Глава 46

КАТАСТРОФА С «ХУДОЖЕСТВЕННЫМИ СОКРОВИЩАМИ».

ПРЕБЫВАНИЕ В РИМЕ. МОЯ ЖЕНА ПЕРЕХОДИТ В КАТОЛИЧЕСТВО.

ПОРТО Д'АНЦИО

Для Дягилева роковым поворотным годом был 1901 год. Не случись тогда катастрофы с «Сильвией», он продолжал бы служить в Театральной дирекции, и неизвестно, как бы все дальнейшее обернулось. Возможно, что он и дослужился бы до высоких чинов, ему удалось бы заместить Волконского и сесть на его место. Оставаясь на службе у себя на родине, он смог бы связать свое имя с каким-либо особым расцветом искусства в России. Он, во всяком случае, мечтал об этом, и среди этих мечтаний одним из особенно им лелеянных было— получение придворного чгша, который дал бы ему право блистать при высочайших выходах в качестве какого-нибудь первого чина двора. В минуты откровенности он не скрывал от друзей этих планов. В свою очередь, мы, зная их, частенько его на этот счет поддразнивали, а Серов даже изобразил в карикатуре «будущего Сережу» i в виде тучного обрюзгшего сановника с большущей звездой на сюртуке, принимающего доклад своего главного чиновника — совершенно высохшего, облаченного в вицмундир Валечки Ыувеля. Но если бы жизнь Сережи приняла бы такой оборот, то и не было бы всего того, что он создал в качестве независимого деятеля и что прославило его имя за пределами родины. В частности, не было бы русских сезонов в Париже и в Лондоне, не родились бы «les ballets russes de М-г de Diaghilev» *, а в зависимости от этого не распространилась бы «балетная мания» но всему свету.

Со мной же нечто аналогичное случилось в 1903 г. И я пережил тогда катастрофу, значительно изменившую направление моей дснтех.ь-ногти. Вместо чего-то верного и последовательно развивающегося, получилось нечто валкое, зависящее от всяких случайностей, а главное нечто ужасно необеспеченное. Некое витанье в воздухе или хождение по слабонатянутому канату. Это если и дало мне возможность проявить себя в различных областях, то все же это было очень «неудобно» и лишено всякой устойчивости. Останься я редактором «Художественных сокровищ», мое увлечение этим делом продолжало бы расти и неминуемо заполнило бы всего меня. Эта деятельность приняла бы скорее всего научный, музейный уклон, к чему я чувствовал тяготение, а в таком случае я едва ли смог бы уделять много внимания другим «зовам», жившим в моей душе. Все это догадки из категории «если бы» да «кабы», но, во

* Русские балеты господина Дягилева (франц.). 13 Заказ К 2516

386

IV, 46. Пребывание в Риме

всяком случае, в тот момент моя отставка, доставив мне очень глубокое огорчение, произвела значительный поворот во всем моем ведении жизни и в течение всего моего дальнейшего существования. Я и не переставал озираться на это брошенное мной, столь мной любимое дело иначе, как с душевным сожалением.

Произошла же катастрофа следующим образом. Я уже упомянул в своем месте, что, принимая в 1900 г. приглашение Императорского «Общества поощрения художеств» взять иа себя редактирование его оргапа, план и программа которого были выработаны лично мной, я поставил в качестве главного условия то, чтобы моя деятельность вне этого редактирования оставалась бы совершенно свободной и не подвергалась бы какому-либо контролю со стороны «Общества». Это условие я считал нужным поставить, зная, до какой степени недоброжелательно и даже с каким презрением некоторые члены комитета «Общества» относились ко всей нашей группе «Мира искусства» — к «декадентам». Между тем, я вовсе не собирался отделяться от моих друзей и чуть ли не изменять им. Я собирался по-прежнему принимать самое близкое участие в работах нашего журнала. В свою очередь, я обязывался в редактируемом мною органе не допускать никакой полемики, тем менее какой-либо критики на все, что входило в сферу деятельности «Общества», ограничиваясь сообщением одних только фактов из области искусства. Эти взаимные обязательства нашли себе подтверждение при обмене письмами между мной и тогдашним вице-председателем «Общества».

В течение двух лет эти взаимные условия соблюдались в точности, п хотя «Мир искусства» позволял себе разные колкости по адресу «Общества», последнее никак через «Сокровища» не реагировало. Но вот случилось так, что в начале 1903 г. в помещении «Общества» была устроена большая выставка современной французской живописи, и она вышла до того неудачной и просто позорной, что я не утерпел и разразился, за полной своей подписью, на страницах «Мира искусства» весьма суровой ее критикой 2. Было бы благоразумнее этого не делать, а если и делать, то не доходить до нападок особенно резких, метивших прямо в самое «Общество» и его комитет, по я действительно тогда «обиделся» за французское искусство, а в состоянии такой обиды немного перехватил через край. Члены комитета сочли, что в нескольких фразах я имел их лично в виду, и приняли это чрезвычайно к сердцу. Пожалуй, однако, несмотря на возмущение, выраженное в комитете Сабанеевым, М. П. Боткиным и Л. И. Сомовым (к которым пи с того ни с сего примкнул и мой брат Альбер), эта буря улеглась бы сама собой, но тут произошел еще один весьма нелепый инцидент, который и привел к «катастрофе».

Как раз на тех же днях состоялось торжественное открытие предприятия князя Щербатова «Современное искусство». Я находился в качестве участника этого дела для приема гостей, приглашенных на вернисаж, у входа на выставку. II как раз одним из первых пожаловал директор школы «Общества поощрения художеств» Е. А. Сабанеев. Он сразу отвел меня в сторону и с топом «начальника, делающего выговор иодчи-

IV, 46. Пребывание в Риме

387

ненному» произнес злополучную фразу: «Как вам не стыдно. Вы получаете жалованье от императорского «Общества поощрения» и позволяете себе так о нем отзываться». Фраза была глупая, и, в сущности мпе следовало бы ее пропустить без всякого внимания, но мои нервы (как это часто бывает па вернисажах) были особенно натянуты, и я почувствовал в этой фразе такое оскорбление, что слепая ярость сразу овладела мной. Не успел я сообразить, что я делаю, как я уже судорожно сжимал обшлаг сюртука Сабанеева и, потрясая его изо всей силы, с шипением произносил какие-то ругательства вроде «негодяй», «мерзавец» и т. п. Насилу он вырвался и убежал, а меня схватили подоспевшие знакомые и друзья, схватили и увели в соседнюю комнату.

После этой рукопашни я, естественно, мог ожидать, что оскорбленный действием Сабанеев вызовет меня на поединок, и в зависимости от этого предался тем мыслям, которые полагается иметь в подобных случаях. В качестве секундантов я уже наметил себе Дягилева и Филосо-фова и получил на всякий случай их согласие. Действительно, под вечер я получил от Сабанеева письмо, посланное с нарочным, но, к моему величайшему изумлению (да что скрывать — и к облегчению), то был не вызов, а длинное объяснение в довольно даже жалостливом тоне. Это меня до того озадачило, что хорошенько не сообразив, я велел посланцу передать: «ответа не будет». Это, вероятно, и переполнило чашу, и уже в следующем заседании комитета «Общества» Сабанеев добился того, чтобы мне было отправлено официальное выражение неудовольствия, содержавшее и угрозу, что в случае повторения подобного моего отношения к «Обществу», оно будет вынуждено со мной, как с редактором своего сборника, расстаться. На это через пять дней, ушедших на всякие раздумья, я послал 13 февраля на имя вице-председателя свою отставку, не сопровождая ее никакими объяснениями.

Но на этом дело не кончилось, а затянулось оно еще на три месяца, доставляя мне большие душевные страдания. Масса людей встала на мою сторону (и в первую очередь члены моего же редакционного совета Мар-серу и Ильин), сам новый вице-председатель «Общества» Ю. С. Нечаев-Мальцев (Балашов отбыл на Дальний Восток) лично умолял взять мою отставку обратно. Да и мне самому до смерти хотелось это сделать — тем более, что я все еще продолжал работать лад теми выпусками 1903 г., которые я решил посвятить Петру Великому. Но я не мог сообразить, как это сделать, как взять назад свою отставку без ущерба собственному достоинству. В этот момент секретарь «Общества» Н. К. Рерих придумал и предложил ссобый выход из положения. Он вызвался сам убедить принцессу Ольденбургскую (председательницу «Общества») написать мне приглашение взять мою отставку обратно, на что я не мог бы не согласиться. Для этого Рерих собирался лично ot` правиться в Гагры (южная резиденция Евгении Максимилиановны), причем он не сомневался, что она такое письмо напишет. Однако после таких решительных изъявлений своей дружбы Рерих все же никуда не поехал, а принцесса никакого письма мне не написала. Мои «страдания»

13*

388IV, 46. Пребывание в Риме

(очень реальные и очень мучительные —хуже нет ничего, как когда надо прибегнуть к какой-то неизбежной операции и та все время откладывается), мои страдания обострились еще после того, что Анна Карловна с детьми, исполняя издавна созревавшую мечту, в двадцатых числах (русского) февраля отправилась в Рим. Я ее не удерживал, мне даже захотелось остаться одному, чтобы лучше во всем разобраться и принять наименее опрометчивое решение. Вышло же наоборот. После первых же писем моей жены из Рима, где уже царила во всем своем великолепии веспа, мне до того захотелось воссоединиться со своими, что «интересы мои как-то переставились». В сравнении с таким соблазном даже самый мой выход из редактирования «Художественных сокровищ» стал казаться почти что желательным. Когда же я уверился, что все старания Нечаева-Мальцева и Марсеру ни к чему не приведут, что Рерих никогда в Гагры не поедет, то я назначил себе день своего отъезда. К этому времени я закончил составление «Петровских» номеров и никакие другие срочные дела меня в Петербурге не задерживали. А тут еще наш большой друг А. II. Остроумова тоже собралась в Рим вместе с одной своей подругой, и перспектива проделать путь в такой милой компании окончательно утвердила мое решение дальше не откладывать свою поездку.

В начале (русского) марта мы втроем и отправились, а через четыре дня (с остановкой в Bene) мы были уже в Риме, и я уже оказался в той приятнейшей квартире, которую моя жена нашла в лучшем (новом) квартале города на виа Сицилиа, в двух шагах от садов Боргезе. В этой квартире нашлась и просторная комната для моих спутниц, которые с радостью согласились на паше предложение поселиться и столоваться у нас. С первого же вечера началась тогда очаровательная жизнь в дивной атмосфере Рима. Все это до того меня заняло и поглотило, что я моментами и вовсе переставал думать о «Сокровищах».

В Риме я оказался тогда в первый раз, и разумеется, нет возможности здесь хотя бы вкратце передать все те впечатления, которые я получил в тот сравнительно очень короткий период, что я в нем пробыл. Их было столько, они были столь разнообразны и такой глубины, что даже беглое перечисление потребовало бы слишком много места. Мне хочется только подчеркнуть, что в том «художественном пиршестве», которому я предавался тогда в Риме, особенное очарование всему придавало то, что я всем этим наслаждениям предавался без усталости, которой обыкновенно подвержен «странник», что я жил своим домом, окруженный обычным, столь мной ценимым семейным укладом, в уютной квартире и в приятнейшем квартале. Моей жене удалось, кроме того,— и это не последнее дело — найти очень подошедшую к нам прислугу — правда, Джузенпина нередко пребывала dans les vignes du Seigneur *, однако это не мешало ей быть образцовой кухаркой, отлично стряпавшей наши любимые (итальянские) блюда.

-—— . *

* В вертограде господнем (франц.), т. е. напивалась пьяной.

IV, 46, Пребывание в Риме

389

Л тут еще случилось так, что моя сестра Катя, проводившая из-за здоровья младшей своей дочери Зины (ставшей впоследствии знаменитой художницей) зиму в окрестностях Неаполя, решилась перебраться более на север и тоже оказалась в Риме. Благодаря им в наш круг попал и их добрый знакомый — симпатичнейший, но и потешный в своей безграничной наивпости америкапец, уже несколько лет как поселившийся в Риме,—мистер Гендерсон. Он незадолго до того перешел в католичество и был вследствие того весь исполнен ликующего энтузиазма* он горел духом прозелитизма и в общем оказался удивительно созвучным с теми религиозными переживаниями, в которых пребывала за последнее время моя жена. После нескольких колебаний Атя и решилась, наконец, совершить этот столь значительный шаг — сделаться католичкой. К этому ее побуждало как малое духовное удовлетворение, которое она находила в своей «родной» религии, в лютеранстве, казавшемся ей слишком рассудочным, лишенным мистического полета, так и ее желание еще более приблизиться ко мне и к нашим детям. Знакомство с Гендерсоном получило при этом значение какого-то «знака свыше».

Повторяю, те сто с чем-то дней, которые я провел тогда в Риме, можно вполне сравнить с каким-то сплошным и чудесным «пиршеством». Однако не все одинаково было оценено мной, и было бы интересно подвести итоги моим тогдашним духовным приобретениям — что из всего виденного более всего запало в душу. И вот, как это ни странно, менее всего впечатлений я получил от остатков классической древности. Не то, чтобы я не был поражен величием Колизея и не был бы очарован некоторыми особенно поэтичными уголками Форума; однако, пожалуй, я бы все же предпочел вместо этих вырытых обломков, даютцих ныне впечатление какого-то «недавнего военного погрома», застать еще прежний Campo Vaccino *, по которому бродил и мой отец, и Александр Иванов, и сколь многие другие художники и поэты прежних времен, когда это «поле» перерезала тенистая аллея, когда тут же паслись стада волов и коров.

Не особенно меня волновали и памятники ранних христианских времен. Единственное наше посещение катакомб было испорчено тем, что очень спешивший монах-проводник, француз, не переставая острил и болтал какой-то вздор. Чудесны мозаики в св. Пуденциане (еще исполненные классического духа), св. Климента и других церквей, но почти все эти церкви испорчены украшениями позднейших времен. Вот когда в досаде на это «бестактное» вторжение совершенно чуждого и даже враждебного элемента начинаешь ненавидеть барокко, его бесцеремонную, высокопарную назойливость, его столь «неуместную шумиху». И это там, где так хотелось бы сосредоточиться в тишине и в спокойствии. Но тут же я спешу сделать очень важную оговорку. Все же к самым сильным римским впечатлениям принадлежит то, что получаешь от небольшой капеллы Сан-Зено в церкви С. Пресседе, в своде которой мозаи-

* Коровий дуг (итал.).

390

IV, 46. Пребывание в Риме

ка изображает четырех ангелов, поддерживающих круг с ликом Спасителя. Аналогичное волнение одолевает, когда находишься под сводами колонной галереи в церкви Санта Констанца, в мозаиках которых еще светятся последние улыбки паганизма *. А сколько чудесной символики, сколько волнующих сцен находишь на стенках бесчисленных саркофагов! Что говорить, в этой области Рим, несмотря на позднейшие порчи и на варварские разрушения, содержит неисчерпаемые сокровища, приглашающие к пытливому изучению одного из самых значительных и драматических периодов истории. И все же Рим обладает для меня особенно притягательной силой в памятниках более к нам близких. И как раз то, что выражено в формах того самого барокко, которое я готов предать проклятию там, где оно отвлекает внимание от вещей совершенно пн<> го порядка. Напротив, там, где вся система барокко творит свои чудеса совершенно свободно и при этом пользуется такими знаниями, такой техникой и таким чувством масс, которые не имеют себе равных, там я испытывал ни с чем не сравнимый восторг и восхищение.

Начать с Сан-Пьетро с его божественной колоннадой и с его дышащим мощью фасадом, пусть слишком выдвинутым вперед (что, как известно, скрывает на близком расстоянии вид на купол Микеланджело) и все же чудесным **. Это ли не божественная архитектура? Это ли не предельная художественная мощь? Да и впутри Собора св. Петра барокко празднует свои ликующие триумфы. Что спорить, в романских и готических соборах лучше молится. Как-то помимо сознания, само собой, под действием их каменных масс, устремленных ввысь, устанавливается род общения с высшими силами. В Сан-Пьетро действительно молиться трудно (просто некуда приткнуться), зато душу наполняет радость, не похожая ни на какую иную земную радость. Это какой-то навеки утвержденный праздник, это каменный и все же трепещущий жизнью апофеоз... Он охватывает и убеждает. Это «резиденция наместника Петра», но не Симона-Петра — бедняка рыбаря, а Петра, привратника небесного, того самого апостола, на котором, как на несокрушимой скале, зиждется вся торжествующая церковь Христа. Здесь все крепко, звучно, строго и даже не без оттенка чего-то грозного — как подобает тому месту, в котором силы небесные изъясняются понятным и все же непостигаемым языком.

Я никогда не кончил бы своего рассказа о моем первом посещении Рима, если стал бы перечислять все, что меня поразило и пленило, хотя бы только в одной области живописи, но как не помянуть здесь станцы Рафаэля, Сикстинскую капеллу или в отдельности картины Тициана, такие картины, как «Любовь Земная и Небесная» (толкование сюжета этой картины мне безразлично), как ряд картин одного из моих люби-

* От paganus (лат.) — язычества.

1* Этот фасад архитектора Мадерны подвергается всегда ожесточенной критике; однако я не знаю другого примера, где бы «контрапункт» колонн и окон, где бы игр& мощных карнизов, где бы грапдиозные капители складывались в такую чудесную гармонию.

IV, 46. Пребывание в Риме

391

мых художников — Караваджо в галерее Дориа и в капелле евангелиста Матфея в San Luigi dei Francesi, как плафон Гверчино «Аврора» в Казино Лудовизи, как фрески Пинтурпккио в Ватикане (тогда еще недоступные публике, но показанные мне милейшим художником Людвигом Зейтцем, состоявшим хранителем папских сокровищ). Хочется еще назвать фрески «Истории Психеи» Рафаэля в «Фарнезине».

Мне бы следовало закончить эту главу о Риме прогулкой по его очаровательным окрестностям, рассказать про наши экскурсии в Тиволи, н Фраскати, в Альбано, на озеро Неми. Некоторые из этих экскурсий мы проделывали всей семьей, некоторые происходили с ночевкой, и тогда до чего же были чарующи эти утра в какой-нибудь полудеревенской альберго. Я особенно много поработал в Вилле д'Эсте и в вилле Монд-рагоне близ Фраскати, я изучил со всех сторон загадочную «Гробницу Горациев» под Арричией, но рассказ обо всем этом приходится отложить «до другого раза», ибо никак мне это не уложить в какие-то нормальные рамки. В качестве же резюме скажу, что эти загородные поездки имели особенное для меня значение, как художника; они явились как бы существенным дополнением к той школе, которую я прошел в Петергофе и других петербургских окрестностях и которую я закончил в Версале. Одна Вилла д'Эсте дала мне столько «уроков» (с восторгом воспринятых и усвоенных), что я одно время мечтал даже посвятить этим тиволийским впечатлениям отдельную книгу, но времени на это, увы, не нашлось...

В Риме мы пробыли до начала июня и пробыли бы и дольше, но когда приятная теплынь сменилась тягостной духотой, перед нами встал вопрос, куда бы перебраться па лето? Меня лично тянуло в горы или, точнее, в те предгорные местности, куда на лето перебирались и мои милые романтики — в Суббианко, в Рокка ди Папа или в Тиволи, в Фраскати, в Неми, но Анне Карловне представлялось, что было бы особенно полезно для детей пожить на берегу моря, а в таком случае всего проще было отправиться в ближайший (в те времена) приморский городок — Порто д'Анцио. Поэтому на следующий же день после того, что «наши барышни» отбыли обратно в Россию (сестра Катя с дочерьми еще раньше покинула Рим), мы же тронулись «на дачу» — к морю, тогда как от нашей милой квартиры пришлось отказаться, так как мы не собирались после лета возвращаться в Рим.

Однако нельзя сказать, чтобы Анцио оказалось вполне отвечающим тому, что мы ожидали. Я надеялся найти грандиозные руины того роскошного дворца, что когда-то соорудил здесь, на самом берегу, Нерон, я думал, что и современный порт даст мне массу живописных мотивов. На самом же деле от дворца остались лишь совершенно бесформенные из воды торчащие глыбы, что же касается до порта, то анциевский порт в те годы был очень неказистой рыбацкой гаванью, в которой на якоре стояло не больше двадцати парусных судов. Любой бретонский порт обладал большей значительностью и живописностью. О том же, что мы находились на юге, говорило лишь то, что стояла жестокая жара, что

392IV> ?6. Пребывание в Риме

целыми днями, растянувшись по парапетам, спали сном праведных разного рода бездельники. К счастью, в часы полдня можно было укрыться в сравнительно прохладных комнатах того каменного дома, который мы наняли и которые выходили на открытую, обнесенную низким парапетом террасу. С нее можно было наблюдать за ленивой работой не слишком отважных мореплавателей, изучать пластические позы спящих и любоваться, как в кристаллически прозрачпой изумрудной воде па фоне золотистого дна плавают, ныряют и кувыркаются голые мальчишки. Мы занимали весь верхний этаж этого дома, носившего у местных жителей совершенно незаслуживаемое название палаццо; в зтаже же под нами ютился какой-то не внушавший большого доверия сброд, а в лавочке нашего этажа можно было отведать свеже наготовленных устриц и других даров Нептуна, запивая их довольно терпким вином.

Пляж в Анцио песочный, и в будни он оставался пустынным. Зато по праздникам наезжали и купались масса жителей из окрестных дачных мест и, главным образом, из Рима. Тогда городок оживлялся, но грязный без того берег еще более загрязнялся самым отвратительным образом. Говорят, теперь этот дефект в значительной степени исправлен, но в то время буквально нельзя было сделать двух шагов, чтобы не наступить на всякие отбросы, в <том> числе и на «человеческие». Ни меня, ни Атю совершенно не соблазняло купаться в таких условиях, но раз мы привезли детей на море, следовало дать им возможность этим пользоваться. Была нанята будка-кабинка и приглашен «maestro del bagno» * — карикатурно тучный средних лет «итальяшка», который должен был научить детей плаванью. Эта препотешная фигура целыми днями не выходила из воды, пребывая в очень упрощенной одежде с огромным оголенным пузом. Он всячески старался доказать свою полезность, то и дело повторяя фразу: «О, я стараюсь наблюдать беспрерывно, чтобы не приключилось какой «disgrazia» **», но риск потонуть при таком мелком дне в этой части бухты был минимальный. Толстяк зарабатывал получаемую мзду тем, что поддерживал наших девочек в воде в горизонтальном положении и, пожалуй, действительно научил их первым основам ната-ционного искусства.

Очень плохо спалось в Анцио, так как и ночью не наступала первг-дышка в гнетущей жаре, а то, что необходимо было защищаться от мустиков под кисейными палатками, не способствовало освежению и сну. А тут еще непривычные загадочные звуки. Так, сначала мы не могли понять, кто это босыми ногами ходит над нашими головами, ведь жилого помещения над нами не было. На третью ночь я, наконец, вылез из-под кисеи, зажег свечку, и тогда оказалось, что это шлепают по потолку нашей спальни очень гадкие, желтые, прозрачные, как желатин, ящерицы. Их способность бродить, как муха, по опрокинутой поверхности объясняется тем, что лапки их снабжены своего рода щупальцами или вантузами, которые при каждом шаге, отделяясь от поверхности,

Учитель плавания {итал.).

Беды, песчастья {итал.),

IV, 46. Пребывание в Риме

393

чмокают. Одна из зверюг, на свою погибель, попала на липкую бумагу, положенную против мух, и тут мы смогли изучить эту очень безобразную ночную гадину.

Днем нашими мучителями, кроме комаров, являлись suonatori, иначе говоря, странствующие музыканты — один с тромбоном, один с писклявой дудкой, третий дико пиликавший на контрабасе, четвертый — бивший в барабан и звякавший цимбалами. Получив как-то раз брошенную из окна подачку, эти виртуозы сочли своим долгом приходить каждое утро и исполнять по нескольку раз свой репертуар. Продолжался этот кошмар до тех пор, пока Джузеппина не надоумила нас от них откупиться. И действительно, после того, что им были вручены dieci lire * с просьбой оставить синьори в покое, их стало слышно только издали.

Среди портовых моряков один отличался удивительно мужественной осанкой, и был он до того мило вкрадчив и убедителен, что мы, наконец, сдались и стали его нанимать для морских прогулок в его баркароле. «У меня две жены,— говорил этот Сальваторе,— la mia e moglie e la mia barca» **. Но я думаю, что жен случайных и не собственных у него было гораздо больше — уж очень он был красив и приятен. Однажды, изловив большущую черепаху, Сальваторе ее поднес нам (получив за это гораздо больше, нежели полагалось); дети долго забавлялись на террасе неуклюжестью допотопного животного, пока тут же Сальваторе вдруг одним взмахом не отрубил его змееподобную голову, вслед за тем он искусно отделил массивный щит от мясистой части, а из нее наш «cordon bleu»*** приготовила превкусный, сочный суп.

Из прогулок на «второй супруге» Сальваторе особенно запомнилась та, которую мы совершили, когда, подняв парус, переплыли всю нашу бухту, доехав до того пустынного берега, где находятся руины «виллы Цицерона». Там, под высоким и широченным сводом, наш рыбак при помощи прихваченного с собой приятеля развел костер и на костре, сварил грандиозную порцию макарон (половину съели наши моряки), превкусно приправленных луком и томатами. Выходило, что мы покушали в гостях у того самого римлянина, из-за которого я когда-то порядком намучился, переводя его обличительную речь против (взяточника и шантажиста?) Росция Америнуса.

Прямо насупротив выхода из этого зала-погреба (и отстоя всего метров на сто от берега) возвышается средневековый замок с одинокой квадратной башней, к которому ведет через воду покоящийся на массивных арках каменный мост. Вход в этот замок, занятый военными властями, запрещен, но я сделал с этого Кастель Астура два довольно удачных этюда — один из-нод свода Цицероновой виллы, другой с берега. Не этот ли замок вдохновил Беклина на одну из его самых эффектных картин: «Uberfallene Burg am Meer»? ****

* Десять лир (итал.). ** Моя жена и моя барка (итал.), *** Искусная кухарка (франц.). **** «Поверженный город» (нем.).

394 IV, 47. Иллюстрации к «Медному всаднику»

Глава 47 (1903 г.) .

ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР В РИМЕ.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПЕТЕРБУРГ.

КОНЕЦ «СОВРЕМЕННОГО ИСКУССТВА».

ВИЗИТ ПРАХОВУ В «МОЕЙ» РЕДАКЦИИ.

ИЛЛЮСТРАЦИИ К «МЕДНОМУ ВСАДНИКУ».

ВОЗВРАЩЕНИЕ СЕМЬИ... НАШИ ДЕТИ.

«РУССКАЯ ШКОЛА ЖИВОПИСИ». НАВОДНЕНИЕ. АУКЦИОН ТЕНИШЕВОЙ

Я уже упомянул о зовах, которые я получал из Петербурга. Скрепя сердце я, наконец, решился оставить семью и в одиночестве отправиться в обратный путь. Первым долгом надлежало наладить наш бюджет после того, что я лишился жалованья по редактированию «Художественных сокровищ»; римское пребывание унесло добрую четверть остатков отцовского наследства, и если бы мы продолжали так безрассудно тратиться, то через года полтора-два мы бы оказались с совершенно пустой кассой. Иьше **, что мы уже столько лет живем буквально изо дня в день, обеспечение, которым мы еще тогда обладали, представляется мне колоссальным, но в те еще «вполне нормальные» времена оно было ни-чтожпо. Никто в нашем кругу вообще не «затрагивал капитала», и я, непрестанно затрагивая свой, должен был это скрывать от близких, иначе они стали бы уж очень неодобрительно ко мне относиться.

Настал и самый момент отъезда. Еще целый день я провел с женой ь Риме, наняв до вечера комнату в том отеле около San Guiseppe, в котором останавливалась с дочерьми сестра Катя. В темноту мы объехали на ветурине разные любимые места и добрались до Сан-Пьетро. Остановившись на площади, мы глядели на единственное светящееся на фасаде Ватикана окно; это было окно опочивальни папы, и то, что в нем еще был свет, означало, что Лев XIII, болевший уже некоторое время, еще был жив... По пути на вокзал я бросил еще одну крупную серебряную монету в грохочущие воды фонтана ди Треви, дабы быть уверенным, что еще вернусь в Рим, а там Атя помогла мне сдать багаж и усадила меня в купе II класса Как и в предыдущие годы, мы обещали Друг другу писать ежедневно, и оба сдержали слово, что если и утешало нас, то в то же время и разжигало до настоящей пытки наше желание снова оказаться вместе.

Увы, в Петербурге меня ожидали одно разочарование # за другим. Начать с того, что не только Грабаря, но и вообще я никого не нашел

'* Писано в 1944 г.

IV, 47. Иллюстрации к «Медному всаднику»395

в «Современном искусстве». Самое помещение было закрыто, и я насилу добился какого-то сторожа, который только смог мне сообщить, что все-де уехали, «а когда будут обратно, не сказывали». Лишь недели через две все же появились в Петербурге князь Щербатов с Мекком. Приехали они специально для меня, однако вовсе не для того, чтобы, как о том Щербатов писал, передать мне заведование «Современным искусством», а для того, чтобы сообщить, что они совершенно отчаялись в целесообразности и даже вообще в художественном смысле своей затеи. При этом, естественно, они не обнаружили ни малейшего интереса к тому, исполнил ли я данный ими заказ «рабочего кабинета»; но и я не напомнил им о нем и не показал им своих проектов, так как сам был ими слишком недоволен. Так бесславно и кончилась та затея, которая при своем возникновений должна была свидетельствовать о нашем «несомненном Ренессансе» и на осуществление которой князь Щербатов положил больше ста тысяч рублей. Как это ни странно (и несмотря на то, что рушился один из устоев, на которые я рассчитывал), я был рад такой развязке, так как, повторяю, в глубине души никогда не верил в жизнеспособность этой «барской блажи» и еще менее чувствовал в себе призвание к ней.

Более болезненно я перенес другое разочарование, постигшее меня во время того визита, который я сделал новому редактору «моих» «Художественных сокровищ» — знаменитому Адриану Прахову. Шел я к нему с надеждой, что мне удастся его убедить не публиковать те материалы и те архивы, сведения о царских резиденциях, которые я заказал1 раздобыть по моим указаниям в московском архиве А. И. Успенскому. Однако Прахов, принявший меня с какой-то «веселой лаской», сидя r кресле, так еще недавно служившем мне, и за моим столом, сразу иг наотрез отклонил мою просьбу. Он-де уже успел получить от Успенского» часть заказанных мной статей, он уже заказал (моим же фотографам!) новые снимки в садах и дворцах Павловска и Царского Села и он готовился выпустить такого же монографического характера номера, как те, что были публикованы мной 2*. Напрасно я попробовал подействовать на совесть и на простое чувство порядочности Прахова (ведь как-никак, он меня и мои идеи обкрадывал); маститый профессор все с той же слегка насмешливой улыбочкой остался при своем, а когда я слегка вспылил е стал произносить слова в менее вежливом тоне, он, положив руку мне на колена, вымолвил: «Не горячитесь, дорогой Александр Николаевич. Это вы принимаете так к сердцу потому, что вы молоды, когда же вы достигнете моих седин (в это время Прахов уже перестал красить свою окладистую бороду и свою профессорскую шевелюру), то все это покажется вам сущими пустяками». Тут я его покинул, но вовсе не успокоенный, а чуть не плача от досады и бешенства. Достигнув же пыне

Однако в первую голову он был занят выпуском тройного номера, посвященного художественному собирательству покойного государя Александра III, что показалось мне уже очень откровенным актом лакейства.

396

IV, 47. Иллюстрации к «Медному всаднику»

обещанных нм седин, я все еще не счел тогдашний инцидент за пустяк, а продолжаю чинить Прахову и очень значительный моральный иск 3*.

Эти и еще другие, менее значительные разочарования, обострили мои мучения от разлуки с женой и с детьми. Я спрашивал себя, для чего я их покинул, уехал из божественной Италии и теперь бессмысленно коротаю однообразные летние дни в пыльном, опостылом Петербурге, б пустой квартире. Почти все друзья были в разъезде. Сережа и Дима, вернувшись из заграницы и наладив ближайшие дела, успели отбыть в деревню. К братьям в Петергоф меня не тянуло, а общество одного милого Аргутинского и вечные с ним коллекционерские разговоры меня не удовлетворяли. Особенно я заскучал с момента, когда из Анцио стали приходить письма, весьма меня встревожившие. Анна Карловна, вздумавшая подвергнуться по совету доктора М... каким-то подкожным вспрыскиваниям,— заболела таинственной сыпью, сопровождавшейся сильным жаром. Когда же эта беда миновала и ее письма заполнились рассказами о всяких тамошних развлечениях и удовольствиях, то мне и совсем стало невмоготу4*. Я стал серьезно подумывать — не махнуть ли обратно?

Сначала, однако, я решил закончить одну начатую еще в Риме работу и отправиться в путь, получив за нее гонорар. То были заказанные мне «Кружком любителей изящных изданий» иллюстрации к поэме Пушкина «Медный всадник». Задумал я эти иллюстрации в виде сопровождающих каждую страницу текста композиций. Формат я установил крохотный, карманный, наподобие альманахов пушкинской эпохи. В Риме, постоянно отвлекаемый прогулками и изучением достопримечательностей, я занимался «Медным всадником» урывками, теперь же, имея в своем распоряжении массу времени, я постепенно втянулся в работу. В общем, мне казалось, что у меня выходит нечто довольно удачное. Вот, мечтал я, получу свои 500 рублей, и тогда прощай Питер, я стрелой полечу к своим! Однако, видно, уже год выдался такой незадачливый, ничего не клеилось, расклеилось и это дело, причинив мне еще одно огорчение...

Особенно же обидным мне показалось, когда эти монографические номера «Сокровищ», посвященных Павловску и Царскому Селу, действительно появились. Престо непонятно, до какой степепи этот профессиональный эстет сумел исказить мою затею, с какой бездарностью, с каким безвкусием он ее представил. В этих письмах особенно ярко выразилось писательское дарование обожаемой моей Анны Карловны. Особенно запомнилось то письмо, в котором она описала какой-то религиозный праздник в Анцио и, между прочим, передала в комическом тоне проповедь необычайно рьяного курата. Говоря о величии Иисуса Христа, он его назвал: il l·mperatore dei imperatori, il snltano dei sullani [императором из императоров, султаном из султанов (итал.)], а предвещая конец мира, он, неистово жестикулируя, погрозил, что тогда произойдет нечто такое, что он выразил словами apocatricata ed apotricatata. В другом письме Атя подробно описывала ту прелестную прогулку в коляске, которую ома с детьми проделала, начав ее с осушенных болот Понтийских и завершив посещением, с ночевкой, Альбапо и Рокка ди Папа.

IV, 47. Иллюстрации к «Медному всаднику»

397

Инициатором затеи и посредником между «Кружком» и мной был один из деятельных членов его — милейший Василий Андреевич Верещагин. Все, что у меня получалось из-под карандаша и пера, находило его полное одобрение, а то и возбуждало восторг... Получаемые из типографии оттиски, воспроизводящие мои рисунки (сделанные в стиле политипажей 30-х годов), я тотчас же раскрашивал в «нейтральные» тона, которые должны были затем припечатываться литографским способом. Моя часть должна была поспеть к концу августа, и казалось, ничто не могло помешать тому, чтобы книжка появилась на свет в декабре. Но не так все обернулось. «Кружок любителей» отнесся в общем благо-склонпо к моей работе, но вот им очень не понравился рисунок, изображавший самого Пушкина с лирой в руке на фоне Петропавловской крепости. Они потребовали, чтобы я его переделал. Среди этих господ было несколько бывших лицеистов, и это они в качестве как бы однокашников и сотоварищей Александра Сергеевича считали себя вправе отрицать сходство моего (очень условного) портрета с поэтом. Таковое требование взорвало меня, и я решительно отказался внести и малейшую поправку, после чего Верещагин с сокрушенным видом вернул мне мои рисунки, а мне пришлось расстаться с забранным вперед гонораром. К счастью, к этому самому моменту вернулись из деревни Сережа и Дима, и оба, что называется, «вцепились» в мои иллюстрации, решив, что они будут помещены в «Мире искусства». Мало того, тогда же Сережа предложил мне разделить пополам редактирование нашего журнала. Он сохранил бы за собой современный отдел, которому были бы посвящены шесть выпусков, я же должен был редактировать остальные шесть, целиком отданные старине. Иллюстрации же к «Медному всаднику» (с полным текстом поэмы) Сережа взял себе с тем, чтобы поместить в первом номере нового 1904 г.

Ч* зр ??

Последние недели ожидания возвращения жены и детей были самыми мучительными. Я считал не только дни, но и часы. Столько-то-де остается до вечера, столько до утра, а там еще день пройдет и т. д. И наконец, радостный момент настал. Кажется, это было 15 сентября. Я нанял большое ландо и покатил на Варшавский вокзал за целый час до прибытия поезда, на вокзале заручился носильщиками, дома же все приготовил для «торжественной встречи».

Постепенно все затем вошло в норму, и вот тут я как-то особенно оценил наших деток, сильно за эти месяцы повзрослевших и развившихся. Особенно это сказывалось на Леле 5*. Из совершенного бэбэ она постепенно превращалась в мило-шаловливую и очень смышленую девочку. Проказам ее не было конца. Тогда-то ей и было дано вполне заслужен-

Произносить надо не Лиоля, а Лэля. Это она сама себя так назвала.

398

IV, 47. Иллюстрации к «Медному всаднику»

ное прозвище: «Hausteufel» *. Маленькая Атя тоже нас радовала—но в другом роде. Не по годам развитая, она теперь много читала и про себя и вслух сестре, а карапузик Коля потешно присаживался к ним и тоже старался вникать в те истории, которые содержались в нескольких любимых книжках, среди коих почетное место занимал сборник сказок в зеленом с золотом переплете: «Die Elfenreigen» **. Впрочем, читала Атя свободно и по-русски... Живым же «сказителем» сделался для них с этих пор Яремич...

Что касается Коли, то ему частепько поиадало от матери, но это исключительно за то, что он мало ест и решительно отказывается расширить свое меню дальше кашек и молока. Сколько Атя его ни потчевала, пи уговаривала, какие она ему ни готовила вкуснейшие, аппетитнейшие вещи, он от всего отказывался. Почти каждодневно за завтраком или за обедом происходили сцепы, аналогичные с теми, которые происходили, когда дети чем-либо заболевали. Атя чуть не плакала, возмущалась, негодовала, бранила сынсчка: «противный мальчишка», топала ногой, но все это если и действовало, то в обратную сторону. Коленька не только всячески артачился, не давал себе просунуть между зубов ложку, по выплевывал то, что все же насилу попадало в рот. В данном вопросе я не был заодно с женой, так как был убежден в полной бесполезности всякого насильственного питания. Но разве можно совладать с материнским инстинктом такой силы, как тот. что продолжал господствовать в моей Обожаемой?

Одним из памятных событий осени 1903 г. было то наводнение, в котором чуть не захлебнулся Петербург. Это бедствие не достигло тех размеров и не имело тех трагических последствий, которыми прославилось наводнение 1824 г. (повторившееся, почти день в день, через сто лет), однако все же вода в Неве и в каналах выступила из берегов, и улицы, в том числе и наша Малая Мастерская, на несколько часов превратились в реки. Из своих окон мы могли «любоваться», как плетутся извозчики и телеги с набившимися в них до отказа седоками и с водой по самую ось, и как разъезжают лодочки, придавая Питеру вид какой-то карикатуры на Венецию. Мне это наводнение пришлось до чрезвычайной степени кстати, так как я получил тогда новый заказ сделать иллюстрации к «Медному всаднику» от Экспедиции заготовления государственных бумаг. Стояла не очень холодная погода (южный ветер нагнал нам бедствие), и когда вода довольно скоро отхлынула, то я смог пройтись по сухому по всей набережной. По дороге, под все еще всклокоченным небом с быстро мчавшимися розоватыми облаками, очень жуткими показались мне огромные дровяные баржи, выброшенные на мостовую Английской набережной! Совершил же я тогда эту далекую прогулку не только из любопытства, настоящей целью ее был аукцион

* Домашний чертик (нем.). ** Хоровод эльфов (нем.).

IV, 47. Иллюстрации к «Медному всаднику»399

коллекций княгини М. К. Тенишевой, происходивший в ее доме на Английской набережной *. Почему-то княгиня решила распроститься со всем тем, что отверг Музей императора Александра III (о чем я рассказал выше)... Большей частью то были акварели и рисунки, в свое время приобретенные ею из собраний Кушелева-Безбородко и Базилевского, но продавалось и все то, что было ею куплено по моему совету. Аукцион происходил в том самом небольшом особняке, в котором я когда-то предавался мечтам об образовании грандиозного музея современной иностранной живописи и где был устроен банкет в ознаменование создания журнала «Мир искусства» и т. д. Печально было глядеть па такое окончательное разорение моего (недоношенного) детища... Безжалостно были тогда разъединены обе серии, так любовно и с таким бесподобным мастерством созданные Леоном Фредериком — «Лен» и «Хлеб» `? с их центральным панно, изображающим «Плодородие»; разъединены были и все шестьдесят сангин Бушардона «Les cris de Paris» *. Пошли по рукам и Бартельс, и Мейсонье, и Ганс Герман, и Латуш, и Казен, и прелестный портрет детей Люсьена Симона, а также все, что я откопал в комнатах и шкафах Марии Клавдиевпы, среди этого — чудесный рисунок Гауден-цио Феррари и три этюда дам в костюмах конца XVIII в. (Норблена де ла Гурдепь).

* * *

В самом конце все того же 1903 г. фирма «Голике и Вильборг» (соединение этих двух домов, которые работали для нас, произошло около того же времепи), в которой технической частью заведовал бесценный А. Г. Скамопи, заказала мне монументальный и роскошно иллюстрированный увраж, посвященный русской живописи, который я назвал «Русская школа живописи». Помимо других соображений, я взялся составить эту книгу потому, что мне это давало возможность исправить некоторые уж очень резкие и несправедливые отзывы о русских художниках, которые являлись моими «грехами молодости» в книге «История русской живописи в XIX веке», вышедшей в 1902 г. Кроме того, мне было при-ятпо руководить изданием, которое задалось целью дать ряд образцовых воспроизведений в черном и в красках с наиболее характерных картин русской школы.

* «Крики Парижа» {франц.).

4ooIV, 48. Недовольство режимом

Глава 48

НАЧАЛО ВОЙНЫ С ЯПОНЦАМИ.

НЕДОВОЛЬСТВО РЕЖИМОМ.

в.к.НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ.

ИНТРИГА ПРОТИВ ДЯГИЛЕВА.

СОБИРАНИЕ МАТЕРИАЛОВ

ДЛЯ ВЫСТАВКИ ПОРТРЕТОВ.

«ОТРАДА» ГРАФОВ ОРЛОВЫХ-ДАВЫДОВЫХ

Новый 1904 год начался фортиссимо — с грохота внезапно начавшейся войны с японцами. Это произошло совершенно неожиданно для нас, для всего нашего круга. Но как будто не совсем подготовлены были к тому и другие круги — те, «кому ведать надлежит». Это была первая настоящая война, в которую была втянута Россия после 1878 г., но за совершенно настоящую ее никто вначале не считал, а почти все отнеслись к ней с удивительным легкомыслием — как к какой-то пустяпшой авантюре, из которой Россия не может не выйти победительницей. Подумайте. Эти нахалы японцы <...> вдруг полезли на такую махину, как необъятное государство Российское с его более чем стомиллионным населением. У меня и у многих зародилось даже тогда подобие жалости к этим <<неосторожным безумцам». Ведь их разобьют в два счета, ведь от них ничего не останется, а если война перекинется к ним на острова, то прощай все их чудесное искусство, вся их прелестная культура, которая мне и друзьям особенно полюбилась за последние годы. Полюбилась она настолько, что многие из нас обзавелись коллекцией японских эстампов, а Хокусаи, Хиросиге, Купиоси, Утамаро стали нашими любимцами. Как раз за год до войны Грабарь привел ко мне одного странствующего японского антиквара, у которого мы все купили тогда по довольно сходным ценам прекрасные листы и восхитительные нетцке Потом разнеслась молва, что наш торговец был шпион; но никому во время его бытности в Петербурге подобное не приходило в голову...

Недолго, однако, пребывало русское общество в неведении настоящей силы нового, презренного врага. Пока получились первые известия о поражениях, общее настроение оставалось оптимистическим; общий интерес сосредоточился па осаде Порт-Артура, а в надежности этой твердыни все были уверены — благо там командовал такой архигерой, как Стессель. А вообще дело представлялось так: где-то «у черта на куличках» идет какая-то свара, в которой мы ничуть не повинны; туда отправлены одни только армейские полки, столичным людям мало знакомые, предводительствуемые неизвестными командирами; дело это, как всякое кровопролитное, быть может, и жестокое, дикое и нелепое, но

IV, 48. Недовольство режимом401

нас, живущих за тридевять земель, оно мало касается. И вот, постепенно положение стало меняться, а после гибели «Петропавловска» и битв при Ляояне и Мукдене, после ряда отходов «на заранее укрепленные позиции» — японцы <...> перестали быть смешными, русское общество вспомнило о воинском духе и воинских доблестях этой «страны самураев» и поняло, что надо дать достойный отпор. Тут п дамы принялись за дело, одни из действительного чувства долга, другие из подражания и чего-то вроде моды. Война становилась в некотором смысле «популярной», перестала быть каким-то «колониальным недоразумением». Тут же стали с каждой неделей все громче и громче раздаваться голоса, твердившие, что мы-де не были приготовлены, что это преступление, что война эта следствие какой-то гнусной аферы, дело рук каких-то алчных высокопоставленных хищников. Параллельно шло разочарование в тех, кому выдалось трудное дело руководить военными действиями. Подвергалось критике «кунктаторство» (вынужденное кунктаторство) генерала Куропаткина, и совсем без доверия относилась интеллигенция к тому энтузиазму, который старались раздуть в войсках «представители официальной мистики» посредством молебнов, крестных ходов и раздачи икон и т. д. ... Где-то глухо раздавались увещевания и прорицания старца из Ясной Поляны, которые, распространяясь по всей России, будили совесть и напоминали о заветах Христа... С другой стороны, не было никакой возможности сразу со всем покончить — раз еще далеко не все ресурсы были исчерпаны и страна в целом не испытывала каких-либо тяжких последствий от этой далекой трагедии.

В частности, мы, художники, что греха таить, просто не были озабочены войной, не интересовались... Прочтешь очередные военные телеграммы и успокоишься, а иной раз даже и не прочтешь. Возмущались мы скорее бездарностью и нелепостью разных мероприятий, а кое-кто помоложе начинали тревожиться лично, как бы не дошла очередь до них, как бы не попасть на фронт. Если же вся интеллигенция в целом на чем-либо сходилась, то, во всяком случае, не на каком-либо ура-патриотизме, а скорее на том, что наш строй целиком никуда не годится и что пора его радикально переменить. Одни при этом видели вину в самом режиме и мечтали о революции, которая водворила бы новый, более рациональный порядок; другие же видели беду не так в строе, как в том, кто его возглавлял. Замена одного лица другим могла бы спасти и самый принцип монархии... Но вот, кто мог бы явиться таким спасителем? Кто бы нашел в себе храбрость и решимость Елисаветы, Екатерины II или ... хотя бы «попустительство» Александра I Павловича.

Как раз в этом же году произошло мое сближение с самым культурным и с самым умным из всей царской фамилии— с в.к. Николай Михайловичем 2. В течение зимы 1903—1904 г. я виделся с ним по крайней мере один раз в неделю, и я просиживал целые часы в его кабинете (в нижнем этаже Ново-Михайловского Дворца на Дворцовой набережной), беседуя с ним, а то и занимаясь разбором тех фотографических

402

IV, 48. Недовольство режимом

материалов, которые он собрал для задуманного монументального издания «Русский исторический портрет» 3. Ближайшими его официальными сотрудниками были два ученых историка — Шумигорский и Голонбьев-ский, но они занимались лишь составлением текстов, тогда как до самых портретов, как таковых, они не касались вовсе; я же пользовался уже в это время достаточным авторитетом как историк русского искусства, и поэтому, когда как-то за завтраком П. Я. Дашков заявил великому князю, что вот Бенуа очень интересуется его изданием, он тут же пригласил меня посещать его и «помочь ему в данном деле».

Рассказывая в другом месте о завтраках Павла Яковлевича, я уже не только упоминал об их посещениях великим князем, но и попробовал дать некоторую характеристику его. Первое время знакомства с в. к. Николаем Михаиловичем я подпал его несомненному шарму. Его манера быть запросто со всеми, его живой интерес к истории как прошлого, так и настоящего времени, его широкие познания,™ все это способствовало тому, что он почти всех пленил.

Нравилась мне и его статная, со склонностью к полноте, но все же стройная и очень эффектная фигура, правилось и что-то монгольское в красивых чертах лица, напоминавшее, впрочем, скорее турка или южного татарина, пежели калмыка или китайца. Иные находили в нем сходство с евреем, что объяснялось тем, что, как говорила придворная молва, его настоящим дедом был банкир Габерт. Но вот должен здесь прибавить, что шарм великого князя действовал вполне на меня, пока я лишь изредка с ним встречался и в довольно многочисленном обществе, когда же я стал его видеть чаще и в большем интиме, то шарм этот получил значительный ущерб.

Началось с того, что он однажды прямо меня возмутил, когда, не стесняясь моего присутствия, он разнес своего адъютанта, барона Брюм-мера, с такой резкостью, с какой разве только какой-либо барин-крепостник разносил своего холопа. И произошла эта сцена по поводу самого пустяшного недосмотра, допущенного Брюммером. По жалкому виду последнего видно было, что он к таким распечкам приучен, что это для него нечто обыкновенное. При первой же встрече с Дашковым я поделился с ним своим впечатлением, па что услыхал такие слова: «Вввы еще не зззпаете вввеликого князя, он ттолько приккидывается европейцем, а на ссамом дделе, этто азззиат и бббедному Ббббрюммеру приходится поддддчас очень ппилохо!» Не нравилось мне и то, как Николай Михайлович относился к моим советам и к моим замечаниям, касающимся его труда, то, как он их недослушивал, как он оставался при своем, было что-то очень обидное, «типично великокняжеское». При этом он по существу бывал всегда не прав.

Честь и слава остаются, разумеется, за пим, как за создателем такого грандиозного памятника (не говоря уже о всех его других исторических исследованиях), но все же очень и очень досадно, что присущие этому изданию недостатки мешают пользоваться «Русским историческим портретом» в полной мере. Можно было вполне избегнуть или во-

IV, 48. Недовольство режимом

403

время исправить многое, если бы не упирательство великого князя **. Наши споры относительно формата воспроизведений, техники репродукций, необходимых сведений в тексте — приобретали не раз довольно острый характер, и я по одним испуганным глазам Брюммера чувствовал, что захожу слишком далеко; в таких случаях я предпочитал оборвать на полуслове под предлогом, что я куда-то спешу. Становилось очевидным, что мой августейший оппонент стоит на своем из одного упрямства и что никакие доводы не способны это упрямство преодолеть. В этом сказывалась и значительная доля самодурства.

Однажды великий князь обнаружил при мне и при П. Я. Дашкове и при других еще одну не очень приглядную сторону своего характера. Это произошло уже поздней осенью 1904 г. в разгаре приготовлений к затеянной Дягилевым грандиозной выставке портретов, которую, по просьбе Дягилева, возглавил великий князь, оказавший в дальнейшем ходе работ немалые услуги, среди которых главной было то, что он добился от своего венценосного племянника высочайшего покровительства. Это открывало нам и самые замкнутые двери и заставляло сдаваться и самых строптивых обладателей портретов. Однако во время хода рабог два таких «неудобных» характера, как Дягилев и великий князь, все чаще сталкивались. Николай Михайлович стал тяготиться безудержной решимостью Сергея, и еще более его стал пугать размах всего, что касалось финансовой стороны дела. Он стал жаловаться то одному, то другому на Дягилева и, наконец, повел против него настоящую интригу с целью избавиться от непокорного сотрудника. Но великий князь забывал, что Дягилев не был «сотрудником», а ему принадлежала инициатива всей затеи и что им уже произведена колоссальная работа для ее осуществления как в смысле отыскания самих портретов, так и их исследования.

«Подкоп» обнаружился на одном из заседаний Комитета выставки r Ново-Михайловском дворце, на котором присутствовали, кроме меня, несколько ученых, хранитель Артиллерийского Музея Струков ш П. Я. Дашков, но на котором, к моему большому удивлению, я не увидал Дягилева: великий князь сначала возобновил свои жалобы на отсутствовавшего, а затем прямо объявил, что он решил сменить Дягиле-

** В числе самых существенных дефектов этого издания надо отметить следующее: совершенно непонятное отсутствие портретов допетровских и петровских. Отсутствует даже сам Петр I, отсутствуют Екатерина I, Анна Иоанновна, Петр II, Анна Леопольдовна и Елисавета Петровна, Екатерина II представлена всего одним п далеко не характерным портретом; да и в дальнейшем наблюдаются необъяснимые пропуски, касающиеся членов царских семей. Затем весьма огорчительно отсутствие в тексте всяких сведений, касающихся портретов как таковых, т. е. означение размеров, технических способов (на чем писаны, какими красками), происхождения. Наконец, тот факт, что воспроизведения малого формата помещены по три и по четыре па одном листе, часто принадлежат к разным эпохам, разным семьям и руке разных мастеров, мешает раскладке их. Между тем раскладка как будто предвиделась в плане — иначе к чему было прибегать к табличной системе?

404IV> 4$· Недовольство режимом

ва, причем ов прибавил, что собирается на следующий же день отправиться в Царское Село для того специально, чтобы испросить у его величества соизволения на назначение на должность комиссара Выставки иного лица.

За этим сообщением великого кешзя наступило гробовое молчание. Всем стало как-то стыдно за нашего председателя... Прервал молчание Дашков. Он встал и замахал руками, не будучи сразу в состоянии справиться со своим заиканием, а затем «выпалил», сильно повысив голос, целую громовую речь. С тоном крайнего возмущения он запротестовал против самой возможности отнять у Дягилева то, что было его идеей и на что им уже положено столько труда; кончил же Дашков угрозой, что он ни минуты не останется в составе выставочного комитета, если действительно его императорское высочество исполнит высказанное намерение. Такой взрыв смутил великого князя. Он сразу забил отбой, но Павел Яковлевич не унимался и продолжал усовещевать нашего председателя, пока тот ему твердо не обещал все оставить по-старому...

Дашков был так возмущен за Дягилева, он так разволновался и расстроился, что, когда мы вскоре покинули дворец, он попросил меня, несмотря на поздний час, проводить его пешком до Михайловской площади, а когда мы дошли до его дома, он пригласил меня зайти. И вот тут, в комнате, обыкновенно служившей каким-то преддверием столовой (а при небольшом кружке гостей в ней мы распивали после завтрака чудесное дашковское мока), он в течение нескольких часов продолжал возмущаться и разбирать по косточкам великого князя. Никогда еще я не видал благодушного, уравновешенного Павла Яковлевича, всегда, несмотря на легкий оттенок либеральности, столь «лояльного» в отношении всего, что касается монарха и его близких, в таком возбуждении! Ругая великого киязя, он буквально задыхался, а заодно попало и государю, ибо Павел Яковлевич не сомневался, что «хитроумному, лукавому дяде» без труда удалось бы убедить «племянника» — тем более, что было известно, что сам Николай II недоброжелательно относится к Дягилеву с того самого момента, когда последний получил отставку «по третьему пункту». Под конец беседы (часам к трем ночи) у обоих у нас совершенно заплетались языки (была распита целая бутылка дивной «мммо-рошки»), а вернулся я домой ньянепький, но все еще в особенно приподнятом расположении духа. Вспоминая характерно судорожные, напоминавшие Петрушку жесты Павла Яковлевича, сто хохот (il avait le vin gai *, но за последние годы, с появлением симптомов грудной жабы, вино ему было строжайше запрещено), его премилое заикание, я в ночном одиночестве у себя в кабинете продолжал смеяться до слез. Незабвенная ночь! Милый Павел Яковлевич! Как особенно стал он мне мил после того, что так выразил благородство души и одержал столь блестящую победу над коварством.

* Вино его веселило (франц.).

IV, 48. Недовольство режимом

405

* * *

Я забежал вперед и рассказал сцену, случившуюся уже тогда, когда работа над портретной выставкой была в полном разгаре. Теперь нужно вернуться назад и рассказать, что это была за затея и каково было мое личное отношение к ней.

Я уже неоднократно указывал на то, что одной из моих самых характерных черт всегда было очень сильное «тяготение к прошлому» — то, что кто-то назвал уродливым словом «пассеизм». Стало это тяготение проявляться очень рано, и толчком к тому могли служить разные театральные впечатления. Немалую пищу я находил в этом отношении в самом нашем родительском доме, который был «полон призраков». Ведь стены папиного кабинета были завешаны фамильными, частью очень хорошими портретами когда-то живших дядюшек и тетушек, а в его библиотеке очень много книг содержали изображения былых времен, и как раз многие из этих книг я не уставал рассматривать, причем мне особенно нравились всякие рыцари, пажи, старинные замки, жуткие подвальные темницы, грандиозные чертоги, внутренности соборов. Ко всему такому меня тянуло, и я очень рано сам стал пробовать свои силы в подражаниях подобным картинам. Затем решительным моментом в моей пассеистской мании были спектакли мейнингенцев, в первый раз посетивших Петербург в 1885 г. Постановки их буквально свели меня с ума. Одновременно родилась и моя книгомаиия, как раз специально направленная на ознакомление с «видимостью» прошлого, с тем, как все выглядело, как люди одевались, из чего состояла их обстановка и т. д. Рассказал я и о том, как я и Атя (в ней я находил полный отклик) увлекались, будучи еще совсем юными, музеем «Общества поощрения художеств», как нам захотелось окружить себя когда-нибудь такой же, столь нам много говорившей стариной. Сильнейшим толчком в этой же мании были появление костюмных увражей Расине и Готтенрота, затем приобретение в 1888 г. монументального сборника Г. Хирта «Kulturgeschichtliches Bilderbuch» (в 6-ти томах), годом позже приобретение четырехтомного «Словаря русских гравированных портретов» Ровинского, с которым я с тех нор никогда не расставался и который я всюду таскаю с собой. Незабываемое впечатление произвели на меня отдельные портреты, например, в 1883 г. «Смолянки» Левицкого, украшавшие тогда комнаты Большого Петергофского дворца, и там же поразивший меня портрет Елиса-веты Петровны девочкой. С момента какого-то моего влюбления в этот портрет начался вообще мой культ Елисаветы, доходивший временами До чего-то похожего на галлюцинации. Я был на седьмом небе, когда мне удалось купить (у букиниста Гартье на Невском) хороший портрет Елисаветы I в роскошной вычурной раме того же времени, после чего последовала покупка портретов Петра I (особого типа), Екатерины I, почтенного князя Шаховского, фельдмаршала Апраксина и мн. др. Одновременно я коллекционировал гравированные портреты разных деятелей

406

IV, 48. Недовольство режимом

и подписался на выходивший в Германии многотомный «Portraitwerk» *. Любил я подолгу застревать в канцелярии Академии художеств, где все стены тогда были сплошь увешены портретами художников и любителей искусства, среди которых было несколько шедевров (лучший из них был портрет архитектора Кокорипова работы Левицкого). Постепенно я заразил «пассеизмом» своих друзей, и больше всего того, кто позже других подошел к нам. По .моему пастоянию же во втором выпуске «Мира искусства» появились «Смолянки», а через год Дягилев, запуская другие всякие дела, занялся своей монографией, посвященной Левицкому, имея намерение в дальнейшем посвятить такие же исследования Рокотову, Боровиковскому, Щукину. Как все, чем он занимался, так и это получило скоро оттенок какой-то одержимости. Он запускал (к великому огорчению Философова) все другие, иногда и нужнейшие дела, просиживая целые дни в архивах или разъезжая по дворцам и усадьбам в поисках новых и новых изображений людей былых времен. Стали поговаривать и о том, что следовало бы устроить и специальную выставку вроде той, которую историк Петербурга Петров устроил в 1870 г,4

Когда на пашем горизонте появился во всей своей необузданности юный барон 11. И. Врангель и почти сразу заговорил о своем намерении устроить выставку исторических портретов, я усмотрел в этом исполнение чего-то давно желанного и изъявил сразу полную готовность помочь ему советом и делом, не сомневаясь, что и Дягилев так же взглянет на эту затею Врангеля. Но не тут-то было. Сергей увидал в «мальчишке» Врангеле конкурента, жестоко распек меня за данное согласие, сам же от принятия участия в выставке наотрез отказался, а лично Врангелю не стесняясь стал показывать свое недружелюбное отношение. Когда же выставка Врангеля все же состоялась (в 1902 г.) 5 и получилась если не полной, то все же крайне интересной, Сергей всячески выражал свое отрицательное отношение к ней, придираясь и к выбору вещей и к размещению, особенно возмущаясь тем, что многое на нее не попало. На меня же Сережа много месяцев дулся — обвиняя меня в каком-то попустительстве и в том, что благодаря мне выставка вообще могла состояться и тем самым оказалась каким-то предвосхищением давно им лелеянной мысли.

И вот почти сразу после того, что закончилась врангелевская выставка (памятником которой остается отлично изданный и содержащий мас-су сведений каталог), Дягилев, тогда уже не занятый в театре и без особого усердия продолжавший заведовать «Миром искусства», принимается за выполнение своей главной задачи. Вскоре благодаря П. Я. Дашкову он добивается того, чтобы во главе затеи встал в. к. Николай Михайлович, а через посредство последнего — получает высочайшее «покровительство». Естественно, что его ближайшим советником и сотрудником продолжал быть я, но и в отношении Врангеля он меняет гнев на ми-

* «Собрание портретов» (нем.).

IV, 48. Недовольство режимом

407

лостъ и привлекает его к участию, продолжая, впрочем, «держать его на известной дистанции».

Труд самого собирания (или, по крайней мере, нахождения) портретов был поделен между Сергеем и мной, но далеко не поровну — себе он взял наиболее тяжелую часть, мне же предоставил более легкую. Он поставил себе задачей объехать «всю провинцию», т. е. все города и веси, все помещичьи усадьбы, о которых было слышно, что они обладают интересными в разных смыслах (но главным образом в художественном) портретами. И Дягилев выполнил значительную часть этой колоссальной программы, памятником чего являются изданные им «ведомости», в которых результаты этих его блужданий, часто сопряженных с большими неудобствами, с ужасной усталостью, перечислены (это издание ставилось особенно в вину великим князем «транжиле» Дягилеву—«растратчику»). Мне же достались петербургские коллекции, часть московских, а кроме того два отдельных, особенно интересных места: толстовская Ясная Поляна и Отрада графов Орловых-Давыдовых.

Однако, как это ни странно,— до Отрады-то я добрался и провел там целый день, а в Ясную Поляну к Толстым передумал ехать, хотя уже было испрошено и получено разрешение на мое посещение от графини Софьи Андреевны. Оставалось только дать телеграмму, что я еду, дабы были высланы лошади на станцию. Всякому показалось бы особенно любопытным войти в личный контакт с самым значительным человеком своего времени и увидеть его в его обыденной обстановке, однако, по мере приближения намеченного дня, я все менее и менее радовался предстоящей встрече и, напротив, меня стал одолевать род ужаса перед ней, природу чего, однако, я не смог бы вполне выяснить. Мне с особенной ясностью представилась вся суета — царившая, как говорят, непрерывно в Ясной Поляне, в этом доме, всегда полном гостей, а самая беседа с Львом Николаевичем стала мне представляться все менее заманчивой. В свое время большое впечатление произвел рассказ о той ободряющей ласке, с которой Толстой встретил Философова и Дягилева в Москве в своем московском доме; тогда, в ответ на высказанное моими друзьями «покаяние» — что де они плохие христиане, что они плохие ученики — его, Толстого, хоть и чувствуют всю правоту его проповеди,— он напомнил им об евангельском Закхее, которого Христос одобрил, хоть этот начальник мытарей отдал только половину своего имущества... Да, но то было пять или шесть лет тому назад, а что встречу я теперь? А вдруг Толстой станет меня корить и усовещевать? Хуже того, вдруг, я, художник, вынужден буду выслушивать ту (с моей точки зрения) дикую ересь, которую он изложил в своей книге об искусстве? Спорить же я бы с ним не стал, и беседа могла бы получить очень нудный оборот. Лучше отказаться от соблазна. Я и отправил из Отрады телеграмму, что приехать не могу. Впрочем, я и сейчас не раскаиваюсь в таком «малодушии». Разумеется, было бы крайне любопытно все увидать и услыхать, что я уже знал понаслышке (в величайших подробностях), разумеется, это был бы мне превосходный материал для занимательных рассказов,

408?V» 48. Недовольство режимом

разумеется, мне бы позавидовали и Валечка, и Бакст, и Дима, и весьма еще многие, все это так, по, в сущности, все это было бы чем-то никчемно-суетным, пожалуй, даже чем-то «снобнческим», а такие чувства мне не хотелось мешать с моим подлинным пиететом к Толстому.

Из всех посещенных мной тогда ввиду нашей выставки мест наибольшее впечатление на меня произвела помянутая Отрада Орловых, и не столько сам трехэтажный из кирпича построенный и не отштукатуренный, совершенно простой дом, более похожий на фабрику (мне говорили, что его строил ученик или помощник знаменитого Ринальди), сколько то, что я нашел внутри, и опять-таки не его хозяин, который, мучимый очередным припадком мигрени, так ко мне и не вышел, а все то подобие «двора», что состояло из управляющих разных частей огромного хозяйства, а также из учителей и гувернеров того из молодых графов, который, пребывая от рожденья в полубезумном состоянии, никогда не покидал Отрады и проводил жизнь в своего рода заключении под непрерывным наблюдением врачей и помянутых «гувернеров». Этот молодой человек оказался за завтраком сидящим как раз наискось от меня, но меня с ним не познакомили, а его странные судорожные движения, а временами и какое-то мычание вскоре объяснили, почему это так. Особенно меня поразило, что каждый кусок он прежде чем положить в рот, тщательно и с весьма подозрительным видом обнюхивал. Его как будто преследовал страх, что его могут отравить. Мой сосед слева предостерег меня, чтобы я отнюдь не глядел в сторону несчастного, так как присутствие чужого уже беспокоило его, и это беспокойство могло бы кончиться буйным кризисом...

Велико было мое удивление, когда другим соседом за столом оказался дражайший друг детства — Лева Брюн де Сент-Ипполит, с которым я не встречался лет шестнадцать или восемнадцать. Теперь он состоял в Отраде ученым агрономом и жил там постоянно с женой и детьми в отдельном доме. После обеда я совершил с Левой большую прогулку вдоль двух прудов, лежащих перед садовым фасадом усадьбы и мимо каменного павильона, в котором хранилось ценное собрание научных инструментов и других предметов, принадлежавших Ломоносову. Побывали мы и на «образцовой пасеке», где ученый пчеловод очень толково рассказал мне про жизнь в ульях, причем, несмотря на одетую на меня сетку, меня ужалила одна из жительниц этой многотысячной обители. Зашли мы и в церковь, имеющую форму окруженной колоннами ротонды и служащей родовой усыпальницей графов Орловых. Там похоронен и знаменитый фаворит Екатерины II, князь Григорий Григорьевич, а также его во цвете лет скончавшаяся жена. После прогулки я еще посидел час с Левой, вспоминая наше детское прошлое, а с вечерним поездом отбыл в Москву. С Левой я с тех пор не видался...

Из других подмосковных усадеб, посещенных мной тогда ввиду выставки, я должен еще назвать грандиозное юсуповское Архангельское и две прелестных усадьбы Голицыных: Петровское (там я нашел между прочим два замечательных портрета, писанных «пенсионером» Петра I —