Глава 19 ПРОКЛЯТИЕ!

Глава 19

ПРОКЛЯТИЕ!

— Когда я писал свои серии, то есть множество картин на один и тот же сюжет, случалось, что в работе у меня одновременно находилось до сотни полотен, — признавался Моне герцогу де Тревизу, навещавшему его в Живерни в 1920 году[111]. — Когда надо было найти набросок, больше всего похожий на то, что я видел вокруг себя, я принимался лихорадочно рыться в их куче, выбрав один, начинал работать, но кончалось все тем, что полностью его переделывал. А потом, окончив труд, снова перебирал наброски и вдруг замечал, что именно тот, что мне был нужен, так и лежит среди них! Ну не глупо ли!

Итак, серии. После стогов и тополей, но задолго до водяных лилий Моне без памяти влюбился в Руанский собор. Наступил февраль 1892 года. Клод совершил поездку в столицу Нормандии — какой-нибудь час пути от Живерни по железной дороге — чтобы по просьбе брата лично присутствовать при улаживании проблем с наследством их отца Адольфа. В декабре в возрасте 31 года скончалась сводная сестра Моне Мари, но их мачеха Аманда по-прежнему жила в Крикето-л’Эсневале.

— Постараюсь хотя бы забрать картины, которые я там оставил, — сказал Алисе Клод.

Сделать это удалось легко и без особых затрат. Бедняжка Аманда Моне, урожденная Ватин, никогда не читала «Аргус прессы» и понятия не имела об успехах в живописи своего пасынка. Откуда ей, в прошлом скромной служанке с улицы Пенсет, в глаза не видевшей каталога «Бенезит»[112], было знать, насколько высоко ценятся его картины! А для Моне посещение Руана стало настоящим откровением. Боже, какой собор! Он пишет Алисе:

«Погода не портится, я доволен, но, проклятье, сколько работы с этим собором! Ужас!»

Чтобы иметь возможность запечатлеть его в разное время суток и при разном освещении, он договорился с торговцем лавки модной одежды, согласившимся предоставить ему для работы комнату на втором этаже, окнами выходившую прямо на церковную паперть. Торговца звали Фернан Леви, а его жена держала бельевую лавку на улице Жюиф, в доме номер 18.

Обшитое фигурными деревянными панелями здание, занимаемое г-ном Леви, сегодня принадлежит туристическому агентству.

«Портал в солнечный день», «Симфония в серо-розовом свете», «Портал в ненастье», «Солнечный свет на закате дня», «Коричневая гармония»… В 1892–1893 годах Моне создал около 30 картин на сюжет нормандских соборов. Большинство из них уходили к покупателям сразу же, стоило чуть подсохнуть краскам. Одну картину купил сам Руанский музей!

Но скольких мук ему это стоило! Чтобы не шокировать клиентов, Леви поставил в комнате ширму, за которой и работал художник. Но недовольного ворчания, вызванного присутствием в примерочной какого-то «странного бородача», не всегда удавалось избежать. И потом, Моне требовалось найти и другие окна! Не мог же он удовлетвориться единственным ракурсом! Все эти хлопоты вконец его измотали. 3 апреля 1892 года в письме к Алисе он признается:

«Все, я больше так не могу, я совершенно сломлен. Всю ночь сегодня снились кошмары — на меня падал собор, а я все никак не мог понять, какого он цвета — голубой, розовый или желтый…»

Возможно, Алиса имела неосторожность напомнить ему, что от Руана до Живерни не больше часа езды, и рекомендовала приехать на денек-другой домой, чтобы немного отдохнуть…

«О нет! — отвечал он. — Если я намерен работать, мне следует вести жизнь размеренную и спокойную. Спасибо тебе за то, что ты понимаешь — я здесь только ради соборов».

Жорж Клемансо — не только врач, журналист и политик, но и тонкий знаток живописи, — ознакомившись с серией руанских полотен, написал: «Если пристально вглядеться в соборы Моне, то возникает ощущение, что они написаны каким-то переливчатым строительным раствором, брошенным на холст в приступе ярости.

Но в ее дикой вспышке столько же страсти, сколько выверенного знания. Как удалось художнику, отделенному от своего полотна всего на несколько сантиметров, ухватить тот тонкий и вместе с тем точный эффект, который можно обнаружить лишь на расстоянии? Очевидно, благодаря загадочной особенности своей сетчатки [не будем забывать, что это говорит врач]. Но для меня важно одно — то, что я вижу всю эту громаду целиком, в ее державном величии и могуществе. Камень, пронизанный светом, под грузом веков остается твердым и прочным. Громада непоколебима [здесь нам уже слышится голос Отца Победы!], ее размытые туманом очертания нерушимы, лишь смягчены изменчивыми небесами; каменный цветок, наполненный живой пульсацией, подставляет поцелуям светила свои жизнерадостные изгибы и под лаской золотого луча, пляшущего в тонкой пыли, заставляет почувствовать сладострастие бытия…»

10 июля все внимание Моне обращено уже не на собор, но всего лишь на расположенную в Живерни маленькую темную церковку XVI века, с ее круглым дверным проемом, унаследованным от эпохи римского владычества, и приземистой апсидой, характерной для архитектуры XII века. У подножия этой апсиды спал вечным сном Эрнест.

— Оскар Клод Моне, согласны ли вы взять в жены Анжелику Эмелию Алису Ренго? — раздается под гулкими сводами голос аббата Туссена.

На церемонии присутствуют четверо свидетелей: брат жениха Леон, некто Жорж Паньи — зять новобрачной, верный Кайбот и Поль Элле — симпатичный художник, друг не то Дега, не то Бонна, если не Сарджента или Уислера, человек широких взглядов и просто славный малый.

Несколько дней спустя, в той же самой компании состоится регистрация брака в мэрии. Леон Дюрдан ради такого случая наденет парадную трехцветную ленту, символизирующую французский флаг.

Нетрудно представить себе торжество новоиспеченной госпожи Моне. Любовница и сожительница, наконец-то она обрела статус законной супруги! Ее дочерям больше не придется краснеть!

Впрочем, хорошенькая Сюзанна и так перестала краснеть — с того самого дня, когда некий американский художник, встреченный в деревне, сказал ей: «I love you!»[113]

Следовательно, американские художники все-таки приезжали в Живерни!

Первым дорожку проложил Меткальф. На людей малознакомых этот гигант с густой бородой производил устрашающее впечатление. Но в душе он был настоящим поэтом. Время, свободное от занятий живописью в Парижской академии Жюлиана, он тратил на коллекционирование птичьих яиц. В Живерни он впервые попал весной. Ему не хотелось в тот же день возвращаться назад, в Париж, и он постучался в дверь местного кафе, служившего одновременно бакалейной лавкой, которое содержала г-жа Боди.

— Мамочки мои, ну и напугалась же я! — рассказывала она. — И так ему сразу и сказала, дескать, кровать у меня в доме всего одна, и в ней сплю я! А потом побыстрее закрыла дверь, чуть нос ему не прищемила. Хотела даже забаррикадироваться, только нечем было…[114]

Через несколько дней Меткальф вернулся в деревню, да не один, а с целой шайкой вооруженных до зубов типов. Правда, шайка при ближайшем рассмотрении оказалась группой художников, в которую входили Джон Бек, Брюс, Тейлор и Уондел, а все их вооружение составляли мольберты и кисти.

— Вроде выглядели они безобидно, ну, я и уступила им свою комнату, а сама ушла ночевать к соседям, — продолжала г-жа Боди. — А они стали приезжать каждые выходные, так что нам хочешь не хочешь пришлось расширять дело. Мы с мужем приготовили для них комнаты, прикупили матрасов да подушек… Вот так наша лавочка и стала гостиницей Боди![115]

Первое существенное расширение деревенского кабачка, позволившее ему превратиться в «салун», где собирались такие «пионеры», как Теодор Робинсон, Уотсон из Сент-Луиса, Карл Беквит, Коллинз и другие, относится к 1887 году. Никакого сектантства они не исповедовали и охотно приняли в свою компанию, например, шотландца Дайса, который по вечерам играл на волынке, а остальные весело плясали, и чеха Радинского.

Если Меткальф больше всего походил на крепкого канадского лесоруба, то Теодор Батлер, напротив, не имел ничего общего с кулачным бойцом. Высокий, стройный, с аккуратно подстриженной бородкой и небольшой залысиной на лбу, всегда одетый с иголочки, он представлял собой истинного джентльмена — не хватало, пожалуй, только монокля в глазу. Больше всего на свете он любил живопись — и писал превосходно! — и катание на коньках. Скорее всего, именно здесь, на катке в Живерни, он и познакомился с самой красивой из моделей Моне — элегантной, хрупкой, приветливой Сюзанной Ошеде с ее нежным взглядом и завитыми по английской моде черными волосами, слегка нависающими надо лбом, той самой Сюзанной Ошеде, которой так шел зонтик…

— I love you.

— Каков нахал! — возмутился Моне, когда до него дошли слухи о начавшемся романе.

Он находился тогда в Руане, целиком поглощенный своими соборами, и узнал об этой истории из писем Алисы. В ответ домой полетело сердитое послание.

«Я поражен тем, что происходит в мое отсутствие! То, что нам известно об этом искателе приключений, не внушает мне никакого доверия! Вы обязаны от имени дочери отказать этому американцу — это народ, у которого нет ни документов, ни понятия о гражданском состоянии! Иметь с ними дело — все равно что играть в лотерею! И потом, что за глупость — выходить замуж за художника, который ничего собой не представляет? Если только у них не безумная любовь, дайте ему понять, что у него нет ни малейшей надежды»[116].

Моне, отличавшийся трудным характером, на сей раз дошел до того, что угрожал продать дом в Живерни и переехать в другое место.

«Все равно, будет это продолжаться с вашего попустительства или нет, я больше не могу здесь оставаться…» — пишет он в очередном письме.

Между тем никаких оснований чувствовать себя оскорбленным у него не было. Алиса навела справки и убедилась, что мистер Батлер — вполне респектабельный господин.

На самом деле Моне просто немножко ревновал. Мог ли он относиться иначе чем с глубокой нежностью к своей любимой модели — очаровательной девушке с зонтиком? И вдруг потерять ее, отдать какому-то янки?

В конце концов именно эта нежность, скрытая за коростой внешней суровости, и победила. Пусть Сюзанна будет счастлива со своим Теодором! 20 июля 1892 года, через десять дней после собственной женитьбы, он снова вступил под своды церкви Святой Радегонды, на сей раз — во главе свадебного кортежа, гордый и неприступный как английский лорд. Он вел под руку ослабевшую от волнения Сюзанну, наряженную в белое платье.

Итак, Моне едва не рассорился вдрызг с домашними. Впрочем, ему и прежде случалось проявлять грубость, даже по отношению к старым друзьям, если, например, их присутствие в доме начинало казаться ему назойливым. Про такой характер обычно говорят — и совершенно справедливо — не сахар. Так, однажды у Камиля Писсарро — того самого, который во времена «тощих коров» порой подбрасывал Моне сотню-другую франков, — возникла проблема. Владелец дома, который тот снимал в Эраньи-на-Эпте, то есть недалеко от Живерни, решил избавиться от своей собственности, и художник счел разумным его выкупить.

«Нам бы очень хотелось сохранить за собой это пристанище, — по просьбе мужа написала Моне жена Писсарро. — Не могли бы вы одолжить нам 15 тысяч франков?»

«Пожалуйста, — ответил тот. — Только постарайтесь вернуть мне долг как можно скорее».

Но сделка по продаже дома затянулось. Моне понимал, что деньги лежат у его товарища мертвым грузом. И тогда он шлет ему такое письмо: «Вы должны написать мне долговую расписку, а потом мы обсудим условия возврата денег (на тот случай, если один из нас вдруг окочурится)».

Шло время, но дело так и не двигалось с места. Моне раздражался все больше.

«Не стану скрывать от вас, — пишет он, — что мне пришлось буквально вывернуться наизнанку, чтобы предоставить вам эту сумму. Если вы до сих так и не приобрели дом, я бы не возражал, чтобы вы вернули мне деньги, потому что у меня самого расходов выше головы».

Чуть позже, все тем же летом 1892 года, на его горизонте возник Буден — старина Эжен, давний знакомец. Он прислал Моне коротенькое поздравление с женитьбой и в нем же высказал вполне законную просьбу:

«Мне очень хотелось бы иметь хотя бы одно ваше полотно!»

Как же реагировал на это Моне? Его ответ оказался достоин жителя Онфлера Альфонса Алле, однажды написавшего другу: «Извините за задержку с ответом, но дело в том, что, когда пришел почтальон, я работал в саду…»

И Моне пишет Будену (тоже, кстати, жителю Онфлера):

«В настоящий момент я не могу сообщить вам об отправке сувенира, о котором вы просите. В этом году я не работал, а дарить вам какую-нибудь безделицу не считаю возможным…»

И далее, все в том же ханжеском тоне:

«Вы прекрасно знаете, с какой теплотой я к вам отношусь и какую благодарность к вам испытываю. Я не забыл, что именно вы первым научили меня видеть и понимать увиденное…»

Вся эта дипломатия означала лишь одно: Буден обойдется и без картин Моне!

Он сказал, что в 1892 году не работал. На самом деле это было некоторое преувеличение, хотя справедливости ради отметим, что в год своей женитьбы он действительно не мог похвастать выдающимися творческими успехами. К счастью, наступающий новый год принес с собой именно такую зиму, какой ее любил Моне, — с трескучими морозами, с застывшей подо льдом Сеной, с обильными снегопадами, под которыми так разительно меняется освещение. Он бросает все прочие занятия, впрягает в телегу лошадь и, прихватив с собой Бланш, отправляется бродить по заиндевелым дорогам. Они добираются до Бенкура, но теперь мысли о самоубийстве[117] даже не приходят ему в голову. Во-первых, жизнь ему все-таки улыбнулась, а во-вторых, утопиться в скованной льдом реке все-таки довольно затруднительно…

Добирались они и до Пор-Вийе, откуда через мост Бенкур — не сохранившийся до наших дней, — шли в Жефос, излюбленное место зимней стоянки нормандских отрядов Агсера[118], готовившихся к нападению на Париж. Результатом «кампании», проведенной Моне, стали: превосходная серия «Льдины» и еще одна, озаглавленная «Туманное утро», а также ряд картин, запечатлевших снегопад и ледоход на реке в изменчивом сумеречном освещении. Потом, к огорчению художника, полили дожди. Снег начал таять, и от прекрасных белых пейзажей осталось одно воспоминание. Живопись всегда была для него своего рода схваткой с безжалостным временем. Ее символом могут служить часы на Руанском соборе, похожие на огромный белый глаз, как будто специально помещенные сюда, чтобы подгонять художника: скорее, солнце уходит, солнце ждать не будет!

Итак, в середине февраля Моне снова был в Руане, поселившись в гостинице «Англетер» в номере со «стратегическим» видом на церковную паперть. Он заканчивал работу над серией картин, начатых годом раньше, и приступал к новой серии.

Новые произведения означали новые тревоги.

«Ничего не получается! — читаем в одном из писем этой поры. — Все плохо! Все просто ужасно! Я полностью опустошен. Проклятье! И они еще смеют называть меня мастером! Да что они понимают? Что во мне от мастера, кроме намерений?»[119]

Усталость художника легко объяснима. Чем, как не гениальностью, надо обладать, чтобы, подобно Моне, работать над тринадцатью, а то и четырнадцатью полотнами одновременно?

Он жил собором почти два месяца — с 16 февраля по 11 апреля. Это значит, что он провел возле него больше 50 дней — дней, заполненных, по его собственному выражению, «лихорадочной работой».

Письма, которые он писал в это время Алисе[120], для нас поистине бесценны. Так, из одного из них мы узнаем, что он нередко делил трапезу с братом Леоном, устроившимся в Девиле и работавшим на небольшом химическом предприятии, куда вскоре поступил и Жан.

«У меня складывается впечатление, — писал Клод, — что эти двое отнюдь не созданы для сотрудничества».

В другом говорится, что Жан неважно выглядит и часто жалуется на боли в животе.

«Его заперло так, что неизвестно, каким ключом открыть…»

Из той же переписки нам известно, что Марта путешествовала, а «дражайшая» Алиса мучилась болью в ноге.

«Ты должна пойти к доктору! Это надо было сделать сразу. С такими болями нельзя тянуть…»

О чем еще рассказывают эти письма? О том, что талия молодой миссис Батлер заметно округлилась; о том, что Моне приобрел петуха и курицу для своего птичника (но так и не сумел найти петуха уданской породы!); о том, что он заказал партию страсбургского паштета и давал указания, как его хранить (в холодном месте!). Наконец, они свидетельствуют о том, что он всерьез занялся разведением цветов и тратил немало усилий, разыскивая редкие сорта.

«Пусть Эжен хорошенько накроет тригридии — ближе к полнолунию возможны заморозки. Наконец-то нашел дикую редьку! Пересылаю рассаду в Вернон; проследи, чтобы ее не повредили, когда будут распаковывать. Вели Бланш заново написать этикетки. Если пойдет град, пусть Эжен опустит в теплице стекла…»

Из его писем явствует, что он устал. У него болело горло — слишком много курил! — и его мучил кашель; временами накатывало что-то вроде забытья и сердце сбоило. На левой руке у него воспалился большой палец, пораненный слишком тяжелой палитрой. И он торопился домой — заняться только что купленным участком земли перед домом. Он мечтал превратить его в сад, подсмотренный на одной из японских гравюр…