Глава десятая ДУРАК НОВОЙ ЖИЗНИ

Глава десятая ДУРАК НОВОЙ ЖИЗНИ

У нас нет подробных сведений о том, насколько настойчивыми были попытки Платонова «Котлован» напечатать. Однако такие усилия предпринимались. Об этом можно судить по состоянию машинизированных рукописей «Котлована»; известно также одно из издательств, в которое автор намеревался повесть представить, — это харьковский «Пролетарий». В примечаниях к дневникам Всеволода Иванова содержится указание его сына, известного филолога Вяч. Вс. Иванова, что Вс. Иванов собирался опубликовать «Котлован» в журнале «Красная новь», но соответствует ли эта версия действительности, неясно.

Сохранилось выступление критика В. В. Гольцева на творческом вечере Платонова в феврале 1932 года. «Я очень мало знаю ваши произведения, имеющиеся в рукописях, но чтение отрывков из повести „Котлован“ слушал в „Новом мире“. Эта вещь поразила меня своей законченностью, — говорил Гольцев, а далее задавал вопрос, раскрывавший суть его оценки: — Чем же вы объясняете свой достаточно резкий поворот направо. Вы как бы „перестроились“, только перестроились слева направо… когда у нас во всей стране и литературе происходили диаметрально противоположные идеологические и творческие сдвиги?» — «…я ослаб и поддался настроениям упадка», — отвечал ему Платонов, однако ничего конкретного о «Котловане» ни на этом вечере, ни во время других выступлений не сказал, и упоминание о повести встречается лишь в платоновском ответе на анкету «Какой нам нужен писатель?» рапповского журнала «На литературном посту».

Можно считать великим счастьем, что «Котлован» оказался при жизни автора мало кому известен, а его редакторы и рецензенты из того же «Пролетария» или «Нового мира» не побежали в ОГПУ. И если исходить из тех материалов, которые представил архив ФСБ, впервые в ведомстве узнали о существовании «Котлована» лишь в 1939 году и большого значения этой информации не придали, хотя суждение о повести было высказано в равной степени жесткое, точное и для ее автора роковое.

«ДОНЕСЕНИЕ

2 СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОТДЕЛ ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ НКВД СССР „<…>“ мая 1939 г.

<…> Е. В. ЛИТВИН-МОЛОТОВА рассказала, что у нее хранилась рукопись ее хорошего знакомого писателя А. Платонова. Это какой-то большой роман, в котором, по словам ЛИТВИН-МОЛОТОВОЙ, „рассказана вся правда о коллективизации“. ЛИТВИН-МОЛОТОВА говорит, что она переправила эту рукопись в еще более безопасное место, „потому что не хотела подвести Георгия Захаровича“ (т. е. мужа; в случае обыска). ЛИТВИН-МОЛОТОВА восхищается ПЛАТОНОВЫМ и считает его „жертвой официальной критики“, которая де не дает ему развернуться.

Она считает гениальным (которому в подметки шолоховские произведения не годятся) роман Платонова, за который на него обрушились. Особенно нравится ЛИТВИН-МОЛОТОВОЙ рассказ о крестьянине, который изобрел машину для аплодисментов.

ПЛАТОНОВ, по мнению ЛИТВИН-МОЛОТОВОЙ, очень правдиво и художественно описывает, „как этих несчастных кулаков увозили и как они прощались с родным селом, целовали землю и т. д.“».

Евгения Владимировна Литвин-Молотова была женой Георгия Захаровича Литвина-Молотова, с которым Платонов продолжал поддерживать дружеские отношения, хотя уже и не такие близкие, как в двадцатые годы. Насколько совпадало ее мнение о «Котловане» (а речь в первом и третьем абзацах несомненно идет о нем) с мнением мужа, к тому времени уже отошедшего от редакторской работы, сказать трудно. Но в 1939-м изымать платоновскую рукопись не стали. Повесть уцелела и дожила до лучших дней, не нанеся своему создателю вреда, в ней заложенного наподобие бомбы с часовым механизмом, видимо, спасительно заржавевшим. И совсем иначе сложилась творческая история и страшно повлияла на участь Платонова предтеча «Котлована» — «бедняцкая хроника» «Впрок».

Между двумя этими произведениями много общего и прежде всего — тема, а также место и время действия, хотя события в хронике начинают развиваться уже после того, как в «Котловане» действие заканчивается, и этот момент в отношениях повести и хроники ключевой. «Котлован» написан позднее, чем «Впрок», а вот действие в нем происходит раньше. Хроника менее катастрофична и трагична, и этой, написанной очень быстро, за 10–12 дней, вещи автор, согласно направленным в ОГПУ донесениям, большого значения не придавал. Если бы вопрос печатания-непечатания хроники «Впрок» не был важен для него по причинам материальным, не исключено, что очерки не увидали б света и страшная беда миновала их создателя.

«Платонов часто приходит в издательство, потому что у него нет ни гроша, а издательство ему должно давно уже изрядную сумму. Но денег сейчас не дают никому, — сообщал в декабре 1930 года осведомитель ОГПУ. — Это очень ухудшило настроение Платонова. В последний раз он приходил сегодня — рассказал, что „Новый мир“ хочет опубликовать часть повести „Впрок“ и что это выручит его материально… Бытовые условия у Платонова очень трудные — нет комнаты, нет денег, износилась одежда».

Существует также недатированное, но судя по всему, относящееся именно к этому периоду письмо М. А. Шолохова жене: «В Москве голодно, главное же нет денег. Народ продает вещи, т. к. денег не платят. Андр. Платонов, по словам Васьки (Кудашева. — А. В.), — продал книги, б-ку, а в из-стве лежит 1500 р. Дела!»[40]

Свидетельства эти весьма ценны для нас, потому что позволяют увидеть реальную картину жизни Платонова на рубеже двух десятилетий, когда биографические сведения о нем скудны и ненадежны, и мы знаем лишь, что по возвращении из Ленинграда весной 1930 года постоянного жилья у Платоновых по-прежнему не было и они переезжали с места на место. Одним из известных адресов был дом 40 по улице Центральной в Покровском-Стрешневе, где семья жила в 1930 году и где, судя по всему, были написаны и «Впрок», и «Котлован». Но жилплощадь была съемной. В начале 1931 года Платонов писал Авербаху: «Прошу тебя дать распоряжение… чтобы мне дали жилище. Переселение в дом должно совершиться сегодня-завтра. Я же не могу существовать 3 с лишним года без квартиры — это предел любому человеку. Я не могу доказать некоторым людям, что имею первоочередное право на жилище. Легче доказать что-нибудь более трудное…»

Именно тогда, и очень вовремя — позднее, после сталинского разноса, скорее всего, уже не дали бы ничего, — была получена жилплощадь в проезде Художественного театра, дом 2, — первая несъемная квартира семьи Платоновых, впоследствии обмененная ими на две комнаты на Тверском бульваре.

«Одно время мы жили на углу Художественного проезда и Пушкинской, где теперь колбасный магазин, на пятом этаже, — рассказывала Мария Александровна Платонова в устных воспоминаниях, записанных Евгением Одинцовым, — я иду, бывало, с сумкой, а Багрицкий, сосед, любезник был, возьмет у меня и несет, а сам задыхается, у него жаба грудная была, а Андрей стоит наверху, облокотившись на перила, и смотрит, ждет, говорит: „Сумку ей несешь, ну-ну…“»

Еще одно свидетельство платоновской жизни той поры привел в статье И. Крамов: «Бедность была к лицу ему — по Сеньке и шапка. Жил некоторое время в одной квартире с Михаилом Голодным, в проезде Художественного театра. Жена бегала на угол, в овощной магазин, где была привычная еда — соленые помидоры. Жирный чад над сковородками и кастрюлями Голодного и миска с солеными помидорами на столе у Платонова. <…> Платонов здесь был не то чтобы чужой, а на порядочном отдалении, почти как статист среди театральных знаменитостей».

Несколько иначе вспоминала Валентина Александровна Трошкина. «У нас вообще-то бывали люди: писатели, артисты, режиссеры. Андрей был замечательный собеседник. Я не знаю, чем он брал, — наверное, умом, ведь он был не такой уж разговорчивый. Но даже мужчины прилипали к нему, кто хоть раз с ним поговорил».

И все же не литературная среда, не писательское общение, не разговоры или же молчание с собратьями были главной частью его жизни. В эти годы Платонов продолжал много ездить по стране: в Центральное Черноземье, на Урал, в Ленинградскую область, в районы Средней и Нижней Волги. «Весь сегодняшний день был среди трактористов на колхозной пахоте <…> Все время езжу либо на подводах, либо в поезде и почти не спишь <…> Здесь очень жарко, ветер и пыль <…> Почти не приходится спать: поезд идет ночью <…> Днем занят разговорами, ездой на телеге по ближним колхозам, ночью же сижу на вокзалах и в поезде…» — писал он жене в августе 1930 года. Так что фактического материала, связанного и с индустриализацией, и с коллективизацией, у него было достаточно, и все, о чем он писал, знал не понаслышке, и все это так или иначе в его прозе и драматургии отражалось.

Больше того, реальная картина колхозной жизни — техническая отсталость, бедность, истощенность российской деревни — представала перед писателем в куда более ужасающем виде, нежели рассказывалось о ней в оптимистической хронике. «Распределение урожая: учет труда ни к черту», «С запасными частями положение катастрофическое», «10 человек умерло детей», «Катастрофа: нет рабсилы», «Из-за отсутствия добавочного ремня, из-за тряпок, из-за плохого снабжения стоят машины…» — фиксировал он в «Записных книжках» 1930 года. В хронике многие противоречия были сглажены, и она была в общем-то наполнена верой в счастливое будущее. Тем не менее «Новый мир» печатать «Впрок» не решился, что позднее публично поставил себе в заслугу главный редактор журнала В. В. Полонский: «„Новый мир“ в последнее время дал ряд передовых произведений попутнической прозы… <…> Все это происходило в то время, когда другой журнал <…>, находившийся фактически в руках напостовцев, был на деле журналом, отражавшим правореакционное крыло попутничества. Разве „Впрок“ был напечатан в „Новом мире“, а не в „Красной нови“?»

После новомирского отказа начались многомесячные мытарства рукописи по редакциям издательств и журналов. Им и хотелось, и кололось эту прозу напечатать. «Иные редакторы давали такую высокую оценку моей работе, что я сам удивлялся, — писал впоследствии Платонов Горькому. — Член одной редколлегии сказал мне следующее: „Ты написал классическую вещь, она будет жить долгие годы“ и т. д. Я редко видел радость, особенно в своей литературной работе, естественно я обрадовался, тем более что другие редакторы тоже высоко оценили мою работу… Однако умом я понимал: что-то уж слишком! Жалею теперь, что я поддался редкому удовольствию успеха».

Среди тех, кто «Впрок» высоко оценил, был редактор отдела русской литературы издательства «Земля и фабрика», критик, литературовед Яков Захарович Черняк (писавший под псевдонимом Як. Бенни), и не исключено, что его имел в виду Платонов в письме Горькому.

«Новая вещь Платонова — бедняцкая хроника „Впрок“, которую он предложил издательству, представляет собой исключительно талантливое произведение, которое показывает нам строительство, колхозное движение в деревне, причем автор вырабатывает на протяжении многих лет свой стиль, свой особый метод в литературе, он пошел также путем соединения сатирических приемов с реальными показами действительности», — говорил Черняк на обсуждении повести в октябре 1930 года.

И действительно, на «бедняцкой хронике» стояла несомненная платоновская метка, знак его профессионального мастерства. У хроники был свой герой — измученный заботой за всеобщую действительность душевный бедняк, который «способен был ошибиться, но не мог солгать и ко всему громадному обстоятельству социалистической революции относился настолько бережно и целомудренно, что всю жизнь не умел найти слов для изъяснения коммунизма в собственном уме».

Внешне похожий на подкулачника, он путешествует по колхозной Руси подобно тому, как странничал по революционной России Саша Дванов, только без специального задания и направления и уж тем более без каких бы то ни было полномочий. Так продолжал ездить и сам Платонов все эти годы. Но герой для него важен. Это не журналист, не писатель в командировке, не литератор, а неприкаянный труженик, безработный электротехник, возможно, как и Вощев, уволенный с производства «вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда», и продолжающий искать «что-нибудь вроде счастья», думающий о «плане общей жизни», но главное — зарабатывающий на хлеб своими руками.

В первородстве рабочей профессии по отношению к художественному слову сказалась платоновская установка, выраженная как в самой хронике «Впрок»: «…первосортные люди заняты непосредственным строительством социализма, а второстепенные усердствуют в искусстве», — так и в написанной в начале 1931 года статье «Великая Глухая»: «…писатель не может далее оставаться лишь профессионалом одного своего дела, он должен вмешаться в самое строительство, он должен стать рядовым участником его… Нельзя командировочным, зрительным, сторонним путем приобрести необходимые для работы социалистические чувства: эти чувства рождаются не из наблюдения или даже изучения, а из участия, из личного, тесного, кровного опыта, из прямой производственной социалистической работы. Конечно, здесь есть противоречие — трудно практически совместить две напряженные работы, скажем, писателя и механика. Но быть писателем во время устройства социализма, ощущая социализм лишь профессиональными чувствами, а не вживаясь в него производственно, так сказать, опытом рук, в то время, когда и для самых передовых участников социалистического зодчества социализм является лишь в форме предчувствия, быть только писателем в это время есть еще большее противоречие и даже наглость…»

Как относилась к этим рассуждениям платоновская Муза, что думал на сей счет заточенный в тесной грудной клетке «евнух» его души — вопрос спорный, но на их глазах вновь замышлялся «побег к паровозам», пусть даже во имя высокой цели и по причине неприятия автором современной ему литературы. Статья «Великая Глухая» — а этой метафорой Платонов обозначил бесчувственную к жизни литературу, которая слышит ветер социализма очень слабо, которая «оглушена… самим ложно-профессиональным, „дореволюционным“ положением своих кадров» и своими «инструкторами и надсмотрщиками», и те «вместо обучения… рвут иногда писателя „за ухо“, а он и так почти глухой» — при жизни Платонова напечатана не была, как не было напечатано и очень острое, полемичное авторское предисловие к хронике «Впрок», содержащее полемику с идеями моцартианства в искусстве.

Последнюю идею развивали защитники индивидуальности творчества, представители литературной группы «Перевал», к которой Платонова порой ошибочно причисляли (как раз из-за его реального литературного двойника Алексея Платонова). Сам же он сравнивал «моцартиански оборудованный», однако не имеющий на деле никакой душевной мускулатуры сальеризм с гноем погибающего исторического класса, а подлинное новое моцартианство — с бедной избой-читальней, где технически и культурно невооруженный Моцарт «учится делать из своей безмолвной души общественное явление».

Платонов оставался верен идеям, которые высказывал десятью годами раньше на страницах «Воронежской коммуны» и которые отстаивал теперь в полемике и с «перевальцами», и с «рапповцами», чувствуя ложность обеих, пусть даже противоположных по отношению друг к другу позиций: «…вопреки мнению тех идеологических паразитов, которые признают искусство действительностью, пропущенной через эмоционально-индивидуальные, ароматические особенности автора и еще дополнительно окрашенной в эти благоухающие качества писателя <…> литература должна происходить из чувства коллектива и представлять из себя не букет индивидуальных ощущений, годный лишь для излишества, а — хлеб наш насущный <…> литература не служанка для пролетарской революции — рабынь последней не нужно — а ее младшая сестра, такая же мужественная, желающая, чтобы старшая сестра воспитала ее впрок».

Только вот не складывались отношения между сестрами, хотя младшая не просила для себя ничего, и в анкете журнала «На литературном посту» «Какой нам нужен писатель?» пролетарский автор продолжал настаивать: «В эпоху устройства социализма „чистым“ писателем быть нельзя. Нужно получить политехническое образование и броситься в гущу республики. Искусство найдет себе время родиться в свободные выходные часы»[41].

Будь эти строки напечатаны, они прозвучали бы открытым вызовом не только по отношению к рапповскому лозунгу «ударничества в литературе» (ибо Платонов предлагал прямо противоположное: не ударники производства в литературу, а писатели должны пойти в производство), но, что еще важнее, прозвучали бы своеобразным упреком в адрес тех из платоновских современников — Булгакова, Пришвина, Замятина, Грина, Пильняка и даже Алексея Толстого, не говоря уже об Ахматовой, Пастернаке или Мандельштаме, — кто ни при какой погоде не согласился бы поступиться ради строительства социализма творческой свободой и независимостью либо просто привычным образом жизни.

«Сальери, конечно, может лишь думать своим рассудком, но не может непосредственно усваивать им коллективного, классового исторического опыта; от этого и сохнет и мучается Сальери, и по заслугам не уважает свой бескровный разум, которому нет питательной жилы из коллектива, а для равенства в силах, для самоуважения Сальери стремится уничтожить и чужой разум, беря себе на помощь интуицию, то есть нечто произвольно зарождающееся, — дар от Бога, а не от людей, ибо к ним Сальери не знает дороги. Он хочет, чтобы и люди питались этой интуицией, а не рассудком, — собственной личностью, а не из коллективного источника. Он бы желал, чтоб насущный ржаной хлеб сознания пропал на земле и в пищу пошла бы подводная клавдофора — редчайшее реликтовое растение из девственных болот, не имеющее никакой пользы для сытости трудящегося человека».

Водоросль по имени «клавдофора» была одним из героев опубликованной в 1928 году повести Михаила Пришвина «Журавлиная родина», этого своеобразного гимна художественному творчеству, его спасительной самоценности в условиях наступления государства наличность. Для Платонова индивидуалистическая философия художника сальерична, и здесь прошла грань между двумя писателями, которых так любят сравнивать, а между тем их конфликт не менее примечателен. В 1931-м Пришвин, отправившись в командировку в Свердловск, вернулся оттуда в ужасе. «Я так оглушен окаянной жизнью Свердловска, что потерял способность отдавать себе в виденном отчет, — писал он в дневнике. — Та чудовищная пропасть, которую почувствовал я на Урале между собой и рабочими, была не в существе человеческом, а в преданности моей художественно-словесному делу, рабочим теперь совершенно не нужному».

Случай Пришвина не был исключительным. Борис Пастернак от увиденного на Урале едва не помешался и два года мучился бессонницей, Мандельштам спасался от бархатной советской ночи в Армении, Алексей Толстой литературно в «Петре», а житейски в Детском (Царском) Селе, где обустроил быт с роскошью если не графской, то по крайней мере купеческой, Замятин с помощью Горького отпросился у верховного начальства за границу, Грин не желал иметь с современностью ничего общего, давно уже эмигрировав внутренне, а Булгаков в ответ на неоднократные предложения вхожих в его дом сексотов-доброхотов взять командировку на завод отвечал: «Шумно очень на заводе, а я устал, болен. Вы меня отправьте лучше в Ниццу».

И это — вершина писательского мира. О других существует злое свидетельство в дневнике Вячеслава Полонского: «Отвратительная публика — писатели. Рваческие, мещанские настроения преобладают. Они хотят жить не только „сытно“, но жаждут комфорта. В стране, строящей социализм, где рабочий класс в ужаснейших условиях, надрываясь изо всех сил, не покладая рук, работает — ударничество, соцсоревнование, — эта публика буквально рвет с него последнее, чтобы обставить квартиру, чтобы купаться в довольстве, чтобы откладывать „на черный день“. При этом они делают вид, что страшно преданны его, рабочего, интересам. Пишут-то они не для него: рабочий их читает мало. Что дает их творчество? Перепевы или подделку. Они вовсе не заражены соцстроительством, как хотят показать на словах. Они заражены рвачеством. Они одержимы мещанским духом приобретательства. Краснодеревцы не только Пильняк. То же делает и Лидин, и Леонов, и Никифоров, и Гладков. Все они собирают вещи, лазят по антикварным магазинам, „вкладывают“ червонцы в „ценности“».

Платонов был одним из немногих, кто не искал спасения ни в накопительстве, ни в творчестве и от рабоче-крестьянского пути, по которому шла страна, не уклонялся, и в изведанном им производственном, колхозном советском опыте — уникальность и его самого, и его героев. Именно таким бросившимся в гущу республики и становится рассказчик в хронике «Впрок». Через восприятие этого целомудренного, бережного человека, честного и заинтересованного свидетеля и участника «героических, трогательных и печальных» событий, передается картина устройства деревенского социализма с его «трогательной неуверенностью детства», а «не падающей иронией гибели».

Последнее замечание относится к первому на пути душевного бедняка колхозу «Добрый путь», где было построено «солнце», то есть жестяное рефлекторное устройство, поставленное так, чтобы источник света был направлен целиком в сторону колхоза. Технической пользы от такого солнца немного, но свой прок все равно имеется: «Колхозное электросолнце в то же время культурная сила, поскольку некоторые старые члены нашего колхоза и разные верующие остатки соседних колхозов и деревень дали письменное обязательство — перестать держаться за религию при наличии местного солнца. Электросолнце также имеет то прекрасное значение, что держит на земле постоянно яркий день и не позволяет скучиваться в настроеньях колебанию, невежеству, сомнению, тоске, унылости и прочим предрассудкам и тянет всякого бедняка и середняка к познанию происхождения всякой силы света на земле… Наше электросолнце должно доказать городам, что советская деревня желает их дружелюбно догнать и перегнать в технике, науке и культуре, и выявить, что и в городах необходимо устроить районное общественное солнце, дабы техника всюду горела и гремела по нашей стране… Да здравствует ежедневное солнце на советской земле!»

Советская критика увидела в описании этого приспособления и особенно в воспроизведении косноязычной инструкции по его применению голое зубоскальство и подкулацкую насмешку над здравым смыслом, но едва ли именно с такими чувствами создавал автор внезапно погасшее колхозное светило («Солнце колхоза — не смешно», — отметил он в «Записных книжках»). В этом эпизоде скорее просквозило что-то очень нежное, незащищенно-чевенгурское, что-то копенкинское или чепурное, когда б платоновские бойцы не пали жертвой загадочной вражьей силы, а дожили б до коллективизации и с воодушевлением принялись бы устраивать колхозную жизнь, как ее понимали.

Но если в иных вещах председатель колхоза, демобилизованный боец Красной армии с молодым нежным, хотя уже и утомленным от ума и деятельности лицом товарищ Кондров — дитя, то в других проявляет верх разумности, и от чевенгурского радикализма его отделяет пропасть.

«Многих директив района он просто не выполнял.

— Это писал хвастун, — говорил он, читая особо напорные директивы, вроде „даешь сплошь в десятидневку“ и т. п. — Он желает прославиться, как автор такой, я, мол, первый социализм бумажкой достал, сволочь такая!»

Образ «впроковского» Кондрова есть, с одной стороны, прямая, вызывающая антитеза к фигуре активиста из «Котлована», а с другой — Кондров — противоположность чевенгурскому Чепурному. Только от безымянного активиста колхоза имени Генеральной Линии Кондрова отличает нравственно ясная грань добра и зла, а несовпадение с искренним, болеющим за революцию председателем чевенгурского ревкома сущностно тем, что на этом противопоставлении можно увидеть, как Платонов прощался с любовью к жаждущим коммунизма здесь и сейчас, но пренебрегающим органической жизнью. И если в романе писатель сознательно прошел мимо подлинных строителей страны, то в хронике именно они — делатели, труженики, созидатели новой жизни, а не безумные мечтатели и погонялы истории — выходят на первый план.

Кондров — человек разумный, не торопящийся загонять мужиков в колхоз. «Кондров знал, что темп нужно развить в бедняцком классе, а не только в своем настроении; районные же люди приняли свое единоличное настроение за всеобщее воодушевление и рванулись так далеко вперед, что давно скрылись от малоимущего крестьянства за полевым горизонтом». Но еще дальше него по части сердечной рассудочности и трезвления от успехов идет председатель колхоза «Без кулака» Семен Кучум. Этот не только не торопится с коллективизацией, а, напротив, проводит ее «крайне неохотно, с отсрочкой и с оттяжкой, страшно поднимая этой истомой чувство бедноты, положившей уже уйти в колхоз».

За его действиями стоит определенная цель: «Кучум устроил не просто поток бедноты в колхоз, а целый напор, давку у его дверей, ибо сумел организовать какую-то высокую загадочность колхоза и дал в массу чувство недостойности быть его членами». А когда к нему обращается за поддержкой уволенный за перегибы председатель соседнего колхоза, то обыкновенно флегматичный Кучум, узнав, в чем дело, приходит в бешенство и бьет несчастного «перегибщика» примерно так же, как Никита Чиклин бил активиста из «Котлована». Бьет, но — не убивает, а только наносит небольшое повреждение его лицу. И здесь тоже разница между очерком и повестью: символизм «Котлована», подчеркнутая, утяжеленная в самом буквальном смысле значимость каждого движения ее героев и удельный вес текста отличают это произведение от «бедняцкой хроники» с ее менее резким ракурсом.

Так, история с намеренно загубленными, некормлеными лошадьми повторяется в обоих произведениях. Но если в очерке — это криминальная, едва ли не фельетонная история про жуликоватого мужика, обманывающего государственную страховую компанию (купив лошадь за тридцать рублей, хозяин медленно умертвил ее и получил по страховке сто семнадцать, проделывая эту процедуру несколько раз, покуда не был разоблачен дворовыми собаками, растаскавшими по соседским дворам куски мяса — дурак! — написал на полях против этого эпизода Сталин), то в «Котловане» история лошади рассказана с ощущением запредельного, метафизического ужаса:

«Лошадь дремала в стойле, опустив навеки чуткую голову, — один глаз у нее был слабо прикрыт, а на другой не хватило силы — и он остался глядеть в тьму. Сарай остыл без лошадиного дыханья, снег западал в него, ложился на голову кобылы и не таял. Хозяин потушил спичку, обнял лошадь за шею и стоял в своем сиротстве, нюхая по памяти пот кобылы, как на пахоте.

— Значит, ты умерла? Ну ничего, я тоже скоро помру, нам будет тихо.

Собака, не видя человека, вошла в сарай и понюхала заднюю ногу лошади. Потом она зарычала, впилась пастью в мясо и вырвала себе говядину. Оба глаза лошади забелели в темноте, она поглядела ими обоими и переступила ногами шаг вперед, не забыв еще от чувства боли жить.

— Может, ты в колхоз пойдешь? Ступай тогда, а я подожду, — сказал хозяин двора.

Он взял клок сена из угла и поднес лошади ко рту. Глазные места у кобылы стали темными, она уже смежила последнее зрение, но еще чуяла запах травы, потому что ноздри ее шевельнулись и рот распался надвое, хотя жевать не мог. Жизнь ее уменьшалась все дальше, сумев дважды возвратиться на боль и еду. Затем ноздри ее уже не повелись от сена, и две новые собаки равнодушно отъедали ногу позади, но жизнь лошади еще была цела — она лишь беднела в дальней нищете, делилась все более мелко и не могла утомиться».

Эта картина так же пронзительна и символична, как смерть иссеченной пьяным мужицким кнутом лошадки в кошмарном сне Раскольникова у Достоевского, и независимо от того, имел в виду эту параллель Платонов или нет (скорее — нет, хотя очень показательны его рабочие записи начала 1930-х годов: «Как непохожа жизнь на литературу: скука, отчаяние. А в литературе — „благородство“, легкость чувства и т. д. Большая ложь — слабость литературы. Даже у Пушкина и Толстого и Достоевского — мучительное лишь очаровательно»), и кто бы ни был больше виноват в мучениях живой твари — сволочь-активист, без ума загоняющий в колхоз одних и без пощады раскулачивающий других, или жадный мужик, которому легче убить собственную животину, нежели повести ее за собою, либо просто отдать в колхозную скорбь (в «Записных книжках» подобный вариант рассматривался в иной тональности: «Ты, лошадка, иди в колхоз, будь членом, а я подожду»), авторская планка создателя «Котлована» лежит вне политических оценок.

Иное дело «Впрок». Однако между «Котлованом» и «бедняцкой хроникой» происходит не просто напряженный диалог, но своего рода метафизический поединок. «Котлован» — повесть о смерти, «Впрок» — хроника жизни. Примат одного над другим глубоко и по-платоновски не случаен — смерть сильнее жизни, и примечательно, что единственная смерть, случающаяся на страницах хроники, носит характер не документальный, а литературный, автореферативный и довольно условный.

Платонов обращается к образу главного героя «Ямской слободы» — Филата-бедняка, который дожил до колхозных времен и, несмотря на свою отзывчивость («К Филату давно все привыкли, и он был необходим в колхозе. Когда у кого рожала баба — звали Филата вести хозяйство и смотреть за малыми детьми; кроме того, Филат мог чистить трубы, умел отучивать кур от желания быть наседками и рубил хвосты собакам для злобы»), был принят в коллектив самым последним на Пасху, дабы «вместо воскресенья Христа устроить воскресенье бедняка в колхозе», а он, не снеся этого счастья, умер. История, как сказал бы Авербах, двусмысленная, а с учетом ее «зеркального» отражения в поставербаховском финале «Усомнившегося Макара», где герой также умирает от «настигшего его организованного счастья», и в «Котловане», где мужики, вступившие в колхоз, просят друг у друга прощения, как перед смертью, — жутковатая.

«Не колокол звучит над унылыми хатами, не поп поет загробные песни, не кулак, наконец, сало жует, а наоборот, Филат стоит, улыбается, трудящееся-солнце сияет над нашим колхозом и всем мировым интернационалом, и мы сами чувствуем непонятную радость в своем туловище! Но отчего же, непонятно, наша радость? Оттого что Филат самый был гонимый, самый молчаливый и самый мало кушавший человек на свете! Он никогда не говорил слов, а всегда двигался в труде — и вот теперь он воскрес, последний бедняк, посредством организации колхоза!.. Скажи же, Филат, нам, что теперь ты, грустный труженик, должен сиять на свете вместо кулацкого Христа…

Филат улыбнулся ближнему народу и всей окрестной цветущей природе.

— Я, товарищи, говорю тихо, потому что меня никогда не спрашивали. Я думал только, чтоб было счастье когда-нибудь в батрацком котле, но боюсь хлебать то счастье — пусть уж лучше другим достается…

Здесь Филат побелел лицом и прислонился к телу председателя колхоза.

— Что ты, Филат?! — закричал весь колхоз. — Живи смелей, робкая душа, ты теперь членом будешь! Проповедуй нам труд и усердие, последний человек!

— Могу, — тихо сказал Филат, — только сердце мое привыкло к горю и обману, а вы мне даете счастье — грудь не выдержит.

— Ничего, обтерпишься! — крикнули колхозники. — Глянь на солнце, дайте ему воздуху…

Но Филат настолько ослаб от счастья, что опустился на траву и стал умирать от излишнего биения сердца.

Филата вынесли на траву и положили лицом к небесному свету солнца. Все замолкли и стояли неподвижно.

И вдруг раздался голос какого-то притаившегося подкулачника:

— Значит, есть Иисус Христос, раз он покарал Филата-батрака!

Филат услышал то слово сквозь тьму своего потухающего ума и встал на ноги, потому что если он сумел вытерпеть 37 лет жизни, то мог стерпеть и превозмочь смерть, хотя бы на последнюю минуту.

— Врешь, тайный гад! Вот он я, живой — ты видишь, солнце горит над рожью и надо мной! Меня кулаки тридцать лет томили, и вот меня уже нет.

Вслед за тем Филат шагнул два шага, открыл глаза и умер с побелевшим взором.

— Прощай, Филат! — сказал за всех председатель. — Велик твой труд, безвестный знаменитый человек.

И каждый колхозник снял шапку и широко открыл глаза, чтобы они сохли, а не плакали».

Этой сцены советские критики также писателю не простили, и в данном случае платоновских зоилов можно понять. Что ж это за колхозы такие, куда самого достойного человека принимают последним, а принятый он тотчас умирает? Да и какая же это борьба с религиозными пережитками, если сюжет этот может быть прочитан так: хоть и хулит Филат на словах Христа, Господь забирает смиренного и кроткого, нищего духом и чистого сердцем праведника к себе, ибо любому бывшему и настоящему верующему в советской республике было известно: умирающий на Пасху попадает в Царствие Небесное.

«Угробили хорошего работника, уморили батрака Филата. Теперь, наверно, все батраки за десять километров обегают этот колхоз, где Христа воскресение, а им смерть», — простодушно высказался член рабочего редсовета ГИХЛа тов. Горелов, и что на это было возразить?

Но было в хронике «Впрок» и немало другой крамолы. Такова история жизни еще одного колхозного активиста товарища Упоева, который разговаривает с окружающими на колхозные темы евангельским слогом, ибо марксистского не знает: «Вот мои жены, отцы, дети и матери, — нет у меня никого, кроме неимущих масс! Отойдите от меня, кулацкие эгоисты, не останавливайте хода революционности! Вперед — в социализм!»

А потом от нетерпения сердца, от того, что нет еще нигде «полного героического социализма, когда каждый несчастный и угнетенный очутится на высоте всего мира», Упоев направляется в Кремль к Ленину и просит его дозволить «совершить коммунизм в своей местности», оперевшись на «пешеходные нищие массы!».

Мотив, как нетрудно догадаться, на этот раз сознательно в сжатом виде повторяющий одну из главных идей «Чевенгура», — так Платонов буквально контрабандой протаскивал в советскую печать свои неразрешенные произведения, пусть даже их пародируя, но характерно, что реакция большой ленинской головы, похожей на смертоносное ядро для буржуазии, осталась для читателя неизвестной «классовой тайной», ибо — и тут хорошо видно, как сплавляется у Платонова несомненный пафос с еще более несомненной иронией — «Упоев договаривал только до этого места, а дальше плакал и стонал от тоски по скончавшемуся».

Однако это все полбеды, и это можно было как-то пропустить или сильно не гневаться, но когда Упоев говорит на прощание Ленину: «Ты, Владимир Ильич, главное, не забудь оставить нам кого-нибудь вроде себя — на всякий случай», а потом попадает в тюрьму за «классовое самоуправство» и, узнав там о смерти дорогого вождя, желает покончить жизнь самоубийством, но не умирает, спасенный неким бродягой, и снова принимается за строительство социализма, причем это строительство выражается в том, что он выращивает на колхозных полях эшелоны крапивы для «крапивочной порки капиталистов руками заграничных маловооруженных товарищей», или же садится обедать среди отсталых девок, показывая им, как надо медленно и продуктивно жевать пищу, дабы от нее была польза и не было желудочного завала; когда Упоев всенародно чистит зубы или когда, бездомный, бросивший симпатичную же-ну-середнячку, скитается по деревенским избам, и можно представить, как относятся к такому «хозяину» крестьяне, которым, выставленный на посмешище, он говорит проникновенные речи о большевистской юности и всемирной славе колхозного движения («Что это, большевистский колхозный, или юродивый во Христе, режиссирующий кукольным театром из колхозников?» — справедливо обиделся товарищ Горелов) — когда этот идиот, мало того что поставленный во главе колхоза и до сих пор из-за полного головотяпства не снятый районными властями, наглеет до такой степени, что трогает святое имя: «Я к товарищу Сталину скоро на беседу пойду… Засею землю — пойду Сталина глядеть: чувствую в нем свой источник», — то терпеть это издевательство дальше было невозможно, и уже не пролетариев и их товарищей, а главного читателя Советской страны начало натурально корежить.

До краев налитый гневом читал он в советском журнале «Красная новь», руководимом недавно назначенным на должность главного редактора А. А. Фадеевым, как платоновский душевный бедняк приходит в «С.-х. артель имени Награжденных героев, учрежденную в 1923 г.», и обнаруживает там идеальную зажиточную благоустроенную коммуну, где «все работы совершались вековыми старинными способами; хорошие же результаты объяснялись крайним трудолюбием, дружной организацией и скупостью к своей продукции артельщиков; в этих качествах им нельзя отказать, и эти качества должны остаться и тогда, когда эта ханжеско-деляческая артель станет большевистской»; когда наткнулся вслед за этим взгляд вождя на «юродивый» вопрос: «Что же будет в артели, если снабдить ее тракторами, удобрениями, приложить к ее угодьям вместо сухого рачительства ударный труд, сменить имущественного скопца на большевика и агронома и, главное, сделать артель действительно трудовым товариществом крестьян-бедняков?» — то за эту проповедь «чаяновщины» все увереннее лепила державная рука на полях: «Балбес! Пошляк! Болван! Подлец! Контрреволюционный пошляк!»

Но вот вопрос: неужели эту истеричную реакцию нельзя было предвидеть и зачем было Фадееву, человеку неглупому и чуткому, второй раз наступать на грабли, печатая вечно сомневающегося, так ничего и не понявшего и ничему не научившегося пролетарского отщепенца, да и не просто печатать, а открывать его ересью номер? Не случайно позднее, в партийном документе, характеризующем состояние основных литератур-но-художественных журналов, «Красной нови» будут посвящены строки: «Помещенный материал свидетельствует о наличии откровенно враждебных произведений: „Бедняцкая хроника“ Платонова („Впрок“) — кулацкая издевка над коллективизацией и политикой партии в деревне. Редакции не могло не быть известно политическое лицо писателя Платонова, опубликовавшего кулацкий рассказ в журнале „Октябрь“ „Усомнившийся Макар“».

Неудовольство рукописью высказывали и советовали не печатать «Впрок» самые разные люди — от безвестных рецензентов («В данном виде книга не может быть издана. О новой советской деревне нужны не такие книги») до весьма авторитетного, собаку на литературе съевшего Полонского: «Не печатайте. Это вещь контрреволюционная. Не надо печатать».

Еще в октябре 1930 года на заседании рабочего редсовета ГИХЛа, где обсуждалась «бедняцкая хроника» «Впрок», рабочим-ударником пятой типографии Транспечати и председателем рабочего редсовета товарищем Павловым были сказаны золотые слова: «Это, товарищи, издевательство. Если напечатать книгу в том виде, в каком она будет представлена, то за границей она будет расцениваться как „Красное Дерево“ Пильняка. Там есть словечки такие, что „собаки работают на коллективизацию, как работали на капитализм“. Что получится, если рабочие будут читать эту книгу?»

«Тов. Платонов не имеет пролетарского чутья, у него нет стимула к организации колхоза, к социалистическому переустройству нашей деревни, — вторил Павлову член рабочего редсовета товарищ Нестеров, — он старается всеми правдами-неправдами протащить кулацкую линию. Он ведет антисоветскую политику, стремясь замазать идею колхозов и усыпить деревню. Идеи Платонова нам чужды».

Фадеев этого не видел, не понимал? Думал иначе? А про «Усомнившегося Макара» забыл?

Как полагал со своей редакторской новомирской колокольни Вячеслав Полонский, Фадеев не послушал коллегу по той причине, что ему был нужен материал, который бы поднял «Красную новь» до того уровня, каким был журнал «при Воронском», и публикацией платоновского очерка новый главный редактор хотел вызвать «шум в печати».

Однако это не единственное и, пожалуй, даже не самое убедительное объяснение тех мотивов, которыми Фадеев мог руководствоваться. Вряд ли новому главному редактору «Красной нови» был нужен «шум» любой ценой. В одном из самых ценных документов эпохи, сводке секретного отдела ОГПУ («ОГПУ — наш вдумчивый биограф», — высказался на сей счет поэт Леонид Мартынов) от 10 декабря 1930 года содержалась иная версия появления платоновской хроники: «Литературные работники из РАППа или близко стоящие к пролет-сектору от него отшатнулись после скандального рассказа „Усомнившийся Макар“ (в „Октябре“). Этим пользуются „попутчики“[42], группирующиеся вокруг издательства „Федерация“. Они чувствуют в нем силу и то подкармливая его, то <пропуск> ему и вызывая в нем раздражение против слабых писателей, в бытовом отношении обставленных гораздо лучше его, стараются закрепить его за своим лагерем. <…> Решение работать над рукописью „Впрок“, несмотря на ее огромные идеологические ошибки, было принято редакторами именно для того, чтобы попытаться вырвать Платонова из рук этой банды. Такую попытку надо сделать, тем более, что Платонов сам хочет изменить свои позиции».

Похожее мнение высказали и рецензенты: В. Соловьев («Сквозь насмешку, а порой издевательство над головотяпами чувствуется любовь автора к тому грандиозному строительству, которое происходит в деревне») и секретарь Луначарского литературный критик Игорь Сац («Будет политической ошибкой попросту отнять у Платонова возможность работать в советской литературе»). Не будет большой натяжкой предположить, что примерно с таких же позиций относился в ту пору к Платонову и Фадеев: спасти, уберечь, вырвать талантливого рабочего парня из лап буржуазии, тем более что репутация Платонова в литературной среде год от года становилась все прочнее. Эта была репутация писателя непечатного, нецензурного, запрещенного, и не исключено, что Фадеев хотел эту неверную, с его точки зрения, ситуацию переломить.

В этом смысле характерно еще одно секретное донесение (от 6 мая 1931 года), касающееся тех разговоров, что велись о Платонове в писательском сообществе: «ЗЕЛИНСКИЙ сказал мне, что последние вечера он проводит с Андреем ПЛАТОНОВЫМ, который живет с ним на одной площадке. ПЛАТОНОВ производит на него впечатление совершенно гениального человека. Он — прекрасно знает математику, астрономию, суждения его всегда тонки и интересны. ЗЕЛИНСКИЙ сказал, что ПЛАТОНОВ читал ему и АГАПОВУ пьесу, в высшей степени интересную, которая однако никогда не сможет быть напечатана и поставлена, ибо политическая ее установка по меньшей мере — памфлет. Вообще, сказал ЗЕЛИНСКИЙ, у ПЛАТОНОВА множество рукописей, которые никогда не смогут быть напечатаны».

Можно предположить, что если бы во главе «Красной нови» стоял именно он, известный критик и литературовед Корнелий Люцианович Зелинский, куда более осмотрительный (что, впрочем, не всегда ему помогало), чем Фадеев, то Платонов со своей хроникой «Впрок» был бы отвергнут и тем спасен, однако Фадеев посмотрел на вещи иначе и подписал номер в печать. Этим поступком — а это был именно поступок — автор «Разгрома» стремился развеять атмосферу слухов вокруг полузапретного имени Андрея Платонова и показать всем литературным шептунам, что ничего злокачественного в платоновских текстах нет, их можно и нужно печатать, а самого Платонова немедленно выводить из той оппозиции, куда его безосновательно записали и всячески растравливали раны его иронии.

Суждений Фадеева на сей счет нет, но известно мнение члена редколлегии журнала «Октябрь» Галины Колесниковой, которое, надо полагать, с фадеевским в той или иной степени совпало: «Когда я говорила с т. Платоновым, я увидела, что парень талантливый, он искренне ищет правильной позиции, — я считаю, что мы должны помочь ему. Сейчас отбросить Платонова было бы неправильно политически, мы должны помочь автору найти верный политический шаг».

Вот и главный редактор «Красной нови», пытаясь вывести своего автора из «литературного подполья», действовал и из товарищеских, и из высших коммунистических побуждений, как он их понимал. Наделенный неплохим литературным чутьем, Фадеев если не любил, то очень ценил Андрея Платонова, он относился к нему по-хозяйски, как рачительный председатель литературного колхоза к своему лучшему трактористу или электротехнику («Он ценил Платонова, у него вообще был недурной вкус, чуткость к слову», — совершенно справедливо написал Семен Липкин). Более того, Фадеев мог видеть, что все проблемы Платонова связаны с тем, что тот слишком глубоко копает, чересчур усердствует в строительстве социализма, понимая — далее опять процитируем платоновские «Записные книжки»: «Без мучений нельзя изменить общество: ведь социализм получил в наследство мещанство, сволочь („люди с высшим образованием — счетоводы“ и т. д.). Страдание ототрет с таковых, размелет их разум, от которого можно застрелиться в провинции».

Вот, если угодно, высшая идея хроники и не только ее, а всех платоновских вещей этих лет (в том числе это касается и противопоставления Москвы и провинции). Он свою позицию выстрадал и никогда ничем не спекулировал. Да, был ерник, не знал ни в чем удержу, не умел окоротить острый язык, неудобен, груб, осёл и хулиган, как аттестовал себя в 1920 году и с той поры ни в смысле упрямства, ни в невозможности дисциплинированно идти в общем строю и приспосабливаться — не изменился. Но именно такой человек и есть самое дорогое, самое нужное, надежное, верное. Соль, которую, если потеряет свою силу, ничем не заменишь.

«Страна темна, а человек в ней светится», — утверждал Платонов, и автору «Разгрома» эта сокровенная вера не могла не быть близкой, и можно представить, а точнее, невозможно представить, сколь страшным ударом обернулось лично для него, для Александра Александровича Фадеева, последующее развитие событий.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.