли из нас убежденное чувство и взяли его себе!» (а в рукописи эта мысль была выражена еще более жестко: «…какой-то хищник украл мое чувство»), сравнивающего себя с умершим палым листом с далекого дерева, которому предстоит смирение в земле, — передано с пронзительной обнаженностью. И хотя вопрос, можно ли ставить знак равенства между героем и повествователем — спорный (при том, что определенные биографические совпадения — возраст, увольнение со службы — есть), бесспорно то, что едва ли было в тогдашней русской прозе более достоверное изображение человеческой души, потерявшей Бога и бессознательно тоскующей по Нему до кровавого пота без надежды и утешения — доказательство бытия Божьего от противного. Или, как сказал священник из деревенской церкви колхоза имени Генеральной Линии: «…я остался без Бога, а Бог без человека…»

Ощущением Богооставленности как всеобщего сиротства пронизаны вся повесть и судьбы ее героев от безымянных мужиков до маленьких начальников. Мотив в творчестве Платонова не новый, но если в прежних вещах он пытался заменить утраченного Творца иными образами и идеями — революционными, космогоническими, утопическими, федоровскими, то автор «Котлована» ни на какие подмены не идет, словно изначально зная их иллюзорность и бесполезность. Он обозначает пустое место, которое ничем не может быть заполнено, ничем не зарастает, но болит нестерпимой, незаглушаемой болью.

Саша Дванов — герой Андрея Платонова. Безымянный Вощев — его ночного гостя. И различие между персонажами, и связь — очевидны. Не ушедший к отцу в воды озера Мутево в двадцать с небольшим, а доживший на земле до тридцатилетия личной жизни человек — вот кто такой Вощев. Дванов, доведись ему просуществовать в спертом воздухе социализма еще с десяток лет, не выдержал бы и попал в сумасшедший дом, где стал бы поддакивать случайно забредшему к скорбным умом и душою насельникам Макару Ганушкину. А Вощев бьется на грани ума и безумия («Если он остался жить и не сошел с ума, то это роскошь», — заметил Платонов в «Записных книжках» о другом, по-видимому, персонаже, но слова эти могут быть отнесены и к Вощеву), страшась собственной сердечной и умственной озадаченности и пугая ею окружающих.

В рукописи «Котлована» этот герой был показан гораздо глубже, подробнее, лиричнее и исповедальнее: «Он догадывался, что его жизнь собралась из чувств к матери, отцу и дальнейшим людям, поэтому его мысли были одними воспоминаниями людей — он находился, словно озеро, питаемый каждым совместно живущим с ним человеком, как потоком, однако Вощев не почитал людей, его волновала лишь та средина мира, которая сама покоится внутри, но образует тревожную судьбу на поверхности земли, и он тоже хотел тревожиться, но с живыми, а не с мертвыми глазами и с чувством постоянного сознания истины. В уме же Вощева происходили лишь воспоминанья, ничего неизвестного не зарождалось в нем, и Вощев понял, что смысл жизни надо не выдумать, а вспомнить, — следует возвратиться к людям, забыться среди них, чтобы объяснить свою жизнь теми предметами, из которых она скопилась нечаянными чувствами к людям, которые уже исчезли в течении времени без вести в природе, но сохранились в тесном, внимательном теле Вощева, ощущающем только свои воспоминанья. А в детстве этот человек думал быть счастливым на всю жизнь, и мать ему так обещала».

Этот фрагмент из окончательного текста был вычеркнут, исчезла фигура профуполномоченного, которому Вощев пытается объяснить, что без смысла жизни человек может снаружи организоваться, а для внутреннего состояния ему нужен смысл («без истины человек как без плана: его любая стихия качает и трудиться невозможно»), и которому он обещает вспомнить смысл жизни и устроить человека. Но для того, чтобы эту истину узнать, Вощев, уклонившись от профсоюзной карьеры и жалованья в 38 рублей, приходит на строительство общепролетарского дома в своеобразную античевенгурскую антикоммуну, где никто никого не любит, где все вкалывают как проклятые под надзором руководящих работников, и обездоленный искатель сжимает лопату руками так, словно хочет «добыть истину из середины земного праха». Но нет там этой истины, нет. Так же как нет и строительной техники, о роли которой в деле индустриализации страны писали в ту пору все — только не автор «Котлована», знавший цену советскому строительному делу.

«Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет?»

От безответности этих вопросов, от невыносимой грусти жизни и тоски тщетности Вощеву хочется сделаться комаром, у которого судьба быстротечна — бунт сродни карамазовскому и мучительное желание конца, ожидание, когда же на Небе будет «вынесена резолюция о прекращении вечности времени, об искуплении томительности жизни» — мысль, чье смертельное, эсхатологическое наполнение, если опять проводить сопоставление с «Чевенгуром», под стать уходящей со сцены буржуазии, а не вступившему на нее пролетариату. Но никто из людей, Вощева окружающих, — ни угрюмый, всю жизнь не знавший, куда девать силу, землекоп Никита Чиклин (в первоначальном варианте — Климентов, и раздвоение авторского «я» на Вощева и Чикпина-Климентова глубоко не случайно), ни пронизанный детскими страхами, балансирующий на грани жизни и смерти «человек осени» инженер Прушевский, ни становящийся профсоюзным начальником слабосильный любитель конфликта и самоудовлетворения Козлов, ни другой рабочий начальник, товарищ Сафронов, ни самый главный из местных вождей «буржуй-функционер» Лев Ильич Пашинцев, ни жирный калека Жачев — помочь ему не могут. И та формула, которую предлагал Платонов в «Че-Че-О» — «Дружество и есть коммунизм. Он есть как бы напряженное сочувствие между людьми», — в «Котловане» терпит крах, как если бы прекрасная теория не прошла испытания практикой: ток не замкнулся и не побежал по проводам.

У каждого из героев своя судьба и своя трагедия. Каждый бьется и умирает в одиночку, чувствуя рядом другого, но — не сочувствуя ему. Или даже не совсем так: они пытаются сочувствовать и соучаствовать, но в тех формах, от которых культурного читателя воротит. Вот описание «братской трапезы», где духовное съедается физиологическим (и примечательно, что в подавляющем большинстве опубликованных версий «Котлована» этого абзаца нет — как убрали советские редакторы, так и пошло гулять по издательствам): «Ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания. Козлов иногда кашлял нечаянно в котел, и видны были крошки в воздухе из его рта, но никто из евших не защитил чистоты пищи желудка против Козлова, и Вощев, видя то, подгребал своей ложкой как раз те места пищи, куда кашлял Козлов, чтобы лучше сочувствовать ему».

Платонов писал не для культурных потребителей литературы, и естественную брезгливость можно преодолеть, но стали ли от этого люди ближе? В «Котловане» — по контрасту с «Чевенгуром» — очень хорошо передано ощущение того, что распались прежние скрепы, а новых нет. И на множащееся число вопросов — ни одного ответа.

«Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, — и, чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд все свое слабое тело, истомленное мыслью и бессмысленностью».

Только вся штука в том, что среди всего пролетариата, среди бедного, среднего и богатого крестьянства, среди активистов, интеллигентов и инвалидов такого человека тоже нет: один работает потому, что желает нарастить стаж и уйти учиться, другой ожидает момента для переквалификации, третий хочет вступить в партию и скрыться в руководящем аппарате, и «каждый с усердием рыл землю, постоянно помня эту свою идею спасения» — идею личную, но не общую. Иные из героев свою идею, казалось бы, находят, как пролетарский активист Сафронов, торжествующе слушающий призывы радиорупора мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства и обрезать хвосты и гривы у лошадей и жалеющий, что нельзя этой трубе сообщить в ответ о чувстве активности. И если Жачев с Вощевым, вынужденно слушая трубу, испытывают беспричинный стыд от долгих речей и переживают их как личный позор, Вощев — молча, а Жачев с криком: «Остановите этот звук. Я и так знаю, что умна советская власть» (в рукописи), и «Остановите этот звук! Дайте мне ответить на него!» (в машинописи), то Сафронову в этом мире все ясно: «У кого в штанах лежит билет партии, тому надо беспрерывно заботиться, чтоб в теле был энтузиазм». И когда труба замолкает, он предлагает бросить произошедший из буржуазной мелочи русский народ «в рассол социализма, чтоб с него слезла шкура капитализма и сердце обратило внимание на жар жизни вокруг костра классовой борьбы и произошел бы энтузиазм», а после, когда все засыпают, жалуется, что масса — стерва и гадина — весь авангард замучила и трудно из нее «организовать кулеш коммунизма». Находит себе место слабосильный онанист Козлов, которому надоело рыть землю и он самого Сафронова переплюнул, став «передовым ангелом от рабочего состава, ввиду вознесения его в служебные учреждения». Но к Вощеву эти пируэты судеб, оканчивающиеся для обоих вознесшихся катастрофой, отношения не имеют. «Говорили, что все на свете[33] знаете, — сказал Вощев, — а сами только землю роете и спите! Лучше я от вас уйду — буду ходить по колхозам побираться: все равно мне без истины стыдно жить».

Однако в колхозе имени Генеральной Линии, куда он уходит по следу крестьянских гробов, и за ним туда же переносится действие, картина еще страшнее и беспросветнее, чем на строительстве общепролетарского дома. Там уж точно никакой истины быть не может, а стыда еще больше. Социалистическая деревня времен сплошной коллективизации и исполнения решений Четырнадцатого пленума показана в повести как некое даже не адово дно, по которому нужно скорее пройти, пробежать в коммунизм, а как конечный пункт движения — сам коммунистический ад. В нем опухшие от мясной еды мужики забивают скот и зимними днями по деревне летают мухи, но не снежные, а настоящие жирные мухи, а потом кулаков находит по запаху и по воспоминаниям загадочный медведь-молотобоец Миша, то ли животное, то ли оборотень, и на плоту их отправляют по реке и далее в море.

Это царство, где тоскуют по своему обобществленному имуществу и умирают от невозможности жить середняки, где старый пахарь целует молодые деревья в саду, а после с корнем вырывает их прочь из почвы, не обращая внимания на причитания жены («Не плачь, старуха, — говорил Крестинин. — Ты в колхозе мужиковской давалкой станешь. А деревья эти — моя плоть, и пускай она теперь мучается, ей же скучно обобществляться в плен!..»); где каждому заготовлены на его рост гробы и только поэтому опухшие от горя люди еще живут, цепляясь за это последнее свое имущество («У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет: он нам теперь цельное хозяйство!»). Это мир, в котором рыдают, воют и катаются по земле разумные женки («Я-то нарочно, вот правда истинная — вы люди, видать, хорошие, — я-то как выйду на улицу, так и зальюсь вся слезами. А товарищ активист видит меня — ведь он всюду глядит, он все щепки сосчитал, — как увидит меня, так и приказывает: плачь, баба, плачь сильней — это солнце новой жизни взошло, и свет режет ваши темные глаза. А голос-то у него ровный, и я вижу, что мне ничего не будет, и плачу со всем желаньем…»), а неразумные, заранее организованные под руководством не доброй «песчаной учительницы» Марии Нарышкиной, но поганого, опухшего от забот выродка, товарища активиста общественных работ по выполнению государственных постановлений и любых кампаний, проводимых на селе, учат слова на «а» — авангард, актив, аллилуйщик, аванс, архилевый, антифашист, а потом на «б» — большевик, буржуй, бугор, бессменный председатель, колхоз есть благо бедняка, браво-браво-ленинцы!

Это мир, в котором говядину едят как причастие, пряча «плоть родной убоины в свое тело» и сберегая там от обобществления, а потом ею блюют и ложатся в гробы. Это не Божие царство, где добровольно остриженный под фокстрот священник доносит на каждого, кто приходит в храм и кто осеняет себя крестным знамением, либо склоняет тело пред небесной силой или совершает другой акт почитания подкулацких святителей.

В «Котловане» читателя сбивают с ног два взаимоисключающих чувства: так было и так не могло быть. Не могло быть — потому, что происходящее находится за гранью разумения; так было — потому что жирных мясных мух, летящих среди мух белых, невозможно придумать, а только самому увидеть в русских деревнях, где накануне коллективизации в тоске самоубийства закалывали скотину русские мужики, своими руками подготавливая будущий голод — не случайно в рукописи были фразы, впоследствии автором вычеркнутые: «Поздно, товарищи, колхоза захотели: зачем погубили скот?» И чуть дальше: «„А чего ж вы раньше не шли в колхоз, когда скот был жив?“ Никто не мог теперь сказать своего слова — все забыли». И мужиков этих действительно сплавляли вместе с семьями на плотах — Виктор Петрович Астафьев вспоминал: «В 32-м весной всех выгнанных пособирали, поместили на плоты и уплавили в Красноярск, а оттуда в Игарку… Как выселяли помню — память моя уже была острой. Когда стали грузить на плоты, собралась вся деревня. Плакали: кумовья, сваты уезжали… Кто рукавицы нес, кто булку, кто кусок сахару…»

В «Котловане» никто ни о ком не плачет и никому не сочувствует. Провожает кулаков лишь один человек — инвалид Жачев, и уплывающие люди смотрят на своего палача, безногого урода как на последнего счастливого человека. Но калека счастлив не больше, чем любой другой из героев, не важно, бедных или богатых — они все, всё поколение, — обречены. Коллективизация в повести изображена как торжество смерти — мотив, который хоть и повторяет чевенгурские идеи, но в «Котловане» резко меняет тональность. На смену лирической, напевной, трогательной интонации романа, на смену его душевным героям, его пространству, воздуху, ветру, солнцу, теплу приходят люди, которым тесно и холодно на земле, которые не поют песен (недаром автор при работе над повестью последовательно убирал из текста упоминание о песнях, оставив лишь слабую песнь колхозников, в которой оксюмороном слышится «жалобное счастье и напев бредущего человечества») и хорошо знают одно ремесло — убийство.

Кулаки убивают двух руководящих работников — Сафронова и Козлова, Никита Чиклин без суда и следствия казнит безвестного, опухшего от горя и ветра, нечаянно живущего желтоглазого мужика, которого подозревает в убийстве своих товарищей[34]. Мечтающий за все свои зверства заслужить в ближайшей перспективе хотя бы районный пост, а в дальнейшей — вечность, сельский активист отправляет на смерть кулаков, а потом погибает от руки Чиклина, после того, как неожиданно выясняется, что активист неправильно проводил линию партии в деревне, забежав «в левацкое болото правого оппортунизма», хотя в действительности активист с несокрушимым энтузиазмом и точностью выполнял виляющие партийные директивы. И районные власти снимают его с должности не за реальные, уже совершенные преступления (как был отстранен от должности Пиюся за расстрел буржуазии в «Чевенгуре»), а всего-навсего за то, что он задает несвоевременный вопрос, «есть ли что после колхоза и коммуны более высшее и более светлое, дабы немедленно двинуть туда местные бедняцко-середняцкие массы, неудержимо рвущиеся в даль истории, на вершину всемирных невидимых времен» и «не понимает, насколько он тут спекулирует на искреннем, в основном здоровом, середняцком чувстве тяги в колхозы. Нельзя не согласиться, что такой товарищ есть вредитель партии, объективный враг пролетариата и должен быть немедленно изъят из руководства навсегда».

К этому персонажу автор наиболее беспощаден («Каждую новую директиву он читал с любопытством будущего наслаждения, точно подглядывал в страстные тайны взрослых, центральных людей»), именно этого переугожденца, упущенца и головотяпа считает Вощев виновником своих душевных мук, но едва ли открывшаяся герою истина может помочь его горю от сердца и ума.

«Ах, ты гад! — прошептал Вощев над этим безмолвным туловищем. — Так вот отчего я смысла не знал! Ты, должно быть, не меня, а весь класс испил, сухая душа, а мы бродим, как тихая гуща, и не знаем ничего!

И Вощев ударил активиста в лоб — для прочности его гибели и для собственного сознательного счастья».

Падающего — толкни. В «Котловане» звереют все. Даже призванная смягчить сердца строителей и оправдать их жизнь маленькая девочка Настя, которую находит и спасает от смерти Чиклин и которой поклоняются строители дома, а Вощев смотрит на нее так, как в детстве смотрел на ангела на церковной стене, приказывает взрослым дядям убивать всех плохих людей, потому что хороших очень мало, словно и она начиталась сочинений Томаса Мюнцера. Даже она, рожденная после революции («…жили одни буржуи, то я и не рождалась, потому что не хотела. А теперь как стал Сталин, так и я стала!»), отравлена недетским горем, ранней взрослостью и тем временем, в котором живет.

И в «Чевенгуре», и в «Котловане» ставится безжалостный, лишенный двусмысленности диагноз обезбоженному миру. Но если от «Чевенгура» остается ощущение печали и неясной надежды, намека на то, что финал неокончателен и приговор может быть пересмотрен — воскреснет из вод озера Саша Дванов и преобразится, превратится в доброго человека из Чевенгура его далекий брат Прокофий, то в «Котловане» — надежды нет. Слишком велико отчаяние и героев, и их создателя. И это опять не платоновское, а написанное как будто бы не по, а против воли изначально куда более милосердного и снисходительного автора, «…то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось». Вот так — не послушалось. Оно оказалось сильнее, оно победило, оно водило рукой. Только в чем был смысл этой победы? И что было с ней делать? Не Горькому же отсылать свой шедевр в Сорренто или на Малую Никитскую. И не Бунину в Париж.

Можно представить, что в Советском Союзе при жизни Платонова был бы напечатан «Чевенгур». Можно. Другое дело, как бы его встретила критика и какие бы полетели головы. Но представить, что был бы опубликован «Котлован» — это примерно то же самое, как если бы в 1924-м товарищи добровольно напечатали «Окаянные дни», а полвека спустя — «Архипелаг ГУЛАГ». Только Платонов в отличие от Бунина и Солженицына не считал себя убежденным врагом советской власти. Напротив. Даже в самые отчаянные минуты жизни он не поднимался или не опускался, не доходил до политического протеста и не переступал определенных границ, потому что как художник в этом пересечении не нуждался, а как пролетарский писатель, каковым не переставал себя считать, не мог себе подобного позволить.

«Котлован» — исключение. Здесь вещи названы своими именами: преступление преступлением, а убийцы — убийцами, при том что никакой обличительной, равно как и оправдательной цели в повести не преследуется. Более того, в ней нет попытки даже логически осмыслить происходящее, ибо осмыслению, человеческому разумению, пониманию эта иррациональная картина не поддается.

Ее можно только высоко засвидетельствовать, не замутив личным авторским участием. Впечатление такое, будто платоновский «второй» не дал наблюдающему за ним в сонном видении «первому» возможности вымолвить слова. Эти слова «первый» оставил для «Записных книжек», в которых искренне и наяву писал: «Без компартии нам невозможно жить: мы бы давно погибли от кулака»; «Бедняки за колхозы; в колхозе им пашут общие лошади и тракторы; а в кулацкой деревне — кулацкие лошади. В колхозе лошадь для бедняка обходится дешевле»; «Колхозы — наша одна надежда. Что ж нам делать без них? Опять бедовать, нуждаться, жить безнадежно и видеть сало кулака, питаясь печеной рожью»; «Кулак подобен онанисту, он делает все единолично, в свой кулак»; «Новая жизнь наступила действительно (работа коллектива на сенокосе)»; «Мужик-колхозник это не прежний цепкий узким умом идиот, это уже мечтатель и фантазер (машина научила его сверх-надежде)».

Эти слова он оставил для «бедняцкой хроники» «Впрок», где «бедняцкие бабы выходили под вечер из ворот и, пригорюнившись, начинали голосить по колхозу. Для них отсутствие колхоза означало переплату лошадным за пахоту, побирушничество за хлебом до новины по зажиточным дворам, дальнейшая жизнь без ситца и всяких обновок и скудное сиротство в голой избе, тогда как колхозные бабы уже теперь гуляют по волости в новых платках и хвалятся, что говядину порциями едят. Одной завистью, одним обычным житейским чувством бедняцкие бабы вполне точно понимали, где лежит их высшая жизнь».

Эти слова остались в наброске рассказа «Ветер-пахарь», герой которого красноармеец Силайлов узнает в сельсовете, что «земля безлошадной бедноты стоит почти вся несеянная, потому что живой тяги нету, а брать лошадей из кулацкого класса, так у бедноты бюджета не хватает, — тем более что кулачество берет за пахоту наличными и без рассрочки».

Эти слова прозвучали, наконец, в письме жене, отправленном летом 1931 года из Самары: «Муся, если бы ты знала, как тяжело живут люди, но единственное спасение — социализм, и наш путь — путь строительства, путь темпов, — правильный».

Однако в «Котлован» не попало ничего, что можно было бы хоть как-то, пусть косвенно, пусть опосредованно, с натяжкой трактовать за колхозы даже в их идеальном, несуществующем воплощении. Платонов был убежденным сторонником коллективизации, никогда он не выступал защитником кулачества, в чем обвиняла его тогдашняя политическая критика, не придерживался он и той точки зрения (ныне весьма распространенной и ставшей практически общепринятой), что кулаки есть самая талантливая, самая работящая, предприимчивая часть крестьянского мира и, более того, что к 1929–1930 годам кулаков в изначальном смысле этого слова в стране не осталось, а те, кого большевики кулаками называли, были просто крепкими хозяевами середняками, и напротив, бедняки — это зачастую деревенская голь, бездельники, лодыри. Если говорить о литературе, то художественных иллюстраций к подобному взгляду на крестьянский мир можно найти сколько угодно: у Бориса Можаева в «Мужиках и бабах», в рассказах Владимира Тендрякова, в прозе Василия Белова, Сергея Залыгина, Ивана Акулова, Юрия Казакова, Константина Воробьева, в воспоминаниях Ивана Твардовского и у многих других замечательных писателей, но только не у Платонова, отмечавшего в «Записных книжках» 1930 года (то есть по времени совпадавших с написанием «Котлована»): «Кулак сейчас скрывается в колхозе, — и выходит из него последним, стравив на выход других», «Кулак играет на наших временных затруднениях, ищет их. Где кулак — там наши недостатки…».

С еще большей неприязнью описывал Платонов расслоение современной ему деревни в очерке «За большевистского счетовода в колхозе!», созданном предположительно тем же летом 1930 года:

«Когда прохожий вступает из степей в село, то он не понимает, почему на такой земле, где вспаханная вечером зябь к утру покрывается сплошной травой, — почему на этой земле хижины крестьян настолько убоги, что, кроме глины, соломы и плетней, в них нет ничего, да и то все жилище подперто жердями от ветров, — и почему сами труженики имеют мелкое тело, точно их предки густо не ели.

Не выходя из села можно разгадать это обстоятельство. Прохожий видит, что, кроме хижин, в селе есть еще и кирпичные двухэтажные дома; к тем домам примыкают громадные дворы, наполненные различными деревянными постройками. <…> Исправные строения покрыты зачастую железом, имеют вдобавок крытые дворы, где в уюте гнездится скот, и прочные ворота, хранящие царство среднего мужика.

Такая архитектура заволжской деревни открывает прохожему всю тайну жизни в степи, тайну голода и труда на пышной земле, где любая тварь сыта, а неимущий, но работающий человек был измучен.

Все вещество труда, скопленное тяжким усердием батраков, бедноты и отчасти середняков, собиралось в кирпичные крепости кулаков… Это едкое, измождающее угнетение, помноженное на засушливый климат Поволжья, сделало жизнь бедняка скорбью и смертью, несмотря на плодородие здешних земель».

Так убежденно, так искренне писал среди бела дня преисполненный сочувствия к бедным, убогим, замученным батракам разъездной корреспондент, фактически прямо призывая к раскулачиванию и скорейшему созданию колхозов, а по ночам недремлющий сторож его души описывал в «Котловане», что творилось в зажиточных домах, после того как Чиклин «сделал Сталину колхоз»:

«Другая изба стояла на большой усадьбе, огороженной плетнями, внутри же избы мужик лежал в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся. Над головой полуусопшего уже несколько недель горела лампада, и сам лежащий в гробу подливал в нее масло из бутылки время от времени. Вощев прислонил свою руку ко лбу покойного и почувствовал, что человек теплый. Мужик слышал то и вовсе затих дыханием, желая побольше остыть снаружи. Он сжал зубы и не пропускал воздуха в свою глубину.

— А теперь он похолодал, — сказал Вощев.

Мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться. „Ишь ты какая, чтущая меня сила, — между делом думал лежачий, — все равно я тебя затомлю, лучше сама кончись“.

— Как будто опять потеплел, — обнаруживал Вощев по течению времени.

— Значит, не боится еще, подкулацкая сила, — произнес Чиклин.

Сердце мужика самостоятельно поднялось в душу, в горловую тесноту и там сжалось, отпуская из себя жар опасной жизни в верхнюю кожу. Мужик тронулся ногами, чтобы помочь своему сердцу вздрогнуть, но сердце замучилось без воздуха и не могло трудиться. Мужик разинул рот и закричал от горя смерти, жалея свои целые кости от сотления в прах, свою кровавую силу тела от гниения в гное[35], глаза от скрывающегося белого света и двор от вечного сиротства.

— Мертвые не шумят, — сказал Вощев мужику.

— Не буду, — согласно ответил лежачий и замер, счастливый, что угодил власти.

— Остывает, — пощупал Вощев шею мужика.

— Туши лампаду, — сказал Чиклин. — Над ним огонь горит, а он глаза зажмурил — вот где никакой скупости на революцию».

Тут дело не в том, что Платонов внутренне противоречив и двусмыслен, не в том, что он проводил черту между колхозами правильными и неправильными, и даже не в том, что кулаки вызывали у него ненависть лишь до той поры, покуда были кулаками, а потерявшие имущество, нажитое батрацкой плотью, пробуждали сострадание, как чевенгурская буржуазия у своих расстрельщиков. Дело не столько в этике и уж тем более не в политике, не в поиске виноватого, а в метафизике, в ощущении смерти, которая опустилась над Русской землею. Смерть пришла за людьми, и Платонов — он ли сам, его ли двойник — Андрей Платонович Платонов, инженер, писатель, художник, раб Божий Андрей почувствовал ее явление и затрепетал, потому что смерть была для него важнее, главнее, сокровеннее даже, нежели революция. С юных лет, после страшной отроческой раны, после ведомого или неведомого нам потрясения, после смерти брата и сестры и голода 1921 года он ощущал себя ее избранником и написал о том, как смерть забирает к себе человеческие души и как они к ней сами стремятся.

А что касается тех, кого она еще не тронула и не позвала, то вещие слова другого кулака иль подкулачника: «Ну что ж, вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством! <…> Глядите, нынче меня нету, а завтра вас не будет. Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек!» — кажутся настолько точным пророчеством надвигавшегося на страну единовластия и завтрашней расправы с теми, кто сегодня не ведает, что творит, что вся повесть читается как приглушенный стон, против воли вырывающийся из обнаженного кровоточащего сердца, из шерстяного горла, где по поверью платоновских героев находится душа.

Если рассуждать по уму, по логике разъездного корреспондента, в стране делается то, что надо, то, что должно делаться (пусть даже не совсем так, как должно), делается для общей пользы и для счастливого будущего, чтобы поскорее наступил коммунизм, без которого страна погибнет; если по сердцу — творится массовое убийство, геноцид, какого не знала Русская земля ни во времена татаро-монгольского владычества, ни при Петре, ни при Аракчееве, ни тем более при Столыпине. И дело не в перегибах на местах, о чем, формально можно считать, идет речь в «Котловане». Дело в существе. Такой ли, сякой ли был активист, окажись на его месте другой, правильный, все равно происходит гибель народа, гибель целой цивилизации и человеческой души, потому что, как сказано было в «Записных книжках», «отняв имущество, опустошили душу».

«Котлован» — это никем не заказанный, не считая высших сил, реквием, плач о погибели Русской земли, который написал — отвлекаясь от двойниковой мистики — тот, кто в молодости был самым честным, самым горячим и убежденным из русских большевиков. И только такой человек и мог совершить книгу, которую — если от всего русского XX века надо было бы избрать одну, чтобы сказать Господу: «Вот, посмотри, что с нами сделали», — отцы и деды наши протянули бы Ему эту книгу.

Разумеется, это не единственно возможное прочтение «Котлована». Квалифицированный читатель увидит в повести гораздо больше разнообразных мотивов и смыслов, проследит связь с мифологическими и мифопоэтическими традициями; при медленном, повторном ее прочтении поверх низовой бедности земли в повести откроются иные возможности и перспективы. Так, есть в «Котловане» очень светлое место, относящееся к деревенской молодежи, которая равнодушна к тревоге и мучению своих отцов и живет точно чужая, томимая «любовью к чему-то дальнему». Именно этих людей принимается обучать и находит в том утешение неприкаянный инженер Прушевский, и здесь возникает женский образ настолько лирический и проникновенный, что даже интонация меняется, смягчается, становится напевной и нежной, некотловановой: «Одна девушка стояла перед ним — в валенках и в бедном платке на доверчивой голове; глаза ее смотрели на инженера с удивленной любовью, потому что ей была непонятна сила знания, скрытая в этом человеке; она бы согласилась преданно и вечно любить его, седого и незнакомого, согласилась бы рожать от него, ежедневно мучить свое тело, лишь бы он научил ее знать весь мир и участвовать в нем. Ничто ей была молодость, ничто свое счастье — она чувствовала вблизи несущееся, горячее движение, у нее поднималось сердце от ветра[36] всеобщей стремящейся жизни, но она не могла выговорить слов своей радости и теперь стояла просила[37] научить ее этим словам, этому уменью чувствовать в голове весь свет, чтобы помогать ему светиться».

Вместе с тем в «Котловане» бездна даже не сатиры, а юмора. Уморительно смешон обладатель легкой, свободомыслящей, интеллигентной, руководящей походки социалист Сафронов, чья речь есть совершенный и трогательный образец советского новояза: «Сафронов произнес во рту какой-то нравоучительный звук и сказал своим вящим голосом:

— Извольте, гражданин Козлов, спать нормально — что это за класс нервной интеллигенции здесь присутствует, если звук сразу в бюрократизм растет?.. А если ты, Козлов, умственную начинку имеешь и в авангарде лежишь, то привстань на локоть и сообщи: почему это товарищу Вощеву буржуазия не оставила ведомости всемирного мертвого инвентаря и он живет в убытке и в такой смехотворности?..»

Комичен вознесшийся в сферы высшего руководства, отказывающийся от «конфискации ласк» одной средней дамы в пользу «женщины более благородного, активного типа» Козлов, и под стать ему инженер Прушевский, готовящийся совершить зеркальное путешествие вниз: «Явившись в техническую канцелярию работ, Прушевский сел за составление проекта своей смерти, чтобы скорее и надежней обеспечить ее себе. После окончания проекта Прушевский устал и спокойно уснул на диване. На завтра ему осталось составить лишь объяснительную записку к проекту, а затем найти достаточно прелестную женщину для однократной любви с ней; после удовлетворения любви к Прушевскому всегда приходило нормальное желание скончаться…»[38]

Нелеп Никита Чиклин, когда надевает «ватный, желто-тифозного цвета пиджак», оставшийся у него «со времен покорения буржуазии»; потешен новый буржуа — товарищ Пашинцев и его «волнующаяся невозможным телом», жрущая красными губами мясо супруга, которая предлагает организовать инвалида Жачева и дать ему должность («Ведь каждому человеку нужно иметь хоть маленькое господствующее значение, тогда он спокоен и приличен…») и получает в ответ от мужа гениальную похвалу: «Ольгуша, лягушечка, ведь ты гигантски чуешь массы! Дай я к тебе за это приорганизуюсь!»

Смешное можно увидеть даже при описании колхозной деревни, когда активист со товарищи, с тремя «похудевшими от беспрерывного геройства и вполне бедными людьми», чьи лица изображали «одно и то же твердое чувство — усердную беззаветность», среди прочих своих начинаний ищут «того вредного едока, который истребил ради своего пропитания первого петуха» (последнего съел сам активист, «когда шел по колхозу и вдруг почувствовал голод»), и о том петухе горюет своим общим лицом вся крестьянская масса, а потом находится «ублюдочек», похожий на обгаженного коровой цыпленка, и Чиклин велит ему трудиться, а активист знает, что «под его руководством совершится всякий передовой факт и петух тоже будет».

Над «Котлованом» можно не только плакать, но и смеяться, и в этом смысле он даст фору и «Городу Градову», и «Усомнившемуся Макару». Только юмор этот доходит до читательского сердца не сразу, изначально все смешное теряется и пропадает среди безмерного человеческого горя, подобно тому как не сразу приходит ощущение ужаса в «нежном» «Чевенгуре». Но хотя неоднократное прочтение повести спасет и уведет от однозначно трагического ее восприятия, расширит границы, примерно так же, как расширялись границы строительного котлована — вдвое, вчетверо, до глубины земного шара, и к этому расширению смысла, можно предположить, стремился Платонов, и повесть свою писал потому, что верил в ее счастливое окончание не на бумаге, а в жизни, все же если говорить о самой первой, самой эмоциональной и самой простосердечной читательской реакции на «Котлован», то она будет — «вернуть Творцу билет».

И как ни относись к Иосифу Бродскому, написавшему в 1973 году предисловие к «Котловану» для издательства «Ардис», поэт был чисто потребительски — если вспомнить платоновский «МОПЛ» — прав: «„Котлован“ — произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время».

Сошлемся также на мнение другого читателя — прозаика Владимира Шарова: «Мне в руки Платонов впервые попал, кажется, в 67-м году… К тому времени через мои руки прошло уже немало всякого рода самиздата, советскую власть я давно на дух не перенимал, и все равно эта вещь показалась мне тем окончательным, не подлежащим обжалованию приговором, которые власть сама так любила. Я, как и другие, никогда не смог бы простить советской власти разные и совсем разновеликие вещи, среди которых и миллионы расстрелянных и погибших в лагерях, в том числе две трети моей собственной семьи, и вездесущая фальшь, бездарность — ко всему прочему она была мне настолько неинтересна, что я даже не понимал, что и кому может быть в ней любопытно… И вдруг я прочитал вещь человека, для которого это было совершенно не так, для которого в этой власти было тепло, все задевало и трогало, заставляло страдать и вызывало восторг от самой малой удачи. Который — это было ясно — очень долго ей верил, еще дольше пытался верить и всегда был готов работать для нее денно и нощно. То есть он во всех отношениях был мне не пара, для него эта власть была своей, или он безумно мечтал, чтобы она для него своей стала, и вот он выносил ей приговор, причем такой, с каким я еще не сталкивался, потому что более страшной, более антисоветской рукописи мне читать не приходилось».

Едва ли Платонов мог подобной оценки не предвидеть, не важно, в устах современников или потомков, тем более что в том же самом обвиняла его и тогдашняя критика. Он пытался объяснить свой или своего «соавтора» замысел словами, которые входили в окончательный текст повести (если быть более точным, в одну из трех ее машинизированных копий) в качестве постскриптума: «Погибнет ли эсесерша, подобно Насте, или вырастет в целого человека, в новое историческое общество? — это тревожное чувство и составляло тему сочинения, когда писал автор. Автор мог ошибиться, изобразив в виде смерти девочки гибель социалистического поколения, но эта ошибка произошла лишь от излишней тревоги за нечто любимое, потеря чего равносильна разрушению не только всего прошлого, но и будущего».

В «Записных книжках» также остался подчеркнутый автором вариант, условно говоря, положительного финала повести: «Вощев за экскаватором», перекликающийся с мотивами либретто «Машинист», где весь котлованов сюжет изображен прямолинейнее, и даже расправа над кулаками выглядит более мотивированной. Бедняк Кузьма в «Машинисте» рассказывал: «Когда я был мальчишкой, кулаки за великие деньги продали землю инженер-буржуям под эту дамбу. А река загородилась и умерла — и стали мы гибнуть в болотах. Но теперь мы кулаков посадили на бревна и отправили жить на середину болот».

В известном смысле и «Машинист», и постскриптум к «Котловану» про Настю-эсесершу, и нереализованный исход Вощевских исканий, и обретение им смысла жизни и своего места в социалистическом строительстве за рычагами экскаватора есть иллюстрация авторского положения о контроле над потоком произведений, из него выходящих. Вернее, свидетельство попытки подобного контроля.

Только — после драки кулаками не машут. «Котлован» все равно отличается от своих сколь угодно близких литературных спутников и остается пусть непреднамеренным, но действительным приговором и констатацией сухого факта: десять лет спустя после революции и Гражданской войны большевики принялись истреблять собственный народ, и тот пошел под жертвенный нож, попутно уничтожая все нажитое.

В «Котловане» нет осуждения, в нем есть застывший ужас. И мучительная жажда понять — зачем? Но нет ответа, нет…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.