Глава 25 ВЕТЕЙ

Глава 25

ВЕТЕЙ

Моне прибыл в Лондон 24 января 1901 года и застал город в глубоком трауре. Королева Виктория — «бабушка Европы» — скончалась на острове Уэйт после 63 лет царствования.

Даниель Вильденштейн опубликовал письмо, в котором Клод рассказывает Алисе о том, что 2 февраля присутствовал на похоронах «la Queen» — королевы. Говорят, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, но в данном случае его письменное свидетельство стоит иной картины, настолько оно насыщено художественными деталями: «Это было непередаваемое зрелище. Погода стояла прекрасная, сквозь легкий туман пробивалось неяркое солнце, а все действо разворачивалось на фоне Джеймс-парка. А уж народищу собралось!

В черной толпе красными пятнами выделялись плащи всадников в блестящих касках и фигуры военных в форме всех стран. И, если бы не серьезность, с какой люди взирали на похоронный кортеж, зрелище вообще ничем не походило бы на похороны! Никакого крепа, никакого траура. На домах — лиловые полотнища; катафалк — пушечный лафет, который везут великолепные лошади масти кофе с молоком, украшен золотом и цветными тканями. И, конечно, король с Вильгельмом[162], который показался мне слишком уж худым. Я думал, он выглядит более величаво… Зато король на своем коне смотрелся превосходно. Вообще все производило впечатление великолепия! Сколько золота, какое буйство красок! А парадные экипажи, а упряжь! У меня чуть глаза не разболелись…»

В Лондоне Моне снова поселился в апартаментах «Савоя» и оставался здесь до самого конца марта.

Впрочем, два месяца, проведенные на берегу Темзы, ненамного расширили цикл картин с изображением этой реки. Дело в том, что Моне простудился и целых 20 дней не вставал с постели. Все началось с резкой боли в ногах, в области икроножных мышц, затем появились судороги и подскочила температура. Любое движение причиняло ему невыносимую боль. Дальше — хуже. Когда участились приступы рвоты и обмороки, он смирился с необходимостью вызвать врача.

— Ничего страшного, дорогой сэр! — заключил тот. — Легкий катар плюс ревматизм. Полагаю, вас просто сильно продуло. Во всяком случае, признаков инфлюэнцы[163] я не нахожу…

Так прошло несколько дней. И несколько бессонных ночей, ибо, вопреки предсказаниям доктора Наумана, температура не только не спала, а продолжала подниматься. У больного полностью пропал аппетит. Моне злился и называл врача бестолочью. Он решил, что тот немец — Науман! — а что хорошего ждать от немца?

Живший в Лондоне художник Сарджент посоветовал Моне обратиться к доктору Плейфайру.

— My God! — всплеснул тот руками, осмотрев пациента. — It’s a wicked inflammation of the membrane enclosing your lungs! It’s a beginning of a pleurisy![164]

Но тут же поспешил добавить, что, по его мнению, положение не безнадежно и, учитывая крепкое сложение больного, нескольких дней лечения будет достаточно, чтобы привести его в норму.

К физическим страданиям заболевшего Моне добавлялись и моральные. Каждый день — а как же иначе! — почта доставляла очередное письмо от Алисы, и каждое письмо переполняли жалобы и упреки. Мишель — ее любимчик «Миш» — совершенно не в состоянии привыкнуть к гарнизонной жизни, следовательно, надо что-то предпринять, чтобы его перевели в транспортные войска Вернона, где он будет поближе к Живерни. Жан Пьер, также проходивший службу в армии, заболел, значит, необходимо похлопотать о его досрочной демобилизации. Она пишет о том, что Жак сидит без гроша, что Жан никак не может наладить отношения с патроном, который, как мы помним, был не кем иным, как его собственным дядюшкой Леоном…

Апофеозом этой мрачной переписки стало письмо, в котором Алиса признавалась, что жизнь ей не в радость и самое большое ее желание — поскорее присоединиться к бедной маленькой Сюзанне.

Но что мог сделать Моне, прикованный к постели в номере «Савоя», терзаемый болью и сознанием вынужденного безделья?

«Ты не права, дорогая моя, — пишет он ей в ответ[165]. — Я прекрасно понимаю причины твоего беспокойства, но, согласись, ведь у тебя есть свои маленькие радости. Разве та, которой с нами больше нет, одна умела тебя любить? А мы все, что же, совсем ничего для тебя не значим? Наша любовь тебе больше не нужна? Послушай меня, милая, тебе необходимо встряхнуться. Не поддавайся черным мыслям, иначе ты совсем разболеешься. Поверь, мне сейчас очень тяжело, а еще парочка таких писем, какое я получил нынче утром, и они меня совсем доконают…»

Лишь вести от «славной маленькой Бланш» проливали на его сердце живительный бальзам. Она никогда ни на что не жаловалась, никогда ничего не требовала. От нее «папа Моне» получал одну лишь нежность и заботу.

Зато Мишель нисколько не стеснялся обращаться с просьбами. На сей раз ему потребовалось 200 франков, на которые он намеревался приобрести машину своей мечты — четырехколесный пожиратель бензина, по случаю продаваемый чешским художником Радинским. Действительно, Радинский, пользовавшийся в Живерни славой лучшего конькобежца, только что женился на местной собирательнице одуванчиков — как утверждали, первой деревенской красавице, — и охладел к своему автомобилю под номером 222-Z. Разумеется, Моне уступил — разве мог он отказать Мишелю? Но на душе у него кошки скребли:

«Я не могу помешать ему делать, что он хочет, но, сам не знаю почему, эти машины внушают мне дикий страх, так что я уже жалею, что купил автомобиль… Для меня это обернется пустой тратой времени. Чтобы всем заниматься, надо быть рантье, а не художником, как я, целиком поглощенным любовью к искусству…»

Моне хорошо знал своего сына и не без оснований считал его сорвиголовой. Так что беспокоился он не напрасно. Через несколько месяцев случилось то, что и должно было случиться: Мишель Моне совершил на дороге особенно рискованный маневр, стоивший жизни его «номеру 222-Z» и едва не унесший его собственную.

С подробностями этого дорожного происшествия, заставившего переволноваться всех обитателей розового дома, нас знакомит номер «Репюбликэн де Вернон» от 22 ноября 1902 года: «Утром во вторник 18 ноября г-н Мишель Моне, сын живущего в Живерни художника Клода Моне, ехал на своем автомобиле по улице Тьера на большой скорости. Пытаясь увернуться от встреченного экипажа, он задел колесом растущее у дороги дерево. От удара водителя выбросило из автомобиля. Его подобрали и перенесли в гостиницу „Золотое солнце“[166], где осмотревший его доктор Стюдер констатировал перелом бедра».

Прошло немало времени, прежде чем Мишель оправился от своей травмы. Но едва он снова стал ходить, как отец купил ему… новый автомобиль. Клемансо прокомментировал это следующим образом:

«У Мишеля машина. Мишель гоняет по дорогам. В один прекрасный день он разобьется в лепешку!»[167]

Что же касается роскошной «панхард-левассор», то об этом приобретении Моне сожалеть не пришлось. Жан Пьер Ошеде, с удовольствием водивший эту тяжелую машину, рассказывает[168], что по воскресеньям, после семейного обеда, его нередко использовали в качестве шофера:

«Мы часто ездили в одни и те же места, особенно любимые Моне: на побережье в Клашалоз[169] или в Дез-Аман[170], в Лион-ла-Форе, в Анделис и т. д. В путешествиях обязательно участвовала моя мать, иногда брали еще кого-нибудь. Порой прогулка по окрестностям превращалась в настоящую экскурсию на целый день, а то и на несколько дней. Ездили в Дьеп, в Онфлер, в Кодебек-ан-Ко — любоваться приливом, который в здешних местах зовут „волной“… Как-то раз отправились в гастрономическое путешествие в Ла-Мот-Беврон, что в Солони, — полакомиться знаменитым тортом в гостинице Татена. Решение двинуться в путь созрело мгновенно, после того, как кто-то первым заговорил про этот самый торт. Поехали всей семьей — с детьми и внуками. Вернулись только к вечеру следующего дня, посетив заодно замок Шамбор и уничтожив еще один татеновский торт…»

Сожалеть о покупке «панхарда»? Только не летом 1901 года, когда к пруду было не подступиться и Моне предпочитал каждый день, независимо от погоды, ездить на этюды в Ветей.

«Он словно возвращался к своей первой любви, — вспоминает Жан Пьер Ошеде[171]. — Каждый день он велел везти его туда на автомобиле. Шофером обычно был я. В этих приятных прогулках постоянно принимали участие моя мать и моя сестра Жермена. У меня сохранились о них самые лучшие воспоминания, ведь это были последние дни, когда мать сопровождала Моне на его этюды».

В Лавакуре, на правом берегу Сены, Моне снял небольшой домишко. С балкона второго этажа, где он устроил свою временную мастерскую, открывался вид на Ветей и правобережье реки, днем залитое ярким летним солнцем, а по вечерам окрашиваемое розовыми закатными тонами. Результат — десяток картин, начатых в это время и полностью завершенных уже к началу осени.

Главное место на полотнах этой серии он отвел деревенской церкви — той самой, возле которой вот уже 23 года покоился прах Камиллы. Двадцать три года забвения! За это время могила совсем осела, заросла чертополохом, крапивой и дикой ежевикой…

Нам не очень-то верится, что Моне — разумеется, без ведома Алисы — так ни разу и не навестил могилу той, что разделила с ним все тяготы голодной поры, той, бледный лик которой он поспешил запечатлеть на ее смертном ложе…

Но в этот раз на кладбище Ветея он не пошел — слишком много мучительных воспоминаний поджидали его там.

Но почему он вообще уезжал работать в Ветей? Не в последнюю очередь потому, что любимый пруд перестал приносить ему удовлетворение. Маленькому водоему решительно не хватало перспективы. Помочь здесь могло одно — расширение. В мае он принялся обрабатывать вдову Рузе, владевшую длинной полосой земли по другую сторону ручья, шедшей параллельно его участку. Если удастся убедить ее продать эту землю, его собственный клочок — жалкие 1300 квадратных метров — увеличится сразу вчетверо, это будет уже целых полгектара! Но уроженка Манта вдова Рузе не помышляла о продаже.

— Даю вам тысячу двести франков! — с ходу объявил ей Моне.

О таких деньгах вдова и мечтать не смела. Разве кто-нибудь когда-нибудь предложит ей подобную сумму[172] за полоску земли, на которой из-за угрозы наводнений нельзя даже поставить дом?!

— По рукам? Тогда едем в Вернон, к мэтру Гремпару! Плачу наличными. Мой банк «Сосьете женераль» расположен буквально в двух шагах от его конторы![173]

Итак, первая битва выиграна. Но оставалось самое трудное — получить разрешение на изменение русла ручья и его перенос ближе к границе участка. Тогда находившийся в центре водоем можно будет существенно расширить.

Само собой разумеется, его новая затея вызвала переполох среди отдельных «землеробов»:

— Вот он уже и реку собрался повернуть! Этот художник думает, что ему все позволено!

Поставив в известность деревенского мэра, который, как мы помним, теперь относился к нему скорее благосклонно, 13 августа Моне пишет письмо префекту:

«Имею честь обратиться к вам с просьбой разрешить мне осуществить перенос русла небольшого притока Эпты, известного как „общественный ручей“ и протекающего по принадлежащему мне участку земли…»[174]

К великому сожалению нетерпеливого Моне, дело затянулось. Стояло лето, и чиновники работали как бы в замедленном режиме. Художник, который ничего не любил откладывать в долгий ящик, нервничал. Наконец ему сообщили, что для изучения вопроса на место будет прислана специальная комиссия из отдела водоснабжения — в октябре! Затем настанет очередь экспертизы возможных последствий предприятия — в ноябре! И еще надо будет разобраться с установкой водозапорных устройств!

— Пусть, раз уж ему неймется, ставит простую решетку — к такому мнению склонялись недоверчивые «землеробы». — Только не краны! А то возьмет да и запрет нам всю воду в ручье! И чем тогда, скажите на милость, скотину поить?

Все эти проволочки закончились лишь 11 декабря. В этот день в почтовый ящик розового дома упало письмо префекта департамента Эра, предварительно побывавшее в кабинете супрефекта Анделиса, числившего себя среди горячих сторонников защиты водяных лилий. Вскрывая конверт, Моне дрожал от возбуждения. Победа! Победа по всем фронтам! Делайте что хотите, писал ему префект, ройте что вам заблагорассудится, это же ваша земля! Ах, муниципальный совет деревни требует, чтобы вы ограничились решетками? Не обращайте на это внимания! Ставьте себе свои запоры и ни о чем не беспокойтесь.

Оценить результат удалось лишь весной 1903 года. Дело того стоило! Пруд выглядел великолепно! Вытянутый в длину, с изломанными краями, он весь покрылся бутонами лилий, готовых вот-вот раскрыться. Между ними мелькали ирисы всевозможных разновидностей, китайский стрелолист, опоры мостика обвивали гигантские листья петазитов и глициний, а по берегам стояли плакучие ивы, которым, равно как и тополям, следовало не плакать, а радоваться — ведь ни одно из деревьев не пострадало во время земляных работ. Действительно, Моне сумел сохранить всю растительность. Ему бы и в голову не пришло приглашать к сотрудничеству одного из тех ландшафтных дизайнеров, которые считают, что для создания очередного шедевра пейзажной архитектуры в первую очередь необходимо превратить участок земли в чистое поле! И руководили им отнюдь не соображения экономии, поскольку, как мы уже убедились, он никогда не относился к числу людей бережливых. Просто он был твердо убежден, что самый гениальный мастер пейзажа — это сама природа.

«Господи, как же он ненавидел так называемое декоративное искусство — насквозь искусственное, — вспоминает Жан Пьер Ошеде[175]. — Его приводили в ужас все эти фальшивки: камни с водопадами, гигантские бетонные грибы, якобы растущие под деревьями, колонны, статуи, истерзанные кустарники — я имею в виду те, что постоянно подстригают, чтобы придать им форму куба, конуса, зонтика, а то и вовсе какого-нибудь галльского петуха! Он терпеть не мог цветочные композиции в виде мозаики анютиных глазок, маргариток, гелиотропов, агератумов и прочую безвкусицу, лишенную, по его мнению, всякой красоты именно потому, что в ней не остается ничего естественного. Естественность — вот что он ценил больше всего на свете!»

«Мой главный шедевр — это мой сад!» — впоследствии говорил Моне.

Но шедевр этот требовал нешуточного ухода. Вскоре у художника работали уже семь садовников! Командовал ими Феликс Брей — человек, разбиравшийся в фазах луны, понимавший язык неба и облаков, пение птиц и стрекот насекомых, знавший бесчисленное множество народных поговорок и страдавший жестоким ревматизмом пальцевых суставов. Он мог, например, заявить своему патрону:

— Если в сентябре три раза пройдет гроза, осень будет затяжной! На Святого Вениамина ненастье кончится! Если на Вознесение будет дождь, все погибло!

Одним словом, если сценарий шедевра создавал Моне, то его режиссером-постановщиком был Феликс Брей, отец которого служил садовником у Мирбо в Ремаларе, что в области Орн.

— Апрель сипит да дует, бабе тепло сулит, а мужик глядит: что-то еще будет…

Однажды утром, как передает Марта де Фель, Моне появился в своем саду «очень расстроенный. С неподвижным взглядом, небрежно одетый, с жутким выражением лица — он напоминал раненого зверя.

— Что с вами случилось?

— …

— У вас неприятности?

— …

— Да скажите же, наконец, что произошло?

— Ничего! Говорю вам, ничего!

И вдруг он остановился и громко крикнул:

— Случилось непоправимое! Вчера была буря! У меня в саду сломались два дерева! Понимаете? Два дерева! Это больше не мой сад!

И он снова принялся расхаживать взад и вперед, бормоча:

— Это больше не мой сад… Это больше не мой сад…»

Правда, как вспоминает Жан Пьер Ошеде, одну иву удалось спасти. «Ее подняли и укрепили в вертикальном положении с помощью подпорок и железных обручей. Ива выжила и потом еще долго радовала своей красотой!»[176]

Не меньше огорчений приносила Моне и необходимость очищать пруд от погибших растений, а это порой случалось после ливней или сильного града. Что же пришлось ему пережить в 1910 году, когда взбесившаяся Сена затопила побережье и его участок целиком оказался под водой? «Это была картина ужаса и отчаяния», — рассказывал об этом Мирбо.

Во всем, что касалось сада, Моне вел себя как истый перфекционист.

Однажды, это было в 1907 году, на него накатил очередной приступ ярости. Хлопнув дверью, он вышел из дома и направился к деревенской мэрии.

«В такие дни, когда он бывал в плохом настроении и глядел исподлобья, — вспоминала г-жа Брюно, урожденная Боди, — здороваться с ним было необязательно — он все равно никому не отвечал!»

— Господин мэр, так дальше продолжаться не может! Вы должны положить этому конец! Пыль, которую поднимают автомобили, когда мчатся на бешеной скорости мимо моего сада, моим цветам совершенно без надобности! Дорогу на Руа необходимо замостить. Вы меня слышите? Ее пора заасфальтировать! И я готов принять участие в расходах.

Вопрос об асфальтировании шоссе рассматривался на заседании муниципального совета 21 апреля. В принципе предложение ни у кого не встретило возражений. Вот только… Если уж заниматься дорогой, так замостить надо не только шоссе Руа, но и улицу О… А это будет стоить… две тысячи восемьсот франков! Где взять деньги? Частично можно использовать общественный фонд, частично провести подписку, но этого все равно не хватит…

— Даю тысячу двести франков, — заявил Моне.

10 июня начались дорожные работы.

Отныне дождем и солнцем в Живерни командовал Моне. И он во всех случаях предпочитал солнце.