Глава 8 СПИСОК ЗНАМЕНИТОСТЕЙ
Плевать я хотела на знаменитостей.
Коко Шанель
Сугробы по обочинам дороги, шале и припорошенные снегом ели, табличка с указателем: «Кицбюэль».
Это первые кадры новеллы из фильма «Колдуньи» — «Колдунья, сожженная заживо», — снятой Висконти в 1967 году. В этом скетче впервые в маленькой роли на экране появится молодой, никому еще не известный актер Хельмут Бергер. Здесь, на этом зимнем австрийском спортивном курорте, он жил: у его родителей был там собственный дом.
Совпадение? Тридцать два года назад, зимой 1934/35 года, Висконти встретит здесь единственную женщину, которой ему захочется предложить свою руку и сердце — принцессу Ирму Виндиш-Грец.
Сорок лет спустя после этой «чудесной» и несчастной любви, которая, по словам его родных, оставила неизгладимый след в жизни Висконти, принцесса, пожелав «внести вклад в увековечение памяти» художника, частично приподнимет завесу над одним из самых насыщенных и эмоциональных эпизодов его жизни. Через несколько дней после смерти Лукино она пригласила в свой дом в Оксфорде журналиста Питера Драгдзе.
Стоя у камина с жарко пылающим огнем, она вынимает из шкатулки любовные реликвии: маленький золотой крестик — подарок Лукино, несколько фотографий, письма. И воспоминания ее так живы, «словно все это случилось только вчера…» «Луки было двадцать девять, и он приехал в Кицбюэль со своей семьей, свояченицей Ники и целой бандой итальянцев, горячих и полных жизни. Мы все были хорошо знакомы, тогда общение происходило между довольно замкнутым кругом лиц… Я помню все очень ясно: мы с друзьями пили чай. Луки, который не слишком любил горы, появился последним. Он был невероятно красив, и с ним было ужасно интересно беседовать. Никаких привычных светских сплетен — темами были искусство, музыка, театр, а также предметы, которые интересовали меня. Меня словно молнией ударило. Во время чаепития мы не сводили друг с друга глаз и договорились увидеться тем же вечером».
Родители девушки носили фамилии столь же знаменитые, как и Лукино: ее матерью была принцесса Леонтина Фюрстен-берг, а отец, принц Хуго, был отпрыском одной из древнейших австрийских семей — среди его предков был Альфред цу Виндиш-Грец, который во главе армии Габсбургов подавил восстания в Праге и Вене 1848 года, а затем повел войска на борьбу с венграми и взял Будапешт. Их дочь в двадцать один год обладала тем типом красоты, который всегда будет привлекать Висконти. Позднее он найдет его в Марии Шелл, а потом в Роми Шнайдер, тоже австриячках: белокурые волосы, лучащиеся большие глаза, детская свежесть. Ирма полностью оправдывала свое прозвище — Рире, кукла. В 1962 году Висконти в своей новелле из фильма «Боккаччо-70» даст это прозвище юной немецкой графине, которую сыграла Роми Шнайдер, — она выходит замуж за богатого миланского графа, который ее бросает. Такой же парой могли бы стать Лукино и Ирма, если бы их «большая любовь», как выразилась принцесса, не осталась «неоконченной симфонией».
Он всегда опасался женщин — и так и не научится им доверять. «Знаешь ли ты, — спросит Людвиг II Баварский свою кузину Элизабет, — когда Зигфрид в первый и единственный раз испугался? В тот миг, когда он увидел женщину…»
Женщины, писал Висконти, это «чудесные, пылкие создания. Но из-за недостатка рационального чувства они часто вызывают хаос и смятение».
Смятение от встречи с Ирмой было сильным еще и потому, что с самых юных лет Лукино находится в состоянии любовного соперничества с братьями, и прежде всего это была борьба за право единолично владеть матерью. Потом будет Ванда Тосканини — из-за нее перессорятся все трое братьев, и в конце концов она стала нежнее всего относиться к младшему, Эдуардо.
«Да, именно Эдуардо, — откровенничала Уберта, — и был привязан к Ванде больше всех: стоило моему отцу только произнести ее имя, он заливался краской. Когда он умер, Ванда — в то время она уже была мадам Горовиц — приехала на его похороны из Соединенных Штатов». Потом были Мадина и Ники Арривабене, последнюю он любил тайно от всех: Мадина вышла замуж за Луиджи, а Ники в 1931-м стала женой Эдуардо. Даже любовные истории не выходили за пределы узкого семейного круга: Сузо Чеки д’Амико уточняет, что всех троих мальчиков лишила невинности одна и та же кокотка, Пинуцца, прославившаяся в 1920-е годы тем, что в ее объятьях побывали все юные отпрыски миланской знати.
Ирма была иностранкой, и ее не затронула эта странная борьба между братьями. Она совсем не походила ни на одну из тех женщин, которых Висконти встречал в Милане, Пинероло, Риме или Париже. В Кицбюэле, в совершенно открыточных декорациях, она сияла снежной чистотой. Она говорила на языке, который он всегда любил и которым в семье в совершенстве владела только донна Карла. Каждое утро он приходил под ее окна и сообщал о своем прибытии троекратным свистом. Она надевала пальто, сбегала вниз по лестнице, и они часами гуляли «по свежему снегу, на солнце, которое то появлялось и сияло меж деревьев, то снова заходило, и тогда нас накрывала широкая тень». Он рассказывал ей о себе, своих лошадях, конюшне, «с которой не очень-то получилось», о своих творческих планах. «Его ум и высокая культура поражали уже тогда, мы беседовали, часто меняя темы, переходя от книг к изобразительному искусству, от философии к религии. Он совершенно не походил на других молодых людей из высшего общества, приезжавших сюда. Его интересы были намного глубже. Он затрагивал такие важные проблемы, говорить о которых другим даже в голову бы не пришло. Праздники ему не очень нравились. Для большинства из тех, кого мы принимали, это был скорее человек трудный. В сущности, совсем не светский».
Дни проходили, а он оставался все так же сдержан и неуклюж. Как бы Ирма ни старалась научить его танцевать вальс и польку, он по-прежнему был весьма посредственным ухажером. Эти танцы в маленьком клубе «Голденер Ганс» или в «Праксмере», где танцевали австрийцы, были их единственной возможностью видеться по вечерам — им вечно докучали сопровождающие. Однажды «безупречная тактичность» Висконти дает сбой: «Ближе к вечеру мы возвращались с фуникулера, и Лукино, не сказав ни слова, целых десять минут целовал мне руки и все повторял: „Я люблю тебя“. Через несколько дней он уехал в Милан и Париж, пообещав вернуться как можно скорее», Он подарил ей фотографию с надписью: «От Луки. Китцбюэль, 1935. Так я смогу всегда быть рядом с тобой».
Долгие месяцы они проживут именно так — короткие встречи и долгие разлуки. «Он много путешествовал, но, когда бывал далеко, часто писал мне… Письма были очень изысканные, хотя он вечно забывал поставить дату, или ставил только день недели. Зато были и такие слова, которые он старался выделить. Вот первое письмо, которое он написал мне:
Рире, ту love!
Мне так грустно и одиноко без тебя. Я словно воочию вижу твое дорогое печальное личико, каким оно было при расставании на вокзале в Китцбюэле. Я думаю о тебе, и я рядом с тобой каждый час, каждый миг. Все эти мысли навевают печаль, и мне больно, что я не с тобой… Я чувствую, что люблю тебя и что эта любовь — настоящая, искренняя, подлинная и вечная! Только это и утешает меня. Не печалься, дорогая Куколка, я рядом с тобой, в дождливый день и снежный вечер. Очень скоро вернутся счастливые мгновения, мы будем вместе и счастливы навсегда. Так ли это? Я верю в тебя, и ты должна верить в меня.
Любовь для него может быть окрашена только в цвета абсолюта; но чувственности здесь меньше, чем нежности и сентиментальности. Когда он предается мечтам о будущем, образ удобного, крепкого и надежного Дома главенствует над всем прочим:
Как много я передумал этой ночью! Сколько планов составил на наше с тобой общее будущее! Мой дом здесь… мне кажется слишком маленьким, но для тебя он достаточно красив. Из окна я вижу лошадей, они резвятся на тропинке, и я буду счастлив, если они тебе понравятся… Надеюсь, ты понимаешь мой итальянский — я пишу, не слишком себя утруждая. Но в конце концов, даже если понимаешь не все, всенепременно поймешь, что я люблю тебя, что я тебя понимаю, что я умираю от желания увидеть тебя, что я целую тебя, обнимаю тебя и прижимаю к себе крепко-крепко…»
Уже во второй приезд в Кицбюэль, в феврале 1935 года, он хочет жениться на ней; говорит, что нашел в ней «нечто чистое, нечто такое, чего не знал прежде, такое непохожее на тот мир, в котором он уже начал обживаться». Он поверяет ей свои сомнения, свои планы: «Он еще не решил, что посвятит себя театру и кино, но уже подумывал об этом. Мир зрелищ уже был одним из главных направлений его интересов. Мы часто говорили об этом. Я делала все, чтобы ему помочь. Я говорила: „Почему ты не бросишь лошадей, которые тебе наскучили, и не последуешь своему истинному призванию? Как только вернешься в Париж, осмотрись, какие есть возможности для тебя работать там, где ты хочешь — пусть даже это будет всего лишь должность помощника режиссера“».
Ирма Виндиш-Грец разделяла страсть Висконти к музыке и в целом к искусству. Она тоже хотела выйти за него. Семьи возражали и чинили им препятствия. Но зная характер Висконти и ту «неистовую страстность», какую он, по словам принцессы, вкладывал «во все, чего хотел и что любил», было бы удивительно, если бы эти препоны умерили пыл и убежденность Лукино, писавшего будущей невесте: «Я думаю, что всегда поступаю правильно во всем, что делаю, и чувствую, что могу делать это со всей искренностью».
Сам он возложит вину за провал своих матримониальных планов на буржуазные предрассудки австрийской семьи. Донна Карла, которой он раскрыл свои намерения, проявила мягкость и понимание — как он и ожидал. Труднее окажется убедить отца: он, по его словам, «даже не думал о женитьбе сына. Мысль о том, что я собираюсь вступить в брак, с моим-то характером и душевным складом, повергла его в ужас». Однако решительность Лукино убеждает его: продолжая тревожиться из-за странностей, неустроенности и, быть может, гомосексуальности сына, дон Джузеппе решает написать королеве Елене, чтобы в соответствии с обычаями эпохи навести у нее справки об Ирме. И вскоре Лукино объявляет девушке, что, если она приедет в Милан, его отец будет счастлив принять ее. Но принц Хуго другого мнения — о замужестве не может быть и речи, во всяком случае, не теперь. Он тоже навел справки о будущем зяте: очень красив, образован, обаятелен, но чем же он будет заниматься в жизни? Никакого бракосочетания не будет, пока Лукино не определится с тем, что он будет делать. Семья Виндиш-Грец была очень прагматичной — впоследствии Ирма выйдет замуж за Франца Вейкерсгейма, который представит все необходимые гарантии: он происходил из старейшего австрийского дворянского рода Гогенлоэ и, что совсем не лишнее, был одним из богатейших венских банкиров.
Весь этот период настоящего испытания душевных сил в письмах Висконти звучит тревога при мысли о том, что до родителей Ирмы могут дойти не слишком лестные мнения о нем: «Присланы ли уже из Рима справки обо мне? Они будут очень, очень дурны. Но я привык, что меня не слишком любят…» Когда принц Хуго просит его перенести на долгий срок дату свадьбы, он уязвлен, ранен в самое уязвимое место его чистой любящей души. «Мне хочется умереть», признается он одному из друзей. А Ирма добавляет: «Лукино глубоко оскорбило то, что мой отец не хотел, чтобы мы поженились прямо сейчас. Помимо того, что мы были безумно влюблены, для него это был еще и вопрос гордости. После разговора с моим отцом Луки сказал мне: „Или мы поженимся прямо сейчас, или все кончено. Я не могу ждать. Это просто невыносимо“. Я на коленях умоляла его потерпеть, но у него был сложный характер, его настроение постоянно менялось».
Тон его писем постепенно меняется: исчезают излияния чувств и настойчивые просьбы приехать в Милан, остаются усталость и плохо скрываемая горечь.
Моя дражайшая Рире!
Милан я нашел однообразным и не tr?s gai.[18] У меня много сложностей с делами, и я занят целые дни напролет. Но я хочу привести все в порядок как можно быстрее. […] Когда ты приедешь? Скорей бы уже! Я так мечтаю тебя увидеть. На дворе уже 6 марта! Тебе надо бы уехать из Кицбюэля, он навевает на тебя тоску. Приезжай в Италию. Здесь прекрасное солнце. Скоро весна. Ты должна прийти вместе с ней, как цветы, как теплый ветерок, как любовь. Приезжай! Твой Луки с нетерпением ждет тебя.
Не дай стольким дням, стольким часам пройти впустую. Когда любишь друг друга, жизнь не так длинна, и каждая минута, проведенная в разлуке — непозволительное расточительство.
Чао, Куколка. До скорого, скорого свидания. Целую тебя, заключаю в объятия и нежно прижимаю к сердцу, моя малышка. Твой всей душой,
Луки
Дорогая Куколка!
[…] Вчера вечером был в «Ла Скала» на концерте, играли симфонии Бетховена. Исполняли I, IV и V. Я провел три божественных часа и все думал о тебе, о нас, о возможности быть вместе. Адажио из IV симфонии, которое ты, разумеется, знаешь, так полно нежностью и печалью, что я, слушая его, будто слышал слова любви, произнесенные тобой.
Вечером я уезжаю с друзьями в Париж. Меня не будет до среды. Напишу тебе оттуда. Буду смотреть интересующие меня пьесы.
Четверг, 21 марта
Куколка, мне нет оправданий за то, что в эти дни я тебе так редко писал, но ты должна меня простить. Вчера вечером я вернулся из Парижа… Там было очень хорошо, хотя времени не хватило! Мне удалось посмотреть четыре пьесы и два фильма, один из которых великолепен! Это «Три бенгальских улана». Я, кажется, выплакал все свои слезы! Погода была чудесная, весенняя, я обожаю Париж в это время года!
Хорошую погоду я застал и здесь — солнце и прогревшийся воздух. Но что за грустное зрелище Милан! И ты все никак не решаешься (или, лучше сказать, не можешь даже приехать, чтобы пожить здесь).
Я прочел «Майерлинг» Анэ, как ты мне советовала. Мне не слишком понравилось. Персонажи слишком романтические, и в них так мало жизни, так мало человеческого!
Чао, Куколка, darling. Пиши мне. Чтение твоих писем по утрам дорого мне, не лишай меня этого удовольствия. Нежно прижимаю тебя к сердцу,
Луки
Понедельник
Куколка, сегодня я получил от тебя письмо. Что делать? Твоя семья приводит меня в отчаяние своей нерешительностью! В Кицбюэль не поеду, ибо не хочу вызвать всеобщее беспокойство своим появлением. Лучше бы ты приехала в Италию. Здесь в свете много говорят об этом, и какой тоской наполняется мое сердце, как подумаю, что другие все решили задолго до нас самих…
Такое положение невыносимо, оно озлобляет… Вчера на бегах я встретил Леллу Басси, она спросила, какие от тебя новости, приедешь ли ты и т. д. Я ответил, что ты должна была приехать, но я ничего не знаю о твоем решении и особенно — о решении твоей семьи.
Каждое утро я просыпаюсь в скверном настроении. И от каждого твоего письма жду, что оно принесет солнце, надежду, добрую и живительную весть. Но мы по-прежнему топчемся все на том же месте.
Завтра снова пойду на концерт Бетховена, шестая и седьмая симфонии. Это наполняет меня счастьем. Но мне хотелось бы пойти туда с тобой, наши души слились бы в музыке — я в этом уверен.
Но я тут в одиночестве, и ты там одна. Я все еще в смятении, но не пал духом — не бойся. Вот только жизнь кажется мне невеселой штукой, а тебе?
Нежно обнимаю тебя, твой
Луки
Можно понять покорность Ирмы, «маленькой девочки», послушно подчинившейся воле семьи и предрассудкам среды. И в письме конца 1935 года претендент на ее руку и сердце заявляет, что он на нее сердит. Но разве подобное послушание не было в порядке вещей? Тем более что проявленный ею конформизм не имеет ничего общего с желанием обидеть Лукино. «Вчера я написал тебе очень длинное письмо. Но потом порвал его, ибо некоторые места были нехороши… Я подумал, что тебе, несчастная моя девочка, тебе не в чем упрекнуть себя во всей этой истории, напротив, тебя тоже удручало такое положение, и с моей стороны было не слишком „красиво“ впутывать тебя во все это». Любопытно, что первая реакция Лукино — не желание побороться, а, наоборот, стушеваться, уехать, искать убежища в религии или в армии. Первый из этих искусов, кажется, преследует его так неотвязно, что он даже пишет Ирме, «не то чтобы всерьез, но и не слишком в шутку»: «Куколка, не будь я так влюблен в тебя, должно быть, сделался бы священником». Когда осенью 1935 года начинаются военные действия в Эфиопии, он пишет ей: «Ты знаешь, что вчера издали указ военного министерства: все желающие воевать в Африке, с 1880 по 1910 годы рождения, могут завербоваться! Я подумал, что мог бы записаться в армию!.. Если только ни ты, ни мама не будете слишком обо мне беспокоиться. Эта идея мне по душе. Мы молоды, никакого пороха еще не нюхали и думаем, что нам далеко до высот духа наших отцов, всех наших предков, поскольку мы еще не совершили ничего такого, что прибавило бы отечеству мощи и величия!»
Мужчина он или нет — вот в чем для Висконти вопрос того периода жизни, когда он вновь остро чувствует детскую привязанность к миру матерей и осмотрительных кумушек. Он ни на секунду не допускает мысли о переходе в пору мужской зрелости в обход установленных рамок и правил: женитьба с благословения родителей, армия, церковь. Если он многажды и настойчиво зовет ее в Италию или придумывает известные уловки, чтобы самому оказаться в Риме, когда там будет она, то в то же время он не лелеет никаких романтических планов, обычно внушаемых любовью: уехать с ней куда-то далеко и жениться, «сделать то, что надо сделать» и пренебречь тем, что скажут окружающие. Но перспектива женитьбы, включающая и «нормализацию» сексуальной и социальной жизни, действительно требует неукоснительного соблюдения обычаев и запретов и для него совпадает с намерением «как можно быстрее навести порядок в делах». В то время его мысли принимают очень консервативный характер, невозможно представить более буржуазных и сентиментальных мечтаний о счастье.
Он на некоторое время смиряется со всеми раздражающими ритуалами, которые предшествуют женитьбе в хорошем обществе. Он терпеливо выносит все пересуды о себе, которыми буквально заполнился полуостров — хотя, пожалуй, он придает им слишком много значения. «Сегодня, — пишет он, — мой отец приезжает из Рима, и я непременно буду говорить с ним о нас. Надеюсь, что никто еще не успел ничего ему наплести. Но, боюсь, это не так. Позавчера князь Пьемонтский приходил ко мне обедать… и первым делом поинтересовался, правда ли, что я на тебе женюсь, потому что в Неаполе об этом говорят как о деле решенном». И в другом письме: «Сегодня за завтраком я увижу двух своих сестер, приехавших из Рима, где они виделись с генералом Инфанте. Знаю, что он сказал обо мне, что я, дескать, симпатичный, вот только почти не имею охоты разговаривать — глупости какие-то. Надеюсь однако, что он хотя бы не наговорил чего-нибудь еще. Не хочу, чтобы что-нибудь еще дошло до папиных ушей прежде, чем я сам с ним поговорю».
В те годы, когда его личная свобода столь стеснена в Италии и в Австрии, в парижском свете он полной грудью вдыхает аромат нонконформизма и творчества. В его письмах все больше французских выражений. Именно в Париже он живет по-настоящему, его восхищает динамизм — и в театре тех лет, которые Жан-Луи Барро назовет «светлыми годами», и в среде кинематографистов, людей моды, музыки, балета… В Париже окончательно оформляется его вкус к жизни, желание жить здесь и сейчас — в таких случаях взрослые вечно отвечают детям: «Подожди, потерпи»… По другую сторону Альп он встречает сверстников, для которых война была всего лишь эпизодом «больших каникул», последовавших за взрывом эйфории, свободы, упрощения нравов. Писатель Морис Сакс задавался вопросом — что для этих людей представляли «обычаи, буржуазная мораль»? В своих воспоминаниях, озаглавленных «Шабаш», он пишет, что достоинствами этого поколения были «энтузиазм и великодушие — неподдельные и глубокие, невероятная жадность до жизни, умение испытывать поклонение и восхитительная живость во всем». А недостатки? «Буйная жажда прожигания жизни, ужасающая низость по отношению ко всему, что не является наслаждением, растерянность, разбрасывающийся ум, исступленный поиск любви, приводящий к неразборчивости в увлечениях, нетерпеливость, мягкотелость на грани дряблости и постоянное восхищение всем, что хоть немного блестит». Счастье тут — не плод долготерпения, довольно и простого удовольствия; надо жить быстрее, и потому жизнь «не шла своим чередом, а разграблялась, точно завоеванный город».
Висконти тоже был нетерпелив и жаждал жизни, но не был ни наивным, ни безнравственным. В тот момент, когда его собственный класс отверг его, потребовав абсолютной лояльности, принесения в жертву части себя, этот всплеск индивидуализма, легкость жизни, творческое горение подействовали так, что голова его закружилась. Возможно, именно здесь, а вовсе не в четырех стенах дворца с фамильным гербом на воротах, рядом с безупречной и даже чересчур приличной супругой, он сможет найти если не счастье, то хотя бы собственный путь, свою правду?
На «грустном личике» Куколки диафрагма камеры закрывается. Следующий эпизод фильма начинается с панорамы дороги, пролегающей по гладкой равнине — такие кадры есть в «Одержимости» или фильмах Чаплина. Этот путь, на котором короткие встречи перемежались периодами одиночества, Висконти назовет своим «путем в Дамаск».
В самом начале этой дороги Лукино встретит двух мужчин и одну женщину, и они определят направление его жизни. Один из этих мужчин белокур, у него светлые и веселые глаза. Он говорит с немецким акцентом: его детские годы прошли в маленьком тюрингском городке Вайссенфельс-ан-дер-Заале. Он — ровесник Висконти, но уже успел порвать все связи и со своей семьей, и с родиной. Сначала он отправился в Гамбург, где изучал историю искусств. Он решил стать архитектором и как-то раз, почти в шутку, не веря в успех, написал Ле Корбюзье, что хочет с ним работать. А тот вдруг взял и согласился… В начале 1930-х он оказывается в Париже, где никого не знает и к тому же скверно говорит по-французски.
На архитектора он работает мало и нерегулярно, так что находится время осмотреться, завязать знакомства, отдавшись на волю случая. На террасе кафе на Монпарнасе он знакомится с модным фотографом Георгом Хойнинген-Хюне, родившимся в 1900 году в Санкт-Петербурге от союза американки и личного тренера по верховой езде царя Николая II. С ним он и проработает бо?льшую часть жизни. Секретарша журнала Vogue, где он вскоре проявит свои исключительные способности к фотографии, говорит об «этом немчике, Орсте: ну что за медведь…» Но на немецком его имя, Хорст, скорее напоминает об орлах, а по-английски больше похоже на «лошадь». С лошадью его роднят порывистость, стремительность реакций, с орлом — независимость, острота взгляда.[19] В этом человеке нет ничего медвежьего, он очень ловко просачивается в высший парижский свет, и его объектив, как ни один другой, подмечает рафинированность, неповторимость этой среды.
Подружившись с Кристианом Бераром, Хорст, благодаря ему и Хюне, попадает в колонию русских изгнанников, великих князей, княгинь, артистов балета Сержа Лифаря и Леонида Мясина, продолжающих в Монте-Карло дело Дягилева. Его фотографии, сразу вошедшие в моду, — свидетельство восхищения высшим светом, распущенным, но изобретательным даже в хитрых уловках и играх.
Хорст говорил о Хойнингене-Хюне и о себе: «Он, русский с Балтики, и я, немец, оба добровольные изгнанники, мы считали себя обозревателями высшего света в его постоянных изменениях, а не критиками общества или „ангажированными“ художниками. Поскольку нам приходилось зарабатывать на жизнь, мы в основном снимали людей, которые платили нам за фотографии. А когда случай приводил к нам тех, кого мы знали и любили, было еще лучше. Нас не сильно беспокоило, что скажут грядущие поколения о стиле и жизненной позиции наших фотомоделей; нам было гораздо интересней запечатлеть часть современного общества, локального и состоящего из очень живых людей.
Одним из самых памятных и притягательных феноменов парижской жизни тридцатых годов было то, что можно назвать небывалым единением самых творчески одаренных умов — художников, писателей, музыкантов, хореографов, танцоров, актеров, декораторов и модельеров — с некоторыми самыми умными членами светского общества. Здесь почти все дружили между собой, а если случалась вражда, то враждовали тихо, не вынося сор на публику.
Шанель работала в тесном сотрудничестве с Дали, Кокто, с Баланчиным в театре и делала костюмы для балетов. Карийская (создательница костюмов „Русских балетов“) теперь придумывала костюмы для частных балов-маскарадов. Дюфи, Берар и Челищев рисовали декорации к пьесам Жироду. Жорж Орик и группа „Шесть“ регулярно давали концерты с дочерью госпожи Ланвен, графиней Жанной де Полиньяк… Матисс рисовал гобелены, а Джакометти делал лампы и столы для декоратора Жана-Мишеля Франка. Луиза де Вильморен, романистка и поэтесса, создавала дамские украшения. Художники-сюрреалисты проникали даже в кино. Сколько было ночных разговоров в те годы, и ни один не обходился без новых идей».
Хорст, сын мелких торговцев из еврейского квартала заштатного немецкого городка, всего за несколько лет стал своим в мире принцев и увлеченных меценатством миллиардеров, где талант и отвага ценились больше, чем титулы и богатство. В начале 1936 года, по возвращении из Нью-Йорка, где он часть года работает для Vogue, его приглашает на обед графиня де Ноай. У них даже есть общая приятельница, княжна Натали Палей (он играл ее робкого воздыхателя в маленьком любительском фильме, который снимал, но так и не закончил Хюне), но в этот день он впервые поднялся по широкой лестнице особняка, где у входа стоит статуя святого Георгия с драконом работы Челлини. Здесь он впервые увидит молодого, сдержанного и невероятно красивого итальянца, которого пока что воспринимают как богатейшего плейбоя, увлеченного лошадьми и гоночными автомобилями: графа Лукино Висконти ди Модроне.
За несколько часов до этой встречи Висконти позвонил Мари-Лор де Ноай, попросил разрешения заехать и засвидетельствовать свое почтение: в тот же вечер он должен отправиться в Рим на поезде. У большого камина, где потрескивает огонь, двое мужчин перебрасываются ничего не значащими фразами. Но этого оказалось достаточно, чтобы между белокурым «немчиком» с независимым выражением лица и байроническим итальянским красавцем вспыхнуло неодолимое взаимное притяжение.
«Он стоял чуть поодаль, — рассказывает Хорст, — натянуто улыбался и, казалось, изо всех сил сдерживал свой латинский темперамент… Сам не знаю почему, я был уверен, что его ко мне тянет. В нем была какая-то загадка, что-то одновременно и привлекательное, и отстраненное. Я достаточно давно вращался в модных кругах и понимал, что иностранные аристократы, даже такие богачи и снобы, как англичане, в Париже ведут себя иначе, чем дома. Большую часть времени я тогда жил в Америке и с некоторым пренебрежением относился к европейским титулам и обычаям.
Как бы там ни было, когда Лукино выразил Мари-Лор сожаление и сказал, что вынужден уйти, чтобы не опоздать на поезд, я вдруг вмешался в светские церемонии и произнес стальным тоном: „Сегодня вечером вы из Парижа не уедете. Завтра в час дня вы придете на ланч в бар гостиницы „Крийон““. К изумлению Мари-Лор — ее это явно позабавило — и к моему восторгу, он кивнул и откланялся. А когда я на следующий день к часу дня пришел в „Крийон“, — ни на что не надеялся, но все же пришел, — он уже был там и ждал меня. Мы позавтракали. Лукино еще неделю или две прожил в своем отеле, и мы виделись каждый день».
Хорст вспоминает, что Висконти никогда не расставался с тремя книгами в красных кожаных переплетах, напечатанных на папиросной бумаге, — это были один из томов эпопеи «В поисках утраченного времени», «Смерть в Венеции» и «Фальшивомонетчики». Томас Манн — гомосексуальное искушение, Пруст — духовные корни и обожаемая семья, и Жид — как противоядие, бравада незаконнорожденного, знак отрыва от корней и ненависти к семье. О семье Лукино говорил редко, вспоминает Хорст, но складывалось впечатление, что он не очень близок с отцом, что связи с семьей его скорее тяготят — в то же время «он осознавал свой долг по отношению к ней». Никогда он не заговаривал ни о расставании родителей, ни о том, что его отца повсюду знали как любовника королевы Италии.
Сравнивая двух своих друзей-аристократов, Хейнингена-Хюне и Висконти, Хорст замечает: «Может, оттого, что Висконти я видел гораздо реже, чем Хюне, и мы редко разговаривали о наших профессиональных делах и обычных, скучных деталях повседневной жизни, наши отношения были более романтичными, чем мои отношения с Георгом. Но в личности Лукино были загадочные области, которые я не пытался исследовать и даже никогда не осмеливался туда вторгаться… Мне кажется, ни он, ни Хюне на самом деле не принадлежали к миру знати, в котором были воспитаны, но относились к нему каждый по-своему. Хюне восставал против собственного прошлого, как непослушный мальчуган, Висконти превратил свое прошлое в искусство».
В то время, снова по свидетельству того же Хорста, Висконти еще сопротивлялся своей гомосексуальности. Он предавался «жуткому наслаждению двойной жизнью», как это называл Оскар Уайльд, но боялся пересудов и все те три года, что продолжалась — с многочисленными перерывами — их связь, стремился сохранить ее в тайне. Когда весной 1936 года они отправились в Тунис, в тот мавританский домик, который Хюне построил в Хаммамете, он пришел в ужас, увидев среди пассажиров корабля нескольких знакомых… «Для меня гомосексуальность не была проблемой, — говорит Хорст, — но для него все было иначе. Я придал ему уверенности в себе, потому что не затрагивал эту болезненную тему. О себе он говорил неохотно, мало что рассказывал, но иногда пытался объяснить свой характер, который был довольно колюч — он вечно оказывался прав, а я был всегда во всем виноват». Даже бегство в Тунис, которое многих вылечило от сомнений и пуританства, взять хоть того же Жида, не смогло, кажется, окончательно избавить своенравного Висконти от душевных терзаний. В те годы Хорст сделал один снимок и много позже, в 1970 году, послал его Лукино. «Спасибо, — написал ему Висконти, — за присланный мне отголосок моей памяти — мой снимок, который ты сделал в Хаммамете! Веришь ли, но я точно помню этот момент, ту самую секунду, когда ты меня сфотографировал! Я словно снова чувствую тяжесть стакана в руке и вижу себя сидящим на пороге дома, у двери, ведущей в сад, полный цветов, белые цветы с таким сильным ароматом: жасмин и лилии. То были наши с тобой счастливые дни, и я никогда их не забуду. Разве их можно забыть?» На снимке, о котором идет речь, шелковый шейный платок закрывает шею Висконти до подбородка, взгляд его донельзя мрачен, а на лице нет даже и тени улыбки.
Чем старательней Висконти пытался обуздать свой «латинский темперамент», тем большим испытаниям подвергалась их связь. По словам Хорста, «вся жизнь Лукино была продуктом его воображения; он ничего не понимал в любовных отношениях, хотя и был очень страстным по натуре. И к тому же он был пуританином. В нем была жестокость. Он был подвержен вспышкам гнева, и в нем было множество противоречий. Это был железный кулак в бархатной перчатке… У него совершенно отсутствовало чувство юмора и умение посмеяться над собой». Его характер — это забавная смесь латинской чувственности с прусской несгибаемостью, идеалов, которые внушила ему мать, и понятий о долге, свойственных аристократам и военным.
Фотограф рассказывает, как однажды, крутя ручку радиоприемника, Висконти услышал выпуск новостей из Италии: объявили о победе в Абиссинии и заиграли фашистский гимн. Он вскочил и потребовал, чтобы друг сделал то же самое. Хорст, потрясенный комизмом ситуации, возразил, что он не итальянец и они не в Италии. «Тогда я возвращаюсь в Рим, — взорвался Висконти, — вызови мне машину, я улечу первым же рейсом». По дороге в аэропорт он заявил Хорсту, что тот повел себя так намеренно, желая отделаться от него, и тому стоило огромного труда убедить его вернуться в Хаммамет.
Правдивость этой истории подтверждают и друзья, появившиеся в жизни режиссера в более поздние годы. Это вполне согласуется с тем патриотизмом, который звучит в письмах к Ирме Виндиш-Грец. Этот патриотизм был тем более искренним еще и потому, что его брат Гвидо воевал тогда в Эфиопии. Что до маленькой и драматичной любовной коллизии, она вполне вписывается в висконтиевское понимание любви: для него это было средство мучить себя и других, он пылко изъявлял свои чувства, будил конфликты и обострял их до предела. Хорст, напротив, был сама непринужденность. Когда они с Висконти переехали в Рим, их жизнь в отеле «Амбассадор» на виа Венето была полна перепадов настроения и вспышек ревности его тиранического друга. Однажды, несмотря на отвращение к скандалам, он страшно ревнует, когда один итальянский друг заговаривает с Хорстом по-английски. Доведенный до крайности фотограф заявляет, что ночным поездом уедет в Париж, и исполняет задуманное. Но Лукино садится в соседнее купе и тоже отправляется в путь.
Вынужденный часто возвращаться по работе в Соединенные Штаты, по-прежнему связанный с Хюне, Хорст никогда подолгу не остается с Висконти. При этом он признается, что «наша связь странным образом становилась только прочнее». После начала войны они не виделись более десяти лет. Однажды, в 1953 году, Висконти узнает, что Хорст в Риме, живет в отеле «Эксельсиор». Он приглашает его к себе на виа Салариа: «Мы, конечно, стали старше и в разлуке жили совершенно по-разному. Но этих лет словно бы не было. Мы не говорили ни о чем серьезном, но между нами сразу установилось удивительное согласие».
«Каждый из нас, — писал Морис Сакс, — в один прекрасный день начинает отвечать за собственную жизнь. И каждый, покопавшись в памяти, сможет назвать день своего рождения в качестве мужчины или женщины — тот день, когда свободная воля начинает действовать и продергивать новые нити в полотне жизни, начало которому положили детство и наследственность». Но одинокими не рождаются. Хорст помогает Висконти жить и принять свою гомосексуальность. «В 1937 году, — свидетельствует Жан Марэ, — когда мы только познакомились, гомосексуальность не была для него проблемой; он ее не афишировал, только и всего». В это время в жизни Висконти появляется и женщина, которая намного старше его, с которой он будет дружить всю жизнь, которой будет восхищаться. «Великая Мадемуазель» с улицы Камбон, Коко Шанель станет его советчицей, пылкой любовницей, второй матерью — более суровой, менее женственной, но такой же сильной, энергичной, практичной и с таким же бойцовским характером, как и донна Карла.
Шанель всего на три года моложе донны Карлы, она тоже родилась в середине августа, месяц зрелости и пылкости. В ней, как и в матери Лукино, соединились нонконформизм и порядок, простота и щедрость. К этому добавлялось еще и одиночество, несмотря на бесконечное количество знакомых, друзей и любовников. Это дитя сумерек было, казалось, обречено на одиночество: судьба отнимала у нее всех, кого она любила, рядом с кем могла пустить корни.
Ее любовник Бой Кэпел, игрок в поло, погиб в автомобильной аварии; другой возлюбленный, художник Поль Ирибе, солнечным летним днем 1935 года вдруг упал, сраженный сердечным приступом, в двух шагах от «Паузы», домика в оливковой роще, куда «цыганка» каждый год приезжала отдохнуть и перевести дух. Слишком много похорон выпало на ее долю. В декабре 1923 года джазовый оркестр из ночного клуба «Бык на крыше» сопровождает катафалк Раймона Радигё. В июне 1929-го венецианская гондола уносит в последний путь на маленькое розовое кладбище с глядящими в небо верхушками черных кипарисов, в самое сердце лагуны в Сан-Микеле, тело «волшебника» Дягилева, а в сентябре 1935-го в Барбизоне кони с черными плюмажами повезут катафалк с телом Ирибе. Все эти погребальные церемонии поставила и оплатила Шанель, и в ее образе тоже преобладает черный цвет. Вот ее автопортрет, который она создала, поглядывая в зеркало: «Угрожающая двойная дуга бровей, раздутые, как у кобылицы ноздри, волосы сатанинской черноты, рот, подобный расщелине, душа благородная и гневливая… и тело, сухое, как бесплодная виноградная лоза». Лучше всего суть ее характера схвачена в наброске карикатуриста Сема: черный лебедь, нарисованный с помощью всего лишь нескольких штрихов.
Однако сама эта Богиня судьбы носит только белое. Эта женщина, которой уже исполнилось полвека, с ее хрупким телом, по-девичьи юным лицом, «над которым красуется большой бант, словно у маленькой девчушки», с живым умом и стремительными движениями, с «темными, отливающими золотом глазами, стражами врат ее сердца — по ним видно, какая это женщина», по-прежнему остается символом жажды жизни, жизни, наполненной страстью. Она говорит о русских: «С ними никогда ничего не знаешь наперед. Они любят либо лютый мороз, либо небывалую жару. При температуре в двадцать градусов они не живут», и говорит, словно о себе. Ее же слова: «Я или люблю, или не люблю».
А Лукино Висконти она любит — за крайности и благородство порывов, за резкую, подчас грубую откровенность, за вкус к абсолютному и за непримиримость. Всеми этими чертами он похож на нее. «Невозможно быть околдованной сильнее, — замечает Хорст, — чем Шанель была околдована Лукино. Он колебался. Она была без ума от него и опьяняла его звуками своего голоса».
Приезжая в Париж, он бежит повидаться с ней, сначала — в роскошную квартиру в предместье Сент-Оноре, потом на улицу Камбон. Он поднимается по широкой лестнице, мимо висящих на стене зеркал, и попадает в ее феерическое королевство: здесь всюду бархат и палевые с золотом шелка, Коромандельские ширмы, книжные шкафы с сочинениям моралистов XVII века и рукописями ее любовника, поэта Пьера Реверди; фигурки эпохи венецианского Возрождения, изображающие негров, и целый фантастический бестиарий: бронзовые лани, хрустальные лягушки, утки и обезьяны из черного дерева и слоновой кости. У огня, между маленьким полотном Дали — золотой колос на черном фоне — и античной головой Гипноса, она говорит часами «своим надтреснутым голосом», о котором Клод Делэ замечал, что «с наступлением вечера он становится все более хриплым… она говорит без передышки, чтобы не слышать безмолвия»… Она рассказывает ему о бегах, о своей племенной кобыле, о запахе ипподрома, о том, как «сильные ноги лошади стремительно отталкиваются от земли и вылетают из стартовых ворот, напрягая сухожилия, и о финале, когда жокеи приходят к финишу, и один побеждает, опередив остальных на полголовы, и все привстают в стременах». Ее голос «рокотал, — как писал Поль Моран, — потрескивал, как сухая лоза», обличая тех, кого она с присвистом на букве «с» называла особами «высшего обсщества», «божественного воняющего сословия… Больше всего они веселятся на вечеринках, где заживо сдирают с людей кожу, в этом вся их суть. Они пожирают друг друга. Следовало бы придумать язык светского общения, в котором злословию не было бы места». Сама она была последней, кто следовал этим правилам, и не щадила «знаменитостей — ни дряхлеющих, ни подающих надежды», которых она знала и поддерживала, то есть содержала. Радигё — «бездарь, потому и умер так рано», а Кокто, «с его старомодным хламом» — «прелестный! прекрасно воспитанный — такой милый, что ему можно было простить все… практически нищий, за все платила я…» Иногда она бывала жестокой, даже слишком. О том же Кокто она говорила: «Это обычный мелкий буржуа, который только и делал, что крал новинки…» Не щадила она и Пикассо, — с тех пор как он перестал быть «клоуном, чьи черные глаза ошеломили ее, заставили обернуться, смутили», ни Дали — с тех пор, как тот подурнел, перестал «носить за ухом гвоздику, поглощал сардины банками и клал этих сардин себе на голову, отчего весь ими провонял».
Шанель была королевой этого гудящего улья, она финансировала постановки Кокто, «Весну священную» Дягилева и не доверяла успеху. Ни деньги, ни титулы тоже не производили на нее впечатления: она много лет проживала с герцогом Вестминстерским, принимала в салоне на улице Камбон весь цвет общества, и ее обвиняли в том, что она намеренно унижала аристократов со звучными фамилиями, нанимая их к себе на службу. Никто лучше, чем она — чужачка, «женщина, живущая вне законов общества», — не мог оценить всей этой человеческой комедии.
Ее главные требования: долой всякую фривольность, кричащую яркость красок и украшательство. Еще с 1922 года, когда она одевала актеров для «Антигоны» в обработке Кокто, ее любимыми цветами были коричневый, бежевый и красный. «Бежевый — потому что это природный цвет, без примесей; красный — потому что это цвет крови, а внутри нас ее столько, что просто необходимо показать его и снаружи». Женика Атанасиу, Шарль Дюллен и Антонен Арто вышли на сцену с набеленными лицами, черными, прорисованными кисточкой бровями, в груботканых накидках: «Греция, — говорила Шанель, — это шерсть, а не шелка».
Вот что говорит о долгой верной дружбе Шанель с ее братом Уберта: «Не думаю, что их связывало нечто большее. Она, конечно, была не на шутку влюблена в Лукино. Его же особенно привлекала недюжинная сила характера — характера деятельной, работящей женщины». Как и Висконти, она ненавидела дилетантизм, держала в узде своих манекенщиц, не прощала слабости. Она все время недовольно шипела, ее волосы были вечно разметаны, а походка была торопливой. Морис Сакс пишет, что она держала под своим началом две тысячи работниц и напоминала «генерала, сродни тем, для которых в жизни нет ничего важнее одержанной победы». Спускаясь по широкой лестнице мимо висящих на стене зеркал, она, по выражению Клода Дэле, «вела битву под безжалостным светом прожекторов. На боях, устраиваемых для узкого круга, такое не увидишь».
У Шанель, как и у Висконти, душа деспота и нрав Пигмалиона. Она создает проект прямо на манекенщице, поправляет кайму, кроит, драпирует, втыкая булавки прямо в нетвердо стоящую на ногах живую статую. Стоит ей заметить дефект, и она немедленно перекраивает, перешивает, переделывает платье или костюм, сев по-турецки на пол; такой ее и снял Хорст «портниха» на репетиции «Рыцарей Круглого стола», переделывающая костюм Жана Марэ за несколько дней до премьеры пьесы Жана Кокто. Ее руки, никогда не остающиеся без дела — «руки труженицы, с пальцами, унизанными кольцами с крупными неограненными камнями, и кажется, будто в каждой руке она сжимает кастет». Она говорит, что-то рассказывает и в это же время безостановочно что-то лепит из мастиковой смолы: так рождаются формы для ее знаменитых украшений.
С теми, кого она любит, Шанель обожает вести себя как добрая фея, вершительница судеб. Вот один из таких случаев. В 1936 году Висконти носился с планом экранизации двух вещей — это были «Майерлинг» Клода Анэ и рассказ Флобера «Ноябрь». Сначала он обратился к Густаву Махаты, режиссеру из Чехии, двумя годами раньше поразившему и шокировавшему кинопублику откровенностью эротики («Экстаз», 1933), потом к Александру Корде, но оба отвергли его. С горечью он признался Шанель, что крайне расстроен и что все его планы снимать растаяли как дым. Она решительно ответила: «Тебе надо встретиться с Ренуаром. Он — человек серьезный».