РУССКИЕ БАЛЕТЫ В ПАРИЖЕ
Русский сезон 1909 г. в Париже *, представлявшийся для многих наших соотечественников не более, как «сравнительно удавшейся антрепризой»,— оказался на самом деле настоящим триумфом. Если не у всех участников было Сознание значительности момента, то все же труппа в целом была охвачена одним каким-то трепетом, и «последний солдат шел в бой» с сознанием долга перед некоей святыней... Еще не состоялось ни одного спектакля, и в полумраке сцены шли одни только подготовительные репетиции (репетиции эти иногда кончались нервными кризисами, ссорами и скандалами, ибо «срок экзамена» подступал, а не все казалось вполне готовым), но уже у многих, и более всего у нас, у «дирекции», сложилось убеждение, что «Парижу несдобровать».
В сущности, я западник. Мне в «настоящей», на запад от России лежащей, старой Европе все дорого, и несомненно, на свете нет места, которое было бы мне дороже Парижа, этого «гениального» города, в котором вот уже сколько столетий не переводятся и бьющая ключом жизненная энергия, и удивительное чувство красоты, и всевозможные откровения науки, и романтика общественных идеалов. И все же, затаивая где-то на дне души досаду на готовившуюся победу «нагрянувших варваров», я чувствовал с первых же дней нашей работы в Париже, что русские варвары, скифы, привезли на «генеральный экзамен в столицу мира» то, что есть лучшего в искусстве в данный момент на свете. И сразу образовался вокруг нашего дела сначала небольшой, а затем все ширившийся круг фанатических поклонников, les fervents des Russes *, состоявший из французских критиков, литераторов и художников, которые лучше всяких реклам и рецензий понесли по городу благую весть о том, что в «Шатле» готовится нечто удивительное и прекрасное.
Оказывалось, что русские спектакли нужны были не только для нас, для удовлетворения какой-то «национальной гордости», а что они нужны были для всех, для «общей культуры». Наши французские друзья только это и повторяли: вы-де приехали в самый надлежащий момент, вы пас освежаете, вы наталкиваете нас на новые темы и ощущения. И я лично уже тогда был убежден, что с «Русского сезона» 1909 г. может начаться нечто вроде новой эры во французском и общезацадшш теат-
* Почитателей русских (франц.).
504Русские балеты в Париже
ральном искусстве **. И такая эра стала было действительно вырисовываться. Впечатление от русских спектаклей и больше всего от русского балета стало расти и сказываться во всевозможных явлениях — не только в театральных. Если же затем это действие как-то ослабело^ если так и не получилось ожидавшегося нами расцвета западного театра, а народились вместо того многие, подчас и весьма уродливые ереси; если, в частности, в Париже, с одной стороны, рутина, с другой — все более упрочивавшийся снобизм задушили появившиеся было живые ростки, то виноваты в том те явления мирового значения2, которые никак нельзя было тогда, в 1909 г., предвидеть. Скорее еще можно было удивляться тому, что русское балетное дело не только «выжило» в течение всего ужасного кризиса последних тридцати лет, но даже получило такое распространение3, о котором раньше нельзя было и мечтать.
Балетные репетиции в Екатерининском зале в Петербурге уже носили какой-то специфический, не то пикниковый, не то авантюрный характер, и вот эта же атмосфера пикника и авантюры сказывалась теперь снова, когда вся наша компания, весь наш «табор» прибыл в Париж. Почти никто из участников до тех нор не бывал за границей. Тут же все сразу попали на самые берега Сены, да еще весной, в чудесные^ яркие, опьяняющие дни! Первые сюжеты обеих трупп, балетной и оперной, поселились в центре города, если не в первоклассных, то все же очень приличных отелях, но большинство ютилось неподалеку от «Шат-ле» — в Quartier Latin *. Один из скромных отельчиков на Boulevard Saint-Michel ** был до отказа, по всем этажам и даже но мансардам, занят нашими «балетными». Из всех номеров раздавалась русская речь, а то и зовы и перекликания. Известно, что русские люди, даже когда они воспитанны, не умеют себя сдерживать, и их обращение друг к другу, будь то простая просьба или какое-либо обыденное сообщение, производятся с чрезмерной затратой темперамента и так громко, что «европейцам» остается только пожимать плечами и бормотать сквозь зубы: «Que voulez-vous — се sont des sauvages!» ***
Одной из величайших для нас неожиданностей было то, что знаменитая сцена «Шатле», на которой шли феерии с самыми удивительными превращениями, оказалась, по сравнению с нашими театрами, оборудованной весьма примитивным образом. Между тем, в одном «Павильоне Армиды» никак нельзя было обойтись без надежной системы люков и провалов, а также без сложного, на глазах у публики совершающегося превращения декорации. К счастью, Дягилеву удалось заманить в свою «авантюру» первоклассного машиниста московской оперы — К. Ф. Вальца 4, и под его руководством с разрешения дирекции «Шатле» была произведена при участии небольшой компании русских плотников (рабо-
1* Почти буквально я цитирую здесь свои же "слова, сказанные мной в фельетоне
в «Речи» от 19 июня (2 июля) 1909 г, * В Латинском квартале (франц.). ** Бульваре Сен-Мишель (франц.). *** Что вы хотите — это же дикари! (франц.).
Русские балеты в Париже
505
тавших и днем и ночью) переделка всего пола и системы подвески декораций. Работы начинались непосредственно по окончании репетиций и затягивались иногда до поздней ночи, и это было возможно только потому, что русские театральные рабочие, щедро вознаграждаемые, никогда не роптали, а с веселейшим видом исполняли все, что от них требовалось.
Однажды я тогда чуть было не ногиб, благодаря именно тому, что весь иол «Шатле» «был в движении». Наступив на одну планку в тот момент, когда производилась проба, хорошо ли она скользит в своих рейках, я чуть было не свалился в открывшуюся подо мной пропасть, и лишь при напряжении всех мускулов, зацепившись за неподвижную часть, удержался, повиснув на секунду в воздухе.
От «Шатле», который был снят для наших спектаклей, до boul-Mich'a * рукой подать, а потому Le Pont au change ** в те дни представлял подчас курьезное зрелище бредшей гурьбой чужестранной молодежи, направлявшейся, громогласно беседуя, в театр или из театра.
Те из наших дам и девиц, у кого было больше собственных денег, те сразу обзавелись новыми шляпочками и летними костюмами, и иных из них, только что выглядевших провинциалками, теперь можно было и впрямь принять за парижанок. Мужчинам же для их акклиматизации потребовалось гораздо больше времени. Очаровательны были общие завтраки и обеды, происходившие часто в ресторане в самом здании театра или в ближайших «Bouillon Duval» et «Bouillon Boulant».
С самого 1900 г. резиденцией служил мне в Париже тот меблированный дом на рю Камбон, где теперь помещается одно из отделений «Шанель», а завтракал и обедал я обыкновенно, если не бывал приглашен en ville ***, у Вебера или в отличном, ныне более не существующем ресторане «Туртель» на b-d de la Madeleine ****. Однако в тот год я до того был увлечен получившейся «цыганщиной», что своему элегантному кварталу предпочитал скромные симпозионы с артистами в Quartier Latin. Все чаще к нам присоединялся и секретарь Дягилева А. М.5, которому необычайно нравилась одна из наиболее талантливых артисток труппы, что и привело к настоящему между ними роману, растянувшемуся затем па многие годы. «Измена» М-а вызвала бешенство Дягилева, который «прогнал» его и лишил навсегда своей милости2*. Однако еще до
* Бульмиш — сокращенно от бульвара Сен-Мишель (франц.).
** Мост менял (франц.).
** В гости (франц.).
*** Бульвар Мадлен (франц.).
2* Как-то зимой, ужиная с Сережей в отеле «Метрополь» в Москве, я был безмерно поражен словами моего друга, правы которого уже несколько лет как не составляли для нас тайны. Большой ресторационный зал этой только что отстроенной и отделанной на новейший лад гостиницы был в два этажа, и в верхнем ртаже
, помещались отдельные кабинеты, открывавшиеся в виде лож на общий зал. Так вот, показав на одну особу, которая, свесившись через барьер, поглядывала на то, что творилось внизу, Сергей мне поведал что это О. Ф.— сестра знаменитой С. Ф.— и что это единственная женщина, в которую он «мог бы влюбиться».
506
Русские балеты в Париже
того и сам Сергей у всех на глазах стал изменять дружбе М-а, будучи все более и более пленен Нижинским. Те, кто были сердечными конфидентами Дягилева, утверждали, будто это новое увлечение началось чуть ли не еще в дни «Павильона Армиды». Судить об этом я не могу. Не сочувствуя дягилевским слабостям, я вообще избегал заводить с ним разговор на подобные «сентиментальные» сюжеты. Если же это так, то умение скрывать свои сердечные дела было доведено у Сережи до виртуозности. Вплоть до появления Нижинского на наших балетных репетициях в Екатерининском зале я никогда не видал его и Сережу вместе, хотя и виделся с Дягилевым почти ежедневно. Если имя Нижинского и произносилось Сережей, то исключительно в качестве имени артиста, который заслуживает особого внимания ввиду своей даровитости. Теперь же в Париже всем стало ясно, какое исключительное место Нижинский должен занять во всем деле и в какой степени «директор» r`.i увлекается. Сразу же тогда Дягилев учредил особую кампанию рекламирования никому еще неведомого артиста, и еще не состоялось ни одного спектакля, как уже я от наших парижских друзей стал слышать такие слова: «II para?t que vous avez parmi vos danseurs iin prodige, un garcon d'un talent formidable» *. При этом подразумевался именно Нижинский, тогда как ни o> Павловой (портрет которой был расклеен по всему городу) ни о Фокине так никто не справлялся.
Нижинский, надо признаться, оправдал затем такую свою предвосхищенную известность вполне. Никогда не забуду его первого «выпархивания» в «Павильоне Армиды». Это был танец pas de trois, совершенно заново поставленный Фокиным для Парижа на музыку, первоначально сопровождавшую «танец теней» и интермедию «Похищения из сераля» (два номера из дивертисмента «Павильона» было решено в Париже выпустить, дабы не затягивать действие). Уже на репетициях можно было предвидеть, до чего появление Нижинского в виде «раба Армиды», сопровождающего двух ее наперсниц (в исполнении Т. Карсавиной и А. Федоровой), будет эффектным. Но когда Вацлав надел придуманный для него белый с желтым и с серебром костюм, гармонично сочетавшийся с двумя желтыми с золотом костюмами его дам, то получилось нечто, превзошедшее все ожидания и просто «невообразимое». В самый момент этого появления едва касавшегося пола Нижинского с грациозно поднятой над головой рукой Париж ощутил присутствие на сцене того начала, которое иначе, как «божественным», не назовешь. И вот здесь я считаю уместным сказать несколько слов вообще о том, кто с самого того «выпархивания» стал нашей неоспоримой vedette **.
Имспыо эта О. Ф. три месяца спустя оказалась той, которая побудила А. М-а «предать» Сережу. Не является ли эта история интересным вкладом на тему о
«Wahlverwandschaften»?
Кажется, среди ваших танцовщиков есть чудо, мальчик с громадным талантом (франц.).
Звездой (франц.).
Русские балеты в Париже
507
Очень трудно определить, что из себя представлял Нижинский, этот чудесный артист, столь безвременно сошедший со сцены. В жизни это был самый обыкновенный юноша, тогда еще почти мальчик («почти ребенком», впрочем, он остался до самого момента, когда овладевшее им безумие прервало его карьеру7), неказистой наружности, скорее коротенький, с толстой шеей, неизящно торчавшей на плечах и несшей большую голову с довольно вульгарными, слегка монгольскими чертами лица. Юноша редко открывал рот для разговора, краснел, путался и замолкал. Да и то, что он все же иногда издавал, решительно ничем не выделялось от тех нескольких простецких речей, которые можно было слышать от его товарищей. Даже когда позже Нижинский под ревнивой опекой Дягилева понабрался кое-каких мнений по общим вопросам и кое-каких сведений по искусству и решался иногда их высказывать, всегда получалось нечто тусклое и сбивчивое. Дягилев конфузился за приятеля, а тот понимал, что ему лучше вернуться к молчанию.
Ничего, бросающегося в глаза, не обнаруживалось и на репетициях. Нижинский исполнял все беспрекословно и точно, но это исполнение носило слегка механический или автоматический характер... Но картина менялась сразу, как только от предварительных репетиций переходили к тем, которые уже являлись не столько «постановкой», сколько последней перед спектаклем «проверкой». Нижинский тогда точно пробуждался от какой-то летаргии, начинал думать и чувствовать. Окончательная же метаморфоза происходила с ним, когда он надевал костюм, к которому он относился с чрезвычайным и «неожиданным» вниманием, требуя, чтобы все выглядело совсем так, как нарисовано на картине у художника. При этом казавшийся апатичным Вацлав начинал даже нервничать и капризничать. Вот он постепенно превращается в другое лицо, видит это лицо перед собой в зеркале, видит себя в роли, и с этого момента он перевоплощается: он буквальпо входит в свое новое существование и становится другим человеком, притом исключительно пленительным и поэтичным...
В той степени, в какой здесь действовало подсознательное, я и усматриваю наличие гениальности. Только гений, т. е. нечто никак не поддающееся «естественным» объяснениям, мог стать таким воплотителем «хореографического идеала эпохи рококо», каким был Нижинский в «Павильоне Армиды» (и особенно в парижской редакции моего балета), только гений мог дать такой глубоко скорбный образ тоскующего по утраченной возлюбленной юноши, каким он являлся в «Жизели», и опять-таки гениальной была интерпретация им того странного существа, что танцевало среди могил и развалин в «Сильфидах». Гениальным он был и негром в «Шехеразаде», гениальным духом цветка в «Spectre de la Rose» * h наковец, гениальнейший образ Нижинский создал в «Петрушке».
Ужасным несчастьем следует считать то, что Дягилев, вполне оценивший своего друга как артиста, одновременно переоценил его интед-
* «Призраке розы»8 {франц.).
508
Русские балеты е Париже
лект. Дягилеву казалось, что он может сделать из этого фантастического, не от мира сего и ничего не понимающего в жизни существа какого-то деятеля и творца. Он вообразил, что Нижинский, не обладавший и «тремя своими идеями», сделается его «творческим осуществителем»,— тем самым, кем не мог стать Фокин уже просто потому, что у Фокина было достаточно своих идей и что он вполне владел их творческим выявлением. Кроме того, Дягилеву как человеку страстному, с некоторым сентиментальным уклоном, захотелось, чтоб его друг блистал несравненным блеском, чтоб он «оставил след в истории», чтоб он не оставался только танцором. И тут произошел надлом. Нижинский поддался этим внушениям, он поверил, что может быть и творцом. Однако, сколько ни старались его напитать и Дягилев и Бакст,— вместо живого творчества получалась жалкая гримаса получались мертворожденные произведения. Кое-что было в этих мучительно надуманных вещах нового и курьезного, но новости и курьезы сами по себе не ценны, и в этом настоящая причина того, что эти оалеты не удержались, несмотря на то, что музыка в них была создана Стравинским и Дебюсси...
* * *
Но вернемся к 1909 г. и к нашим первым балетным спектаклям в
Париже.
Спектакли начались с «Павильона Армиды», половецкого акта из «Игоря» и с дивертисмента, которому было дано достаточно нелепое название «Le Festin» *, хотя никакого пира на сцене не было.
Павлова, связавшая себя контрактом с какой-то другой антрепризой, не смогла поспеть к первым представлениям, а потому, к нашему бесконечному сожалению, ее пришлось заменить в «Павильоне Армиды» московской примадонной Каралли, умелой технически и очень красивой женщиной, но артисткой слабой и бездушной. Первый танцовщик московского балета Мордкин заменил Гердта в роли Рене, однако и ему пе хватало той нежной «поэтичности», которая является основной чертой моего героя. Мордкин во всех своих манерах и жестах был слишком силен, здоров и «бодр». Напротив, «Павильон» скорее выиграл от замены в Париже Солянникова Булгаковым. Особенно удачной у последнего получилась вся та часть роли, которая происходит в сновидении, когда дряхлый маркиз превращается в великолепного царя-чародея Гидроата. Громадным плюсом явилось и то. что Нижинскому была дана возможность отличиться вовсю. Парижская публика с наибольшим вниманием следила именно за его танцами.
К преимуществу парижской версии «Павильона Армиды» следует еще отнести некоторые купюры и перестановки музыкальных номеров. В зависимости от купюр время исполнения балета сократилось на добрую четверть. Наконец, мне удалось внести в новые декорации и костюмы,
* «Пир» {франц.),
Русские балеты е Париже
509*
специально для Парижа написанные и сшитые, значительные улучшения. Так, в петербургской версии меня мучили соседство каких-то лиловых,. розовых и желтых тонов и некоторая пестрота в перегруженной деталями декорации второй картины. Дефекты эти я теперь исправил, и зрелище, ничего не утратив в своей яркости, получило большую целостность. Особенно удачным получилось то усовершенствование или «украшение», на котором настоял маг и волшебник машинист Вальц. Это усовершенствование заключалось в том, что вместо небольшого среднего фонтана, бившего в петербургских «садах Армиды», здесь, в Париже, к концу второй картины вздымались две гигантские водяные пирамиды. Не только вид этих серебристых и пенистых масс производил на фоне темной зелени чарующее и необычайно «освежающее» впечатление, но и самый плеск воды как-то поэтично сочетался с музыкой. Лично мне это напоминало те незабвенные минуты, когда ребенком я, бывало, слушая царский оркестр на петергофской «музыке», наслаждался и там окружающими водяными шумами...
В нашем репертуаре «Павильон Армиды» имел назначение показать французам русское понимание «наиболее французской» эпохи — XVIII века. И вот что получилось. Людям, привыкшим к тем приторным «кондитерским» изделиям, которыми их угощают под видом эпохи рококо парижские театралы (например, в постановке «Манон» в «Opera Comique>>), наши краски показались чересчур яркими, а грация наших танцовщиков несколько вычурной. Зато людям, умеющим еще находить в Версале, в гобеленах, в раззолоченных залах и стриженных парках подлинный дух того, все по-прежнему не стареющего искусства, мы в «Павильоне Армиды» угодили. Среди них были — один из самых наших восторженных друзей граф Робер де Монтескью и «сам» Анри де Ренье.
* ф ф
Лучшие сборы делала «Клеопатра»10, которую мы припасли для конца наших гастролей. Ее даже стали давать под конец оперы, и она оказалась приманкой для «Псковитянки»! Ее успех превосходил успех самого-Шаляпина. Но действовал тут не какой-либо «соблазн зрелища», грубее говоря,— не элемент скабрезной пикантности. Правда, сама царица Египта в лице смелой и юной Иды Рубинштейн, постепенно лишалась своих покровов и затем предавалась любовному экстазу у всех на глазах, причем лишь в самый критический момент являлись услужливые придворные дамы, окружавшие занавесками ложе любовников (что до некоторой степени только подчеркивало рискованность положения)... Под дивную, но и страшную, соблазнительную, но и грозную музыку из «Млады» происходило пресловутое раздевание царицы. Медленно, со сложным придворным ритуалом, разматывались один за другим многочисленные покровы и оголялось тело всемогущей красавицы, гибкая тонкая фигура которой оставалась лишь в том чудесном полупрозрачном наряде, который ей придумал Бакст. Но то являлась не «хорошенькая актриса в откровенном дезабилье», а настоящая чаровница, гибель с собой несущая.
510
Русские балеты в Париже
Рядом с этой сценой «раздевания» кульминационным пунктом спектакля «Клеопатра» являлась «вакханалия» на музыку Глазунова из «Времен года», что и оправдало вполне возложенные на этот номер надежды. «Вакханалию» следует причислить к таким же абсолютным удачам Фокина, как «Половецкие танцы», как «Шуты» в «Павильоне», как весь «Карнавал» и вся «Шехеразада». «Вакханалия» вызывала каждый раз такой энтузиазм, что дирижер был принужден останавливать минуты на три оркестр. Если в «Половецком стане» (о чем речь еще впереди) мы удовлетворили парижан, жадных до первобытной свежести, если в «Павильоне» мы удовлетворили художественный мир в его увлечении утонченностью XVIII в., то «вакханалия» в «Клеопатре» явилась дивным видением ясной красоты древнего мира. Нас же тогда спрашивали, почему мы, задаваясь целью оживить античность, не дали чего-либо более определенно-эллинского, более откровенно-классического. Но, во-первых, ничего такого «достойного Парижа» под рукой в 1909 г. не оказалось3*, а с другой стороны, именно в «Клеопатре», в этой повести о красивейшей женщине древности, об этой египетской гречанке, можно было выставить античную красоту не только в эллинских хитопах и хламидах, но и в окружении всей цветистой яркости древневосточной цивилизации, дать полную картину античной жизни, изобразить то, что прельщало самих древних греков и римлян так, как нас прельщает теперь заветная Индия или иератический Китай...
Свое дело сделали и чары талантов. Они как бы «бросили пыль в глаза» публике, заставляли поверить вздорности сюжета, заставляли умолкнуть и упреки в том музыкальном вандализме, который Дягилев себе позволил, сделав из партитуры «Клеопатры» какой-то салат русских авторов. Таланты создали удивительную иллюзию настоящей жизни, тогда как, разумеется, никогда ничего подобного тому, что разыгрывалось на сцене, быть не могло. Никогда египетские «дворянчики» не ухаживали за служанками храма и не пускали к ногам царицы стрелы с любовными записочками. Никогда дочери фараонов не предавались любовным ласкам на паперти храма, никогда они не отравляли минутных фаворитов на глазах у всего народа, пришедшего их чествовать... Наконец, если при дворе Клеопатры могли быть греческие танцовщицы, то не перед великими же богами царица позволила бы им бесноваться и отплясывать ту вакханалию, которая подняла парижскую публику и заставила ее, обыкновенно столь сдержанную и корректную, вопить от наслаждения.
Чары талантов! О да, здесь их было много, и трудно было встретить такое соединение талантов и людей, владеющих в совершенстве своим очарованием, какое оказалось в «Клеопатре»! Тут все служило оча-
Лишь два года спустя Дягилев, Фокин и Бакст создали «вполне эллинский балет» — «Нарцисс» с музыкой Н. Н. Черепнина, а еще через год балет «Дафнис и Хлоя» с музыкой Равеля, и хореографическую интерпретацию «L'apres-midi d'un faune» Дебюсси. [«Послеполуденный отдых фавна» — (франц.)]
Русские балеты в Париже
5И
рованию. Одна декорация Бакста чего стоила, такая торжественная по замыслу, такая красивая по своим розоватым, желтым и фиолетовым тонам! На этом фоне, дававшем впечатление знойного, душного, южного вечера, необычайно ярко загорались пурпуры костюмов, блистало золото, чернели хитросплетенные волосы... А как чудесно удалось Баксту и Фокину выполнить мной придуманное появление Клеопатры, появление не на открытых носилках, а в каком-то подобии гроба или саркофага, испещренного таинственными золотыми письменами!... Идея этого появления пришла мне, когда я снова и снова слушал на рояле чудесную музыку «Млады». Я точно воочию увидел тогда путешествие царицы па пескам пустыни именно в таком замкнутом ящике, а отсюда сам собой был сделан «логичный вывод», что и она сама должна быть закутана, как мумия,— дабы и малеигаие песчинки не проникли через покровы и неосквернили ее божественного тела.
II каким себя проявил в «Клеопатре» сам Фокин чудесным артистом-исполнителем! В проведении роли Амуна проявился вполне его дар пере-живания. Ему не переставали ни на секунду верить. Он был убедителен и тогда, когда играл со своей возлюбленной, и тогда, когда его охватывало внезапное безумие страоти, и тогда, в особенности, когда он бросался в объятия Клеопатры и искал в поцелуях забвения попранного счастья и предстоящей неминуемой гибели. Он был — весь стремительность, закипающая южная кровь и героическая молодость. Рядом с этим ураганом образ, созданный Павловой,— нежной и гибкой, как тростник, девушки,— казался еще более хрупким и трогательным. Из отдельных исполнителей нельзя было не назвать еще Карсавиной и Нижинского ur так складно, так грациозно исполнявших танец с покрывалом, нельзя было не упомянуть о Вере Фокиной и обеих сестрах Федоровых, сумевших быть столь чарующими вакханками!..
Рядом с «Клеопатрой» потрясающий успех нашего первого сезона обусловил «Половецкий стан» из Бородинского «Князя Игоря». Но и тут в оперной части программы энтузиазм главным образом вызвал все же-балет. Стройно и мощно пели хоры, эффектна была Петренко в роли Кончаковны, а тенор Смирнов восхитительно исполнял свою столь сладостную «арию ожидания»,— но не это сообщало «Стану» невиданную красоту, не это покоряло и восхищало, а танцы. Впрочем, надо сказать,. и здесь декорация производила громадное впечатление. Созданный Рерихом по «принципу панорамы», лишенной боковых кулис, этот фон с его золотисто-алым небом над бесконечной далъго степей, с его дымами, столбами подымающимися из пестрых приземистых кочевых юрт,— это было то самое, чему здесь надлежало быть! До чрезвычайности убедительны были и костюмы, для которых Дягилев обобрал все восточные магазины Петербурга и которые поражали никогда еще не виданной (особенно в Париже) цветистостью. Наши же незаменимые балетные артисты с таким жаром отдались своей роли (можно сказать, что у всех была именно одна роль), так переживали ее, так перевоплощались в каких-то древних героических дикарей, в чутких степных девушек и в подобия индус-
512Русские балеты е Париже
ских баядерок, что не поверить тому, что происходило на сцене, оказывалось невозможным.
Однако, разумеется, и очарование от половецкого стана следует, главным образом, приписать музыке. Именно ей принадлежала первая роль в этом восхитительном наваждении4*. Чудесное слияние оркестра с человеческими голосами, под которое происходят танцы, узорчатый рисунок тем, то подлинно восточных, то целиком измышленных Бородиным, нарастание звуков и бешенство ритмов,— все это, поднесенное в прозрачной и понятной форме, без лишних ухищрений, но и без тени устарелости в технике, вдохновило замыслы Фокина и Рериха, и эта гениальная музыка одухотворяла на каждом спектакле исполнителей, отдававшихся плясу всей душой.
Наша русская «дикая примитивность», наша простота и наивность оказались в Париже (в культурнейшем Париже) более изощренной, более передовой и тонкой, нежели то, что там вырабатывалось на месте. Я был прав, когда высказывал предположение, что «наша музыка» и хореография, из нее выросшая, окончательно убьют характерную парижскую салонную «приторность». Точно так же после наших постановок те дорогие и сложные академические постановки, которыми тогда еще гордились «образцовые» (но сколь омертвевшие) театры — «Opera» и «Opera Comique», должны были показаться мишурными и жалкими. Наконец, после наших артистов, после нашего балетного ансамбля Academie de Danse 12 вдруг потеряла свой стародавний престиж.
* * *
Состав нашей дружеской компании за 1900-е годы очень изменился. Совершенно отпал от нас Философов. Началось его отдаление еще в дни существования «Мира искусства», ибо «Диму» все менее и менее стали интересовать пластические художества, а напротив, он все более и более углублялся вместе со своими друзьями Мережковскими в сферу религиозно-философских вопросов. Когда же «Мир искусства», окончив 1904 г., прекратил свое существование, Философов и вовсе исчез с нашего горизонта, а затем переселился вместе с Мережковскими в Париж, где и прожил несколько лет. Не бывал теперь у Дягилева и Нурок. Он вообще «всем своим демократическим нутром» ненавидел Сережу, то, что в нем было «барского» и «деспотического», а потому, раз кончился журнал,
4* Как на курьез, очень характерный для Дягилева, я укажу на то, что он, несмотря на весь свой гшетет к Бородину, выпустил из этого акта наиболее в России
популярную арию самого князя Игоря: «О дайте, дайте мне свободу...» Поступая так, Дягилев ублажил свою страсть к купюрам вообще; предлогом же ему послужило то. что несколько тактов этой арии напоминают один из самых любимых военных маршей Франции. За год до того он же отважился выпустить в «Борисе Годунове» целиком всю картину «Корчмы» из опасения, как бы она не оскорбила парижан своей грубостью.
Русские балеты в Париже
513
в котором Нурок-Силэн играл очень значительную роль13, ему нечего было продолжать общение с бывшим редактором-издателем. По-прежнему постоянными завсегдатаями у Сережи бывали, кроме меня, Нувель, обиталище которого отстояло от дягилевского на еще меньшем расстоянии, нежели мое, а также Бакст и князь Аргутинский. Когда серьезно возобновились разговоры о парижском сезоне, здесь стал бывать и Фокин и «новичок» в нашей компании — совершенно еще юный Стравинский.
Честь «открытия» Стравинского принадлежит целиком Сереже, который, услыхав его «Scherzo» и «Фейерверк» 14 в концерте, сразу решил, что это тот человек, который нам нужен. Мне кажется, что и Стравинский, попав в нашу компанию, тоже почувствовал, что это та среда, которая нужна ему. Во всяком случае, он почти сразу освоился, после чего знакомство стало быстро переходить в подобие дружбы, и это — несмотря на разницу в годах и на то, что он, начинающий, несомненно должен был себя чувствовать слегка d?pays? * в обществе людей зрелых и известных.
Одной из связующих нитей между нами, кроме музыки, был культ Стравинского к театру, а также его интерес к пластическим художествам. В отличие от других музыкантов, обычно равнодушных ко всему, что не есть их искусство, Стравинский интересовался живописью, архитектурой, скульптурой, н хоть оп не обладал какой-либо подготовкой в этих областях, он все же являлся ценным собеседником для нас, ибо вполне «реагировал на все», чем мы жили. Ему вообще был тогда присущ известный «шарм ученичества». Он жаждал «просвещаться», его тянуло расширить область своих познаний и впечатлений. В музыкальных же вкусах мы были почти во всем заодно: его любимцы — и среди них Чайковский — были нашими любимцами, его антипатии были и нашими. Но самое ценное в нем было отсутствие даже в намеке того доктринерского начала, которое затем (что бы ни говорили его поклонники и адепты) подорвало творческие силы чудесного мастера. В общем, если Стравинский и шокировал нас подчас своей «типично-русской» резкостью и какой-то склонностью к цинизму, то в нем было еще много и той чарующей экспансивности, и того «сентиментального реагирования», которые являются лучшими источниками вдохновения. Увы, ныне Стравинский и самую важность вдохновения для художпика отрицает...15
Сразу же было тогда решено, что необходимо как-то использовать Стравинского «для Парижа». Сам Стравинский поведал, что он занят оперой «Соловей» с сюжетом, заимствованным из сказки Андерсена, и что у него уже почти готов первый акт. Однако об опере тогда не могло быть и речи; опера обошлась Дягилеву в 1909 г. слишком дорого и сравнительно не оправдала себя (если не считать одного акта из «Князя Игоря»). Напротив, нашими триумфами мы главным образом были обязаны балету, и поэтому было решено, что одни только балеты и пове-зутся в следующий раз в Париж. Кроме того, и сам Сергей теперь от-
* Неуютно (франц.). 17 Заказ № 2516
514
Русские балеты в Париже
носился к своей антрепризе не с той олимпийской объективностью, с которой он приступал к первому сезону, а напротив, благодаря своей дружбе с Нижинским, он как-то лично был заинтересован в успехе именно балетном,
Еще два года до того в «Диалоге о балете», появившемся в одном сборнике статей о театре 16, я высказал мечту о том, чтоб народилась в балете «настоящая русская (или даже славянская) мифология». Я находил это вполне возможным, ибо все элементы для хореографической драмы содержатся как в «образной», так и в «психологической» стороне наших древних сказаний, былин и сказок. Мне казалось, что стоит отойти от ребячливого трафарета «Конька-Горбунка», стоит людям, влюбленным в нашу древность, поискать способы, как ее претворить в сценические и музыкальные действа, чтобы все дальнейшее нашлось само собой. Слишком яркой вставала эта древность со всей глубиной своих символов перед современным сознанием, и слишком она представлялась живой и заманчивой. После же нашего первого парижского сезона было принципиально решено, что настал момент создать русскую хореографическую сказку, и наиболее подходящую для сцены сказку мы начали искать общими усилиями. Однако мы убедились вскоре, что подходящей во всех своих частях сказки нет, и таковую приходилось сочинить, вернее, «скомбинировать». Музыку должен был писать Черепнин, танцы ставить Фокин, основные же элементы сюжета были подсказаны молодым поэтом Потемкиным. Разработкой этих элементов занялась своего рода «конференция», в которой приняли участие Черепнин, Фокин, Стеллецкий, Головин и я. Очень зажегся нашей мыслью и превосходный наш писатель, великий знаток всего исконно-русского и, вместе с тем, величайший чудак А. М. Ремизов, обладавший даром создавать вокруг себя сказочное настроение и даже тогда, когда беседа ведется на самые обыкновенные темы. В двух заседаниях, которые происходили у меня с Ремизовым, самый его тон способствовал оживлению нашей коллективной работы, а оживление выразилось затем в том, что мы уже не только теоретически приблизились к задаче, но зажглись ею.
Однако по дороге, достаточно трудной к осуществлению новой затеи, большинство участников «конференции» отпало, в том числе отстал и Черепнин,— человек, вообще подверженный необъяснимым sautes d'hu-meur * и к тому же переживавший в те дни какое-то необъяснимое охлаждение к балету вообще. Впрочем, его мечты о «Жар-птице» (вокруг этой сказки и вертелись паши «нащупывания») нашли себе все же выражение в иной форме — в ряде музыкальных картин, из которых первая, очень колоритная и поэтичная, была исполнена в одном из симфонических концертов еще в сезоне 1909—1910 гг.17 Убедившись, что Черепнин больше не с нами, Дягилев и решил поручить создание музыки к нашему «русскому балету» Стравинскому. Это был один из тех «отменно смелых» поступков, которыми вообще полна деятельность на-
* Внезапным переменам настроения (франц.).
Русские балеты е Париже515
шего друга, но в данном случае и после того, что мы познакомились с совершенно исключительной одаренностью юного композитора,— риск не был уж столь велик. После первых же опытов Стравинского стало очевидным, что «русский балет» у него выйдет. Если же, в конце концов «Жар-птица» в целом не вполне оказалась тем, о чем мечталось, то случилось не по вине Стравинского. Партитура его принадлежит к несомненным «перлам», и более поэтичной, во всех своих моментах выразительной и фантастически звучащей музыки трудно себе представить.
Главным недостатком балета «Жар-птица» остается ее фабула, ее либретто. Как мы ни старались «отойти от Конька-Горбунка», мы все же создали «сказку для детей», а не «сказку для взрослых». А хотелось чего-то такого, что не требовало бы «становиться на какую-то специально ребячливую точку зрения», к чему можно было относиться с полной серьезностью. Хуже всего — что герой балета, Иван-царевич, случайно попадающий в погоне за огненной птицей в запретные сады Кащея, и полюбившаяся ему царевна — Ненаглядная Краса, остались, в сущности, чуждыми и далекими для зрителя. Это — трафаретные фигурки из картона, а не живые существа; им не веришь, и болеть за них невозможно.
Более живым в «Жар-птице» получилось «злое начало», олицетворенное Кащеем. Музыка, «страшная и пленительно-отвратительная» во всем, что касается этого гнусного порождения народного вымысла, особенно удалась Стравинскому. Но гибель Кащея наступает в балете слишком быстро, и многое остается каким-то недосказанным, случайным. Впрочем, последнее получилось и оттого, что Дягилев поставил «обязательным условием», чтоб балет длился не больше часа и состоял из одного акта. Вследствие этого получились известная теснота в разработке драматического действия и какая-то неполная мотивированность разных моментов. Тогда же я требовал от Сережи, чтоб в следующей аналогичной попытке всякая поспешность и другие стеснительные рамки были оставлены. Следовало дать созреть вполне затеянному. Сережа обещал, но мы до этого следующего, более серьезного опыта с «балетом на русскую тему» так и не дошли, и поэтому «Жар-птица» остается лишь какой-то «предвозвестницей» чего-то, что, может быть, достанется вполне осуществить другим.
На репетициях «Жар-птицы», происходивших в Петербурге в том же Екатерининском зале, в котором зрели наши постановки 1909 г., я приходил в восторг от всего, что творил Фокин. Чарующей получалась под Дивно переливающуюся музыку игра царевен с золотыми яблочками; прекрасно было придумано па-де-де (как дико звучит это слово в приложении к русской сказке!) Птицы и Ивана-царевича. Сколько в этом было остроумия, как выразительны и многообразны попытки плененного райского существа вырваться из цепких рук и улететь обратно в свой неведомый край! Хореографическая задача была здесь тем более трудной, что надлежало дать артистке выказать свое мастерство в передаче своей окрыленности и в то же время связать каждое ее движение. Масса изобретательности (но совершенно иного порядка) была вложена Фо-
17*
516
Русские балеты в Париже
киным в постановку сплошь на танце происходившего «выхода Кащея», а также в «Поганом плясе» и в «Колыбельной». Существовали ли когда-либо (хотя бы в народной фантазии) все те «белибошки» и другие уроды и гады, о существовании которых нам с таинственным и авторитетным видом рассказывал Ремизов? Быть может, он это тут же все выдумывал. Фокин, однако, безусловно поверил в них, увидал их в своем воображении. То, что вылезало на сцену, вертясь, кружась, приседая и подпрыгивая, нагоняло гадливый ужас даже тогда, когда исполнители были еще в своих рабочих репетиционных костюмах. Как наслаждался при этом сам Фокин, создавая эти жуткие образы, для полного превращения которых в сценические, облаченные в костюмы, фигуры, потребовалась бы демоническая изобретательность Босха или Брейгеля...
Беда именно в том, что ни Босха, ни Брейгеля среди нас пе было. В прежние годы такой задачей мог бы, пожалуй, плениться склонный ко всякой жути Сомов, но Сомов из непримиримой антипатии к Дягилеву продолжал упорно держаться вдали от наших театральных затей. Из «специалистов же древнерусского стиля» ни Билибин, ни Стеллецкий не подходили к данной задаче — слишком в творчестве как того, так и другого было много этнографического и археологического привкуса, и поэтому, в конце концов, пришлось обратиться к Головину.
К сожалению, задача оказалась не по плечу и Головину, точнее, он оказался несозвучным ни с тем, что говорила музыка Стравинского, ни с тем, что, вдохновляясь этой музыкой, «лепил» Фокин из артистов. Впрочем, тот эскиз декорации, который был представлен Головиным, сам по себе нас всех пленил. Сады Кащея были изображены ранним утром, незадолго до рассвета, как бы потонувшими в прозрачной серости. Слева нагромождение каких-то ядовитых грибов, смахивающих на индийские пагоды, служило намеком на замок Кащея; справа — наслоения матово-цветистых красок говорили о коварных, мягких и густых зарослях, о топкой, душной глуши. Но если этот эскиз Головина и был в своем роде шедевром как картина, то он никуда не годился как декорация. Самый опытный специалист на планировки не мог бы разобраться во всей этой путанице и приблизительности, и вся она казалась пестрым ковром, лишенным всякой глубины. Нельзя было себе представить, что в такой лес можно проникнуть, что это вообще лес с его таинственной мглой и влагой.
Еще менее удачными получились костюмы Головина к «Жар-птице» 18. Взятый сам но себе, каждый рисунок годился бы в музей — скорее всего в музей этнографический. Какие тут были краски, какие узоры! Но и эти краски и узоры не отвечали сценической задаче. От придворной челяди Кащея получилось впечатление чего-то роскошного и нарядного, но вовсе не жуткого и не «мерзкого». Головин повторил ошибку, в которую он уже впал в постановке акта Черномора в «Руслане» 19. И вот, пока хореографические затеи Фокина исполнялись артистами на репетициях, они представлялись фантастическими, на сцене же все как-то заволокла неуместная, слишком элегантная пышность. Кикиморы выгляде-
Русские балеты в Париже
517
ли средневековыми пажами, белибошки — боярами, «силачи»янычара
ми и т. д. Да и сам Кащей... Как ии старался артист казаться страшным
в жестах и гриме, ему это удавалось мало, ибо одеяние его слишком на
поминало традиционный наряд Дедушки Рейна из немецких сказок...
Такому Кащею Иван-царевич не плюнул бы в лицо из одного отвращения
как это полагалось в сказке и как это превосходно исполнял Фокин.
Нужно отдать справедливость — все артисты заслужили вполне во
сторги публики. Фокин-Царевич был удивительно красив и «на русский
лад героичен». Ненагладная Краса соединяла какое-то достоинство «прин
цессы» со стыдливой грацией и обольстительной ласковостью. Очень
мастерски вел свою роль гадина-Кащей, и совершенно чудесными были
обе артистки, исполнявшие роль «Жар-птицы»,—как Карсавина20, пре
вращающаяся постепенно в нашу «главную звезду», так и совершенно
юная Лидия Лопухова. У первой образ феи-летуньи носил в себе черту
какой-то чисто восточной истомы. Так, особенно хороша была Карсавина
во все моменты страдания,— в своих порывах высвободиться из рук пой
мавшего ее Ивана. У Лопуховой же получалось что-то более бойкое,
нервное и, пожалуй,—детское. Одна была птицей, другая — пташечкой,
но обе с безукоризненной четкостью исполняли все замысловатости того
хореографического рисунка, который им сочинил «безжалостный» балет
мейстер и которые поражали тогда еще невиданными трудностями.
* * *
При всех своих недочетах «Жар-птица» была все же прелестным зрелищем. Что же касается второй нашей новинки в сезоне 1910 г.— «Шехеразады», то это наше коллективное произведение оказалось одним из неоспоримых наших шедевров2i. До сих пор успех этого балета не убывает, несмотря на то, что чудесная декорация Бакста давно заменена неказистой с нее копией, а костюмы, тридцать раз перешитые и вконец затрепанные, утратили всю свою прежнюю обворожительную яркость!
К сожалению, мне лично спектакль «Шехеразада» в Париже в 1910 г. доставил очень большое и несколько специальное страдание, и это же страдание я испытывал и в дальнейшем,— каждый раз, когда бывал зрителем этого балета. Дело в том, что не только сама идея превратить в хореографическое действие симфоническую картину Римского-Корса-кова принадлежала мне, но мне же принадлежала и вся сценическая обработка сюжета. Это «тем более мое произведение» 22, что я даже не потрудился придерживаться программы автора, а придумал нечто, совершенно от нее отличное. Согласно программе, здесь описываются приключения мореплавателя Синдбада, я же предпочел представить тот эпизод, который является вступлением ко всему сборнику арабских сказок и в котором главным действующим лицом является вовсе не добродетельная рассказчица Шехеразада, а безымянная и весьма порочная супруга шаха Шахрияра. Оправдываться в том, что я позволил, себе такое от-
518 Русские балеты в Париже
ступление от авторской воли, я не считал бы нужным. Когда в первый раз, давным-давно, я слушал «Шехеразаду» и ничего тогда не знал о существовании программы,— мне представлялись именно те картины гаремного сладострастия и жестокой расправы, о которых говорится в прологе «1001 ночи», и эти же картины не переставали восставать в моем воображении каждый раз, когда я слушал «Шехеразаду» и после того, как мне уже стала известна настоящая программа.
Поэтому и тогда, когда мы решили, что повезем в Париж балет па музыку «Шехеразады», и когда для возбуждения моего творческого воображения приглашенный на этот предмет пианист стал каждый вечер нам проигрывать клавирное переложение симфонии, я оставил помыслы о похождениях восточного Мюнхгаузена, а стал под эти звуки снова фиксировать свое воображение на том самом, что уже давно сложилось у меня в голове. И постепенно это воображаемое стало принимать все более конкретные очертания и все логичнее укладываться в сценическое действие. Сергей с самого начала работы решил выпустить одну из частей (впоследствии ее исполняли в виде увертюры), и это, в свою очередь, облегчило задачу: благодаря этой купюре действие приобрело большую стремительность и сосредоточенность. По мере того, как балет сочинялся, я записывал сцену за сценой на страницах клавира, причем все мои указания принимались и Дягилевым и присутствующим почти всегда тут же Фокиным — безоговорочно, без малейших споров. Что же касается до Бакста, то он на этих auditions * даже не всегда присутствовал — хотя с самого начала было решено, что постановка будет поручена ему.
Выходя как-то ночью после одного из таких творческих вечеров из квартиры Дягилева, я, полушутя, сообщил провожавшему меня до моего обиталища князю Аргутинскому, что «запись черным по белому» па клавире должна на сей раз послужить гарантией тому, что мной придуманное будет числиться за мной. Год назад я мучительно пережил, что Дягилев не постарался отметить мой творческий вклад в общее дело — ив частности, то, что мной были придуманы столь действительно эффектный выход Клеопатры и не менее эффектное ее «развертывание». Мне и сейчас непонятно, что руководило при этом и при многочисленных подобных случаях Сережей, говорила ли какая-то затаенная досада человека, в общем лишенного воображения, говорил ли род зависти, которую ведь находишь в самых неожиданных местах, или то происходило просто по «российскому неряшеству»?
Каково же было мое изумление, когда усевшись в кресло парижской «Оперы» и раскрыв программу, я прочел под титулом «Шехеразады» слова: «Ballet de L. Bakst». Я до того был поражен, что даже не поверил глазам, но когда тут же зазвучал оркестр и поднялся занавес, я настолько весь отдался слуху и зрению и получаемое от слияния звуков с представшей и жившей передо мной картиной наслаждение оказалось
* Прослушиваниях (франц.).
Русские балеты в Париже
519
таким интенсивным, что я как-то забыл о только что прочитанном Да и тогда, когда балет кончился, восторг мой был настолько велик/что поздравляя на сцене и обнимая Бакста и Сережу, я в эти минуты более не сознавал нанесенной мне одним из них или обоими обиды. Лишь перечитывая афишу у себя в отеле, я вполне осознал настоящий смысл злополучных слов, и тогда душа наполнялась горечью и возмущением. При этом мне и в голову не приходили какие-либо материальные соображения. Несмотря на свои сорок лет, я все еще до такой степени оставался далек от всяких практических расчетов, что даже не подозревал о существовании так называемых авторских «тантьемов» *. Меня возмущал один только голый факт, что люди, столь мне близкие, такие стародавние мои друзья могли так со мной поступить... И разумеется, я только окончательно опешил, когда на предложенный мною Сереже вопрос, что это означает и как это могло случиться, он, не задумываясь, на ходу бросил мне фразу: «Que veux tu?** Надо было дать что-нибудь и Баксту. У тебя «Павильон Армиды», а у него пусть будет «Шехсразада»... Я смолчал, но, вернувшись в летнюю свою резиденцию в Лугано, я уже оттуда написал Сереже письмо, полное негодования и упреков. Мало того, в этом письме «я порывал с ним навсегда» и клялся, что ни за что не буду больше сотрудничать в его антрепризе.
Лучше всего выражают мое тогдашнее впечатление от «Шехера-зады» те строки, которые я тогда написал в одном из своих фельетонов в «Речи», посвященных парижским спектаклям23.
«Шехеразада»,— писал я под свежим впечатлением,— почему-то названа балетом Бакста. На самом же деле все либретто до мельчайших подробностей было сочинено другим лицом, имя которого Дягилев почему-то счел нужным не упомянуть в Париже. Но Баксту действительно принадлежит честь создания «Шехеразады», как зрелища,— и зрелища изумительного, я бы сказал, невиданного. Когда вздымается занавес на этом грандиозном зеленом «алькове», то сразу вступаешь в мир особых ощущений — тех самых, которые вызываются чтением арабских сказок. Один изумрудный тон этих покровов, занавесок и трона, одна эта голубая ночь, что струится через решетчатые окна из гаремного сада, эти ворохи расшитых подушек и среди грандиозно-интимной обстановки эти полунагие танцовщицы, что тешат султана своими гибкими, строго симметрическими движениями, одно это чарует сразу и абсолютно. Кажется, точно со сцены несутся пряно-чувственные ароматы, и душу наполняет тревога, ибо знаешь, что здесь вслед за пиром, за безумно сладкими видениями должны политься потоки крови. Трудно себе представить более тонкую, меткую и менее навязчивую экспозицию драмы, нежели декорация Бакста».
«И откуда Бакст оказался в такой степени колористом и красочни-ком? Вот поистине человек нашел, наконец, себе настоящее, свое назна-
От tantieme (франц.) — дополнительное вознаграждение.
Что же ты хочешь? (франц.).
520Петрушка
чение. Здесь видишь, что Бакст может создавать большие, чудесные картины, а не одну остроумную графику или «надуманные диссертации» вроде своей картины «Terror antiquus» *. На сцене Бакст становится свободным, простым, он получает ценнейшую художественную черту — размах. И не только декорация, написанная Аписфельдом в сотрудничестве с Бакстом, и написанная изумительно-виртуозно, широко и в самых звучных красках, но и фигуры, движущиеся на этом самом фоне (согласно остроумнейшим комбинациям Фокина), фигуры эти — произведения Бакста и вполне вяжутся с фоном. Говорю без преувеличения: я никогда еще не видел такой красочной гармонии на сцене, такого «благозвучного» в своей сложности красочного оркестра».
«Исполняется этот балет (длящийся всего двадцать минут) с бесподобным мастерством. Восхитительны танцовщицы Фокина, Полякова и С. Федорова, очень хороши все жены султана и их любовники-негры; внушителен и отвратителен старый евнух (г. Огнев), хорош и г. Киселев в роли мрачного, изверившегося в жизни Шахземана. Но совершенно бесподобны гордая, коварная, безудержная в своих страстях султанша Зобеида, г-жа Рубинштейн, благородный с головы до ног царь Шахрияр-Булгаков и, наконец, Нижинский, который дает ие то змеиный, не то кошачий образ вертлявого, женоподобного и все же страшного фаворита-негра».
«ПЕТРУШКА»
В ответ на то печально-негодующее письмо, в котором я объявлял свое нежелание участвовать в Сережином деле, он сам явился в Лугано в сопровождении Нияшпского.™ При свидания были дружеские объятия и даже какой-то намек на слезы со стороны моего вероломного и кающегося друга, но все же это не произвело на меня никакого впечатления. Я твердо тогда решил, что больше не буду себя подвергать подобным весьма тяжелым испытаниям, и мольбы Сергея и убеждения не могли на меня повлиять. Дня четыре оба приятеля оставались в Лугано, и мы виделись по два раза в день, но дальше каких-то рассказов о том, что происходило после моего отъезда в Париже и дальше царившего у нас по-прежнему всякого шутовства разговоры не заходили... Не скрою при этом, что оставаться стойким в принятом решении мне стоило значительных усилий. Отказаться от дела, которому предан всей душой, которое в значительной степени считаешь своим собственным созданием, не так-то легко... Все же я тогда выдержал, и как только Сергей с Вацлавом укатили дальше (в Венецию), так я принялся за свои обычные занятия.
И вот осенью, находясь уже в Петербурге, я получаю от Дягилева письмо, которое меня всего взбаламутило. В нем он писал приблизительно следующее: он-де верит в бесповоротность моего решения вообще и
* <<Древний ужас» « (лаг.).
Петрушка
521
все же, ввиду совершенно исключительного случая, обращается ко мне и надеется, что я, простив обиду, снова присоединюсь к друзьям... Исключительность же случая заключалась в том, что Стравинский сочинил и сыграл ему «на днях» какой-то «русский танец» и еще нечто что он назвал «криком Петрушки», и обе эти вещи оказались в самом настоящем смысле слова гениальными. У обоих у них тогда же явилась мысль использовать эту музыку для нового балета. Сюжета у них пока пет но попутно пришла в голову мысль, не представить ли на сцене петербургскую Масленицу, и не включить ли в ее увеселения представление Петрушки? «Кто, как не ты, Шура,— кончал письмо Сережа,— мог бы нам помочь в этой задаче!?» И поэтому-то они оба обращались теперь ко мне, причем Сережа заранее высказывал уверенность, что я не смогу от такого предложения отказаться.
Сережа имел все основания «быть уверенным». Петрушка, русский Гиньоль, не менее, нежели Арлекин, был моим другом с самого детства. Если, бывало, я заслышу заливающиеся, гнусавые крики странствующего петрушечника: «Вот Петрушка пришел! Собирайтесь, добрые люди, посмотреть-поглядеть на представление!»—то со мной делался род припадка от нетерпения увидеть столь насладителыюе зрелище, в котором, как и на балаганных пантомимах, все сводилось к бесчисленным проделкам какого-то озорника, кончавшимся тем, что мохнатый черт тащил «милого злодея» в ад. Таким образом, что касалось личности самого Петрушки, то я сразу почувствовал своего рода «долг старой дружбы» его увековечить на настоящей сцене. Но еще более меня соблазняла идея изобразить на сцене театра — «Масленицу», милые балаганы, эту великую утеху моего детства, бывшую еще утехой и моего отца. Тем более было соблазнительно соорудить балаганам какой-то памятник, что самые эти балаганы уже с десяток лет как были упразднены Они были вынуждепы уступить и погибнуть в той борьбе с алкоголизмом (говорить нечего, па балаганах простолюдины изрядно предавались русскому водочному Вакху), которую повел против них принц Л. П. Ольден-бургский '*.
К этим проявлениям чувства «долга дружбы» к Петрушке и к этому желанию «увековечить» петербургский карнавал присоединилось в качестве окончательного решающего аргумента за принятие предложения Сережи то, что я как-то вдруг увидел, как именно такое представление можно создать. И сразу стало ясно, что «ширмы» Петрушки в балете неприменимы. Год до того мы попробовали в Художественном клубе устроить такого «Петрушку с живыми людьми», и хотя в этот спектакль Добужинский вложил все свое остроумие, получилось нечто довольно-
** Принц Александр Петрович мог питать особливое отвращение к этому шумливому торжищу потому, что оно располагалось под самыми окнами его дворца. Балаганы из центра города были около 1900 г. перенесены на окраину — на Семеновский плац, и там они захирели, а через несколько лет и вовсе прекратили свое существование.
522Петрушка
таки нелепое и просто даже скучное. Живые большие люди в масках что-то проделывали над краем занавески, через которую были перекинуты пришитые к костюмам деревянные ножки, но все это создавало лишь впечатление чего-то вымученного и скорее жалкого. Тем паче нужно было опасаться подобного же эффекта на сцене театра, и уж никак эта «система» не подходила для балета, ибо что можно было заставить делать балетных артистов, которые не смогли бы пользоваться своими «натуральными» ногами? Раз уж отменялись ширмы, то, естественно, их должен был заменить на сцене театр, театрик. Куклы этого театрика должны были ожить, не изменяя, однако, своей кукольной природе... Куклы оживали бы по велению какого-то чародея, и этому оживлению был бы присущ несколько мучительный характер. Чем резче вышел бы при том контраст между живыми людьми и ожившими автоматами, тем все в целом стало бы «интереснее», «острее». Надлежало предоставить значительную часть сцены под массы живых людей, под публику «на гулянии», тогда как кукол было бы всего две: герой пьесы, тот, кому была обязана возникновением вся затея,— «Петрушка» и его дама.
Продолжая выдумывать сюжет, я захотел, чтоб появился еще и третий персонаж — арап. Дело в том, что среди сшектакля петрушечника неизменно вставлялось не связанное с остальным иптермеццо: двое черномазых, одетых в бархат и золото, безжалостно колошматили друг друга палками но деревянным башкам или же кидали и ловили палки. Такого-то арапа я и решил включить в число своих действующих лиц. Включение же его как-то само собой привело к тому, что арап сделался «олицетворением третьего угла треугольника». Если Петрушка был олицетворением всего, что есть в человеке одухотворенного и страдающего, иначе говоря,— начала поэтичного, если его дама, Коломбина-балерина, оказалась персонификацией des Ewig Weiblichen *,— то «роскошный» арап стал олицетворением начала бессмысленно-пленительного, мощно-мужественного и незаслуженно-торжествующего.
Увидав «духовными очами» такую «пьесу» предугадывая коллизию, которая неминуемо должна была произойти от сочетания столь контрастных элементов, я уже не смог отказаться от предложения Сережи — способствовать сценическому выявлению затеваемого балета. Тому же, что Дягилев писал мне о гениальности музыки «русского танца» и «крика Петрушки», я верил вполне, и это в свою очередь меня подстрекало в чрезвычайной степени. Гениальность этих двух отрывков служила ручательством того, что и все остальное в музыке Стравинского будет гениальным. Как же было тут упорствовать и оставаться на своих позициях «благородного дутья»? Через два-три дня я сдался, уведомив Сережу, что предложение его принимаю, что все обиды забыты и что я всецело снова с ним, с ним и со Стравинским.
Через несколько недель в Петербург пожаловал и сам Сережа. Моя схема была сразу и с восторгом принята им, и теперь за традиционным
* Вечно-женственного (нем.),
Петрушка -^
чайком с бубликами в дягилевской квартире потянулись каждовечерние собеседования, вертевшиеся главным образом вокруг «нарождающегося Петрушки». Одно время, давая свободу фантазии, сюжет у меня стал было пухнуть и превращаться во что-то очень сложное, но затем он вошел в собственные рамки и постепенно уложился в четырех коротких «актах без антрактов». Два крайних из них должны были происходить среди масленичного гуляния, два средних внутри театрика фокусника. Ожившие в первом акте на людях куклы продолжали жить настоящей жизнью в своих комнатах, и между ними завязывался роман. «Крик Петрушки», который мне теперь подробно описал Сережа (выяснив и все, что в этот крик Стравинский вложил кликушески-страдальческого), должен был заполнить первый из этих двух «интимных» актов, во втором же царил арап, по что именно тут происходило, оставалось до поры до времени под вопросом.
Наконец, в декабре приехал на короткую побывку к своей матери и Стравинский. Тут я и услыхал как оба «готовых куска», с которых все началось, так н еще кое-что из того, что Стравинский успел придумать для первой картины. Сыграл мне их Игорь в моей маленькой гостиной с темно-синими обоями, под большим пейзажем Александра Иванова, на моем старом, безбожно твердом «Гентше»— на том самом инструменте (бедному старику отрубили с тех пор половину его безмерно длинного хвоста) t на котором Альбер когда-то рассказывал мне историю про мальчика, похищенного чертями. И то, что я теперь услыхал, превзошло все ожидания. «Русский танец» оказался поистине волшебной музыкой, в которой дьявольский заразительный азарт чередовался со страшными отступлениями нежности и который внезапно обрывался, достигнув своего пароксизма. Что же касается до «крика Петрушки», то, прослушав его раза три, я уже стал в нем различать п горе, и бешенство, и какие-то любовные признания, а над всем какое-то беспомощное отчаяние. Стравинский не протестовал против моих комментариев, и в дальнейшем эта «программа», явившаяся post factum *, мною была разработана во всех подробностях 2*. Слушая теперь музыку второй картины «Петрушки» и глядя на то, что с большей или меньшей удачей артист выражает в жестах и в мимике, я подчас сам с трудом могу поверить, что при столь абсолютном совпадении поступков и музыки, последняя не написана на уже готовую программу, а что «программа» была подставлена под уже существовавшую музыку. Процесс творчества здесь шел путем как бы обратным естественному и нормальному.
Согласованность нашего сотрудничества в создании нового балета поддерживалась и в дальнейшем, несмотря на то, что до самой весны 1911 г. мы уже больше не встречались. Стравинский продолжал жить с семьей
* Задним числом, позже (лат.).v
2* Тогда же увидал я ту черную комнату, в которую поселил злой фокусник свое произведение, получившее - о ужас! - дар осознания окружающего.
524
Петрушка
в Швейцарии, а я в Петербурге3*. Согласованность между нами поддерживалась письмами. Сюжет принимал все более отчетливые формы. Наметившееся во второй картине драматическое положение — безнадежность любви «поэта» Петрушки — получило свой противовес в той незаслуженной страсти, которой возгорелась балерина к тутшце-арапу. Личности и балерины, и арапа при этом стали все более выявляться, а когда я услыхал музыку «комната арапа», то во всех деталях у меня сочинился и «монолог черномазого»— все его нелепые поступки: игра с орехом, «сопротивление» ореха стараниям арапа его разрубить и т. д. Как раз в момент «идиотского религиозного экстаза» арапа перед орехом является балерина и происходит «сцена соблазпа». Но в самую кульминационную минуту любовного экстаза, когда арап от разбушевавшейся страсти чуть ли не готовится пожрать прелестную гостью, врывается обезумевший от ревности Петрушка, и занавес падает на том, что арап выталкивает вон смешного соперника.
Конец третьей картины предвещал и окончательную развязку — ведь сцены, подобные этой, должны были повторяться внутри теагрика, страсти распалялись, и, наконец, трогательного, но и безнадежного несчастливца постигал роковой конец. Финал необходимо было вынести из интимной обстановки снова на людей, в гущу той самой ярмарки, среди которой в первом действии произошло оживание кукол. Я был в восторге от мысли композитора к концу уличного гуляния выпустить еще толпу маскированных ряженых — ведь русский карнавал не обходился без такого «дьявольского развлечения». Среди прочих масок появились бы и всякие кикиморы и прочая нечисть, и уж непременно «сам черт». Тут-то как раз, когда пьяный разгул достигает своего предела, из театрика фокусника раздаются вопли Петрушки. Спасаясь от рассвирепевшего врага, он в диком ужасе выбегает и ищет спасения в толпе, но черный человек настигает его и ударяет саблею по голове.
Таким был задуман мною в общих чертах финал балета, но разработкой его мы занялись со Стравинским лишь тогда, когда снова соединились — на сей раз в Риме. Вершины трагического композитор достиг в нескольких заключительных тактах, выражающих агонию Петрушки... Я и сейчас не могу без дрожи слышать эту столь теперь знакомую музыку агонии — жалобное прощание Петрушки с жизнью! Удивительной находкой можно считать и то, каким образом выражен самый момент смерти — отлет души Петрушки в лучший мир. Слышится отрывистый «всхлип», получается же этот странный звук от бросаемого на пол бубна.
3* Как раз иод комнатой, которую я специально нанял для работы над декорацией и костюмами «Петрушки», находилась квартира, снятая графом Бобринским для своих кучеров (чудесный особняк графа Бобринского находился рядом с обитаемым нами домом). В этой кучерской целыми днями происходили при участии развеселых особ прекрасного пола и под треньканье балалаек оргии и танцы. В другое время мне это мешало бы, но в данном случае этот шум и даже визги, крики, песни и топот только способствовали созданию подходящего настроения.
Петрушка
525
Это «немузыкальное» звякание как бы разрушает все наваждение возвращает зрителя к «сознанию реальности»... Но не так-то просто кончается драма для злодея фокусника, дерзнувшего вложить сердце и мысль в свои игрушки. Душа Петрушкн оказалась бессмертной, и тем временем, когда старик-кудесник с презрительным равнодушием волочит перерубленную куклу по снегу, собираясь ее снова починить (и снова мучить),-— освободившийся от телесных уз «подлинный» Петрушка появ- ' ляется в чудесном преображении над театриком, и фокусник в ужасе обращается в бегство!..
Музыка финала далась Стравинскому не сразу и не без всяческих комбинаций и поисков. Он все еще бился над ней, когда оставалось всего несколько недель до спектакля. Из своего номера той гостиницы, в которой мы оба поселились, на via Quattro Fontane, я по утрам часами слышал доносившийся из комнаты подо мной неясный перебор рояльных звуков, прерываемых более или менее долгими паузами. Это созревали последние такты четвертой картины... Когда же все было готово, то «Петрушка» уже весь подряд был сыгран мне и Дягилеву. Последний не меньше моего был в восторге от всего, и единственно, с чем Сережа не соглашался, это с тем «вопросительным знаком», на котором кончается музыка балета. Он и потом долго не сдавался, требуя более правильного «разрешения», что доказывает, между прочим, сколько еще в нем оставалось, даже в 1911 г., «академических предрассудков»...
О, чудесные времена! Издали они мне кажутся такими же лучезарными, какие были радостные годы детства или самые поэтические годы юности. Поистине все тогда чудесно соединилось. Чудесно было, что мы дружно и в абсолютной гармонии работали над произведением, значительность которого мы сознавали. Чудесно было, что работа эта заканчивалась в столь необычной для нас и столь прекрасной обстановке —* в Вечном городе, в комнатах, выходящих в сад Барберинн с его денно и нощно журчащим фонтаном. Чудесно было то, что, оставив детей в Лугано на попечение друзей, ко мне в Рим приехала жена, без которой я себя всегда чувствую как бы действительно лишенным «лучшей половины». Чудесно было еще и то, что рядом со мной и со Стравинским поселились супруги Серовы... Наши три семьи буквально не расставались, вместе бродили по городу, вместе посещали церкви, музеи и ту всемирную выставку, на которой настоящим триумфатором был как раз Серов и на которой мы принимали (при открытии русского отдела) короля и королеву 4*.
4*
Дягилевские балеты были приглашены в Рим Комитетом Всемирной художественной выставки, комиссаром которой состоял благоволивший к нам симпатичнейший граф Сан-Мартино. Напротив, со стороны ближайших заведующих театром «Констанца» (который в то время не был государственным театром) мы встретили далеко не благожелательный прием, С первого же дня начались всякие подвохи, принимавшие моментами характер настоящего саботажа. Так первый наш спектакль мы принуждены были дать при довольно опасных обстоятельствах. Половина технического персонала не явилась, и мне поэтому пришлось
526
Петрушка
Иногда к нам присоединялись Карсавины — Тамара Платоновна и ее брат, известный профессор-философ, и почему-то тут же оказался наш милейший «домашний черт» Нурок. Незабвенными для меня остались экскурсии всей компанией в Тнволи и в Альбано. Места эти я уже по-прежнему времени знал хорошо, но в том духовном упоении, в котором я тогда находился, все мне представлялось каким-то новым и еще более поэтичным. А по вечерам мы опять всей компанией оказывались в театре — на гастролях нашего балета.
В том же римском театре «Констанца» начались репетиции «Петрушки». Надо было торопиться, чтобы поспеть с постановкой к Парижу, и поэтому Фокин приступил к работе, не дожидаясь даже того, чтобы музыка была совершенно законченной. Репетиции, за невозможностью получить от дирекции театра более подходящее помещение, происходили в нижнем этаже, в баре, и на засаленном малиновом сукне, которым был покрыт пол, приходилось нашим артистам упражняться, а то на него и ложиться. Стояла адская жара. Все ужасно от нее страдали, более же всех непрерывно метавшийся Фокин и Стравинский, часами исполнявший роль репетиционного пианиста, ибо кто же мог, кроме автора, разобраться в сложнейшей рукописи, кто, кроме него, мог на ходу упрощать свою музыку настолько, чтоб она стала понятной танцорам. Фокин и тот моментами затруднялся усвоить некоторые (тогда же вовсе непривычные) ритмы и запомнить темы, ныне всем знакомые, но казавшиеся сначала «возмутительным оригинальничаньем». Почти ежедневно присутствовал на репетициях и Сережа, с утра отлично одетый, но безмерно усталый, ибо ноша, которую он на себя взвалил и которую он нес тогда без передышки в течение уже трех месяцев, начинала угнетать даже его. А впереди был Париж с его еще большими и очень специфическими «страданиями», с требованием еще большей затраты сил!..
самому во время исполнения «Павильона Армиды» стоять у электрической доски и давать сигналы для различных перемен (поминутно надо было нажимать то ту, то иную кнопку, и бог знает, что могло бы случиться, если бы я ошибся!). В то же время Сережа руководил, сидя в электрической будке под сценой, эффектами освещения, коих тоже немало в моем балете. Зато когда все благополучно закончилось, мы радовались, как малые ребята!
Не могу не рассказать тут же н о другом курьезе, приключившемся во время наших римских гастролей. По условию, часть кордебалета обязался предоставить нам театр. На этих двенадцать дам были возложены менее ответственные роли, но без них все же нельзя было обойтись... И вот, придя часов около девяти утра на смотр этих особ и готовясь увидать «прелестных итальяночек», мы с Фокиным узрели на пустой еще сцене компанию понурых, жалких существ. Мы их приняли за маменек обещанных танцовщиц. Но каков же был наш ужас, когда на вопрос: «Где балерины?» — театральный служащий, указывая на старушек, не без иронии вымолвил: «Вот они>>... Мы были принуждены использовать этих дам. но, разумеется, постарались их прятать как можно дальше или же выпускать их в полумраке — как того требовал, например, выход «часов» в «Павильоне Армиды», Должен поспешить с заверением, что с тех пор в Риме подобные явления отошли в область преданий, и сейчас балет при римском «Teatro Reale» один из лучших в Италии.
петрушка
527
* * *
В Париже очень быстро постановка «Петрушки» наладилась окончательно. Прибыли исполненные в Петербурге костюмы и декорации (последние были еще зимой превосходно написаны по моим эскизам Анисфельдом), все оказалось в порядке, и окончательное сценическое созревание пошло полным ходом... Тут пришлось подумать о программе и в частности, о весьма существенном — кого считать автором либретто новорожденного произведения? Мое упоение Стравинским было так велико, что я готов был из пиетета перед несомненной гениальностью его музыки стушеваться совсем — благо самая инициатива всей затеи принадлежала, действительно, ему, я же «только помог» создать конкретные сценические формы. Мне принадлежало почти целиком сочинение сюжета балета, состав и характер действующих лиц, завязка и развитие действия, большинство разных подробностей, но мне все это казалось пустяками в сравнении с музыкой. Когда Стравинский на одной из последних репетиций подошел ко мне и спросил: «Кто же автор «Петрушки»?— я, не задумываясь, ответил: «Конечно, ты». Стравинский, однако, не мог согласиться с такой несправедливостью и энергично запротестовал, утверждая, что автор либретто я. Наш combat de g?n?rosit?s* закончился тем, что авторами были названы мы оба, но и тут я, все из того же пиетета, настоял, чтоб первым, как инициатора, стояло имя Стравинского, а мое, наперекор алфавиту, следовало за ним. Имя мое, впрочем, упоминается еще раз на партитуре, ибо Стравинский пожелал посвятить «Петрушку» мне, и это меня безмерно тронуло.
К сожалению, без тяжелого недоразумения не обошлось и на сей раз! «Петрушка» послужил поводом к тому, что еле зажившая после обиды из-за «Шехеразады» рапа снова открылась, причинив мне ту нестерпимую боль, от которой невольно вскрикиваешь и приходишь в ярость. Декорация комнаты Петрушки смялась во время перевозки из Петербурга, причем пострадал тот «портрет фокусника», который занимает центральное место на одной из стен. Портрет играет значительную роль в драме; фокусник повесил его сюда не зря, а для того, чтобы ежечасно напоминать Петрушке о своей власти над ним и исполнять его духом покорности. Но Петрушку в его принудительном заключении как раз лик его страшного мучителя более всего возбуждает и перед фиксирующими его глазами он отдается всем порывам своего возмущения; он ему протягивает кулаки, ему посылает проклятия.,. Портрет необходимо было починить, и с этим надо было спешить, а как раз назло у меня сделался нарыв на локте, и я был принужден сидеть дома. Тогда починку портрета любезно взял на себя Бакст, и я не сомневался, что Левушка справится с задачей наилучшим образом.
Каково же было мое изумление, когда через два дня на генеральной репетиции я увидал вместо «моего» портрета фокусника совершенно дру*
* Поединок великодушия (франц.).
528
Петрушка
гой, повернутый в профиль, с глазами, глядящими куда-то в сторону. Если бы я был здоров, я бы, разумеется, постарался устроить это дело ? ГаппаЫе *: вероятно, Бакст просто перестарался и никакого злого умысла не имел. Но явился я в театр в лихорадке, рука нестерпимо болела, настроение было более чем напряженное, и все это вместе взятое привело к тому, что изменение портрета показалось мне возмутительным издевательством над моей художественной волей. Сразу вспомнился прошлогодний афронт, и вскипевшее во мне бешенство выразилось неистовым криком иа весь театр, наполненный избранной публикой: «Я не допущу!—завопил я.™ Ото черт знает что! Снять, моментально снять!!»—после чего я швырнул папку, полную моих рисунков, на пол и помчался вон на улицу и домой...
Состояние бешенства продолжалось затем (все вследствие болезни) целых два дня. Напрасно Серов сразу вызвался вернуть портрету его первоначальный вид и исполнил это с трогательным старанием; напрасно неоднократно приходил Валечка Иувель и старался объяснить, что произошло недоразумение, что и Сережа и Бакст очень жалеют о случившемся,— я не унимался, не унималась и боль в руке, пока доктор не взрезал опухоли. Сереже я послал отставку от должности художественного директора и объявил, что и в Лондон я уж не поеду, хотя там на спектакле-гала, по случаю коронации короля Георга V, должна была идти вторая картина моего «Павильона Армиды». Бешенство возгорелось даже с новой силой, когда Серов и Иувель вздумали меня за мою неуступчивость попрекнуть. Это мое неистовство я вспоминал затем не без некоторого конфуза, но особенно мне было тяжело, что я как-то косвенно оскорбил при этом милого Серова 3. Добрый «Антоша» написал мне письмо, из которого было нсио, что какие-то слова мои он принял на свой счет. Я ничего ему не ответил, а через несколько дней, нарисовав еще несколько новых костюмов для лондонского спектакля, я покинул Париж, отложив примирение с друзьями до более спокойного времени. Знай я тогда, что именно Серова, своего лучшего друга, я больше не увижу в живых, я, разумеется, иа коленях умолил бы его простить меня.
Перед тем, чтоб уехать, я все же побывал на двух спектаклях «Петрушки», и должен сказать, что получил от них большую радость. В первоначальном своем виде, в состоянии чего-то совершенно свежего и только что созданного, наш балет производил действительно удивительное впечатление. С тех пор, не сходя в течение стольких лет с репертуара, первая «дягиловская» постановка «Петрушки» обветшала и утратила для меня всю свою прелесть. Даже мне стало тяжело бывать на «Петрушке», ибо во всем сказывался du temps l'irreparable outrage**. Исчезла настоящая карусель, иа которой катались дети5*, исчезли перекидные
* Полюбовно (франц.). ** Непоправимый ущерб времени (франц.).
?* Это был подлинный manege de chevaux de bois [карусель деревянных лошадок (Франц.)] времен Наполеона III, который нам удалось приобрести с какой-то фуары [от foire (франц.) —ярмарка]. Лошадки и сбруя этой карусели были нря-
Петрушка
529
качели, как мельницы размахивавшие своими пестрыми крестообразными лапами, исчезли лавочки с пряниками и сластями, исчезла наружная лестница, на которой толпились простолюдины, дожидаясь очереди, чтобы попасть на представление в балаган, и как-то совсем затертым оказался столик продавца чая с его дымящимся огромным самоваром. Напротив, в 1911 г. все это было, все это радовало мой авторский глаз, все это с достаточной точностью воспроизводило картину нашей петербургской Масленицы. Еще более меня впоследствии огорчал тот «беспорядок», который воцарился на сцене.
Первоначально каждая фигура в толпе была мной индивидуально продумана. На репетициях я следил за тем, чтоб и последний статист точно исполнял порученную ему роль, и в апсамбле смесь разнообразнейших и характерных элементов производила полную иллюзию жизни... «Люди хорошего общества» являли примеры изысканных манер, военные выглядели типичными фрунтовиками эпохи Николая I, уличные торговцы, казалось, всерьез предлагали свои товары, мужики и бабы походили на настоящих мужиков и баб. При этом я не разрешал никакой «импровизации», никакого переигрывания. В последующие же времена все мои наставления были забыты, и на сцене получалась сплошная импровизация и дилетантизм. Люди без цели и смысла шатались из угла в угол, не зная в точности, что они должны делать и кого они изображают, все только старались прикрыть такое забвение задачи напускным азартом. Особенно же меня раздражали «пьяные». В первоначальной постановке, на фоне более или менее чинного гулянья приличной публики шатались какие-то три безобразника, услаждавшие себя звуками гармоники. Теперь же все стали вести себя как пьяные, и отсюда получилось нечто абсолютно фальшивое. Как пи пьянствовали на Руси, однако все же улица имела свои правила, свое представление о благонравии и приличии, и тогда только отступления от этих правил могли казаться чем-то забавным и смешным..
Совершенно был смят и выход гуляки-купца. Идея этого номера мне явилась при слушании одной полувеселой-полумрачной частушки Н. Плевицкой, тогда пленявшей всех — от монарха до последЕ1его мещанина,— своей русской красотой и яркостью своего таланта... «Ухарь-купец» называлась эта песенка Плевицкой, и «ухарем-купцом» названо то действующее лицо, что появляется иод великолепно придуманную музыку Стравинского среди масленичного гульбища в сопровождении двух цыганок. Каким характерным и интересным этот ухарь-купец был когда-то, каким типичнейшим представителем русского купечества — с его наименее приглядной, но и очень характерной стороны! В эпоху создания «Петрушки» если молодые, разбогатевшие купчики уже не одевались в те длиннополые синие сюртуки, в какой я нарядил своего Ухаря соглас-
ью очаровательны в своей трогательной примитивности. К сожалению, тюк, заключавший эти «музейные предметы», сорвался во время разгрузки в Буэнос-Айресе с крана и потонул в морской пучине.
530
Петрушка
но моде 30-х годов 5*, то все же вести себя они продолжали «традиционно», т. е. согласно формуле «чего моя левая нога хочет»... Раз же все на сцене безобразничают, то появление еще одного лишнего озорника не может произвести никакого впечатления...
Особенно меня восхитил на первых спектаклях «Петрушки» Нижин-ский. На репетициях роль ему не давалась. Он точно не совсем понимал того, что от него требовали. Против своего обыкновения артист даже просил меня ему роль растолковать. Однако и на сей раз получилось нечто, к чему он нас уже приучил в «Павильоне», в «Сильфидах», в «Шехера-заде», в «Жизели». Но только та внутренняя метаморфоза, которая произошла с ним, когда он надел костюм и покрыл лицо гримом, на сей раз была еще более поразительна. Я не мог надивиться тому мужеству, с которым Вацлав решился выступить после всех своих «теноровых» успехов в роли этого ужасающего гротеска — полукуклы-получеловека. Суть роли Петрушки в том, чтобы выразить жалкую забитость и бессильные порывы в отстаивании личного счастья и достоинства, и все это — не переставая походить на куклу. Роль вся задумана (как в музыке, так и в либретто) в каком-то «неврастеническом» тоне, она вся пропитана покорной горечью, лишь судорожно прерываемой обманчивой радостью и исступленным отчаянием. Ни одного па, ни одной «фиоритуры» не дано артисту, чтобы «понравиться публике». А ведь Нижинский был тогда совсем молод, и соблазн понравиться должен был прельщать его более, чем других, умудренных годами артистов...
Впрочем, и Карсавина, взявшаяся в «Петрушке» исполнить роль куклы-балерины, доказала еще раз, что артистичность задачи способна всегда вознаградить ее за отсутствие «благородной», в смысле чисто балетных эффектов, роли. Надо прибавить, что, несмотря на умышленную «глупость» балерины и ничуть не изменяя этому характеру, Карсавина и на сей раз сумела остаться прелестной и пленительной. Ей к тому же очень шел тот потешный костюм, который я почти дословно скопировал ? одной статуэтки гарднеровского фарфора.
Менее мне нравился мой арап, и вот почему я в постановке «Петрушки» на других сценах 4 несколько раз менял его облик, наряжая его
** Кстати сказать: тщательно разработанные мной на основании старинных документов одежды и формы 30-х—80-х годов в последние годы дягнлевских спектаклей были самым бессмысленным образом перемешаны. Глядя на это, мне просто хотелось вопить от досады. Сережа каждый год давал мне обещание обновить постановку «Петрушки», но так и не успел этого сделать. Уже после его смерти «Петрушка» был возобновлен Б. Ф. Нижинской для парижской антрепризы князя Церетели и де Базиль, и для этой версии я создал декорацию, вернувшись к одной из моих первоначальных идей: вместо ярко-синей «коробки» я представил на авансцене как бы стену балагана, сколоченную из свеженапиленных досок.... К наиболее тщательно исполненным и наиболее во всех подробностях проработанным постановкам «Петрушки» принадлежит та, которую я сделал при участии балетмейстера Леонтьева для Марианского театра в Петербурге (1920), и та, которая была создана в Милане в моих декорациях и костюмах Борисом Романовым в 1929 г.
Последний сезон до войны
531
то в красный, то в голубой, то в синий цвет. Все же, пожалуй, удачнее других была первая версия т, е. тот зеленый с серебром и с золотом кафтан и те парчовые шаровары, в которых он появился в 1911 г. Превосходный наш Орлов 6 — один из наших лучших хореографических танцоров — мастерски справился тогда с ролью, трудность которой заключается также в том, чтоб дать впечатление «механической бессмысленности» с примесью, в данном случае, чего-то звероподобного.
ПОСЛЕДНИЙ СЕЗОН ДО ВОЙНЫ
Зимний сезон 1913—1914 гг. у меня весь прошел в Москве, где я был главным образом поглощен своей постановкой «Хозяйки гостиницы» («La Locandiera») Гольдони. Если я скажу, что для этой пятиактовой **, но все же не бог знает какой длинной комедии пришлось произвести (того требовала обязательная тщательность постановок в Московском Художественном театре) сто двадцать пять (!) репетиций, если я прибавлю, что я был не только автором декораций, но и постановщиком-режиссером, то станет ясно, до какой степени я весь ушел в эту работу, увенчавшуюся полным успехом. И все же «моя первая любовь» продолжала владеть мною, и поэтому, когда Дягилев попросил меня создать постановку оперы Стравинского «Соловей», то после некоторого колебания я принял это предложение. Мало того, Сережа сумел меня втянуть еще и в постановку «Золотого петушка», о котором я мечтал давно — с того самого времени, когда под марш из этого шедевра Римского-Корсакова в 1909 г. выступали артисты, занятые в дивертисменте «Le Festin» 2*. Теперь же не только эта мечта могла получить свою реализацию, но одновременно мне силь-
Мы остановились на полной, не сокращенной версии этой комедии, а в ней пять действий.
«Пир» (франц.). Об этом балете я упоминал уже вскользь в своем месте. Он причинил мне немало забот и не потому, разумеется, что я сделал рисунки для некоторых костюмов, а потому, что самая затея этого дивертисмента принадлежала мне. Хвастаться этим не приходится. Получилось нечто довольно банальное, но нам в 1909 г. во что бы то ни стало нужно было тогда еще одно балетное действие на 3/4 часа времени (того требовало репертуарное распределение), и вот пришлось прибегнуть к такому салату. При этом мои расчеты были основаны на эффекте, который, мне казалось, неминуемо должен был произвести любимый мной финал из 2-ой симфонии Чайковского. Я не перестаю и сейчас считать, что музыка этого финала содерлшт в себе все данные для создания чего-то бесновато-упоительного. Даже в богатой на произведения подобного характера русской музыкальной литературы найдется не много вещей, которые обладали бы такой силой плясового задора, каким обладает эта гениальная разработка темы украинского «Журавля». В этом поистине есть что-то дьяволическое, угарное, какой-то пьяный, непреодолимо-притягивающий разгул, заставляющий всех откалывать коленца и участвовать в каких-то безумных хороводах. Увы, на самом деле получилось нечто скорее тусклое и, во всяком случае, далекое от первоначального замысла, на осуществление которого, однако, Фокин приложил все усилия. Я думаю, что грех заключался скорее именно в разношерстности той массы в 60 человек, которая принимала участие в этом ансамбле. То были те самые танцоры, которые только что выступали в отдельных номерах дивертисмента:
532
Последний сезон до войны
но захотелось осуществить и другую свою заветную идею,— поручить зрелище оперного исполнения... балетным артистам, и это при сохранении всего вокального элемента.
О таком довольно-таки рискованном раздвоении оперного исполнения я думал давно, но руководило мной при этом не вздорное желание «выкинуть что-то особенное» (напротив, я за свою долгую художественную карьеру остался чист в этом отношении и никогда не подпадал соблазну «эпатировать буржуа»); толкало меня на этот опыт то, что слишком часто оперный спектакль представляет собой совершенно неприемлемое зрелище, и это потому, что в нем доминируют требования голосовой звучности. Бывают, разумеется, исключения. Прекрасен был всегда Шаляпин; когда нужно — демонически красив, а то и жутко страшен. Прекрасен был Ершов в Тангейзеро, в Зигфриде, в Зигмунде. Очень хорош бывал Фигнер, и я мог бы удлинить этот список еще на десяток имен как русских, так и французских, итальянских и немецких артистов. Но исключения только подтверждают правило, да и этим артистам зачастую приходилось петь и играть с товарищами, один вид которых разрушал всякую романтику, всякую иллюзию; достаточно вспомнить хотя бы о такой дивной певице, как Фелия Литвин1. Какая же она была, по правде говоря, Изольда или Брунгильда?
В сознании того, что в этом кроется грех непоправимый, присущий самой природе оперы, у меня и явилась «преступная» мысль — заменить оперных артистов такою группою исполнителей, в которых физические недостатки как бы исключались сами собой. В балете не может быть явных монстров, и в любой балетной компании легко добиться того, чтобы происходящий на сцене «роман», служащий всегда драматической основой, казался убедительным и привлекательным. В балете, как правило, мы имеем дело с людьми, обладающими если не всегда идеальной, то все же приятной и «располагающей к себе» наружностью. Другой дефект оперы заключается в том, что в ней зачастую участвуют артисты, не имеющие понятия об игре, ступающие как медведи, жестикулирующие без всякого смысла. О, сколько я таких ужасов нагляделся еще в детстве, когда посещал итальянскую оперу, где дело доходило иногда до того, что даже привыкшие к этим безобразиям меломаны прыскали от смеха при виде того, что вытворял (чего «не мог не вытворять») какой-нибудь тенор или какое-либо сопрано с самым знаменитым именем!
' Напротив, в самое воспитание балетных артистов входит в качестве «обязательного предмета» и обучение «выразительной видимости» на сцене. Самая культура танца учит управлять своими движениями, «развязывает» их, дает им гибкость и грацию. При этом, когда нужно было, то талантливый балетный артист с успехом воплощал и любой гротескный или уродливый образ — достаточно вспомнить о Чекетти в роли феи Карабос, Бекефи в роли Квазимодо, Гердта в «Синей бороде»...
в Трепаке, в Мазурке, в Гопаке, в Лезгинке и т. д., и это преобладание этнографического, слишком реального элемента и лишило наш финал фантастики, присущей музыке.
Последний сезон до войны
533
И вот, когда я ознакомился в 1909 г. с предсмертным произведением Римского-Корсакова, я решил, что это та самая опера, которая могла бы позволить произвести намеченный опыт с наименьшим риском. В этой онере есть нечто от кукольного театра; ее символика, точно заимствованная из простонародных лубков, имеет простую категоричность и не требует более тонкого психологического толкования. Опера эта — очень показная опера. При этом она вся состоит из действия. С другой стороны, как раз главное после царя Додона действующее лицо — Шемаханская царица должна являть собой сказочную красоту, а к тому же она должна уметь и ходить как фея, и даже танцевать. В силу всего этого я не переставал настаивать на своем проекте, но естественно, что в годы, когда у нас в труппе не было оперных элементов, поставить «Золотой петушок» было немыслимо. С момента же, когда Дягилев снова вернулся к опере, возможность эта настала.
Однако даже бесстрашного Сережу пугал опыт столь опасный. Ведь в сущности надлежало как бы представить «Золотого петушка» сразу в двух планах; разучить его одновременно и порознь как балетным, так и оперным артистам. И сразу вставал вопрос, согласятся ли оперные артисты, подчас знаменитые любимцы публики, ограничиться ролью чуть ли не каких-то «оркестровых инструментов», которые должны были только «подпевать» тому, что творилось бы на сцене и что было настоящим представлением. Но я знал, что наш «Петр Великий» если захочет, то преодолеет и не такие трудности,— стоило его только основательно раздразнить и раздразнить указанием на эти трудности. Это мне удалось и на сей раз, после чего Сережа с особым рвением принялся за осуществление задачи.
Сначала проектировалось, что наши поющие артисты, солисты и хор будут помещены в оркестр, но потом возымела верх другая моя мысль — поместить их прямо на сцене, но так, чтоб из самого их помещения извлечь некий декоративный эффект. Надлежало одеть их всех в одинаковый костюм и расположить их этажами по обе стороны того, что было бы оставлено под место действия. К сожалению, сам я не имел времени в силу уже одной переобремененности в Художественном театре (сверх того, я уже взял на себя «Соловья») заняться «сценическим оформлением» «Золотого петушка». Но как раз тогда я переживал увлечение искусством И. С. Гончаровой2, обратившейся после всяких довольно-таки нелепых опытов ультра-модернистского характера за воодушевлением к народным лубкам и к древней иконописи, и на ней я и решил остановить свой выбор. Только бы Гончарова согласилась, только бы приняла она мой план,— а тогда что за чудесный спектакль могли бы мы показать Парижу! И велика же была моя радость, когда я получил разрешение «директора» обратиться к Гончаровой, а Гончарова сразу ответила согласием, причем и самый мой план она приняла к сердцу, поверила в него, поняв, какую пользу для своих сценических эффектов она из него может извлечь.
534
Последний сезон до войны
Хореография «Золотого петушка» была поручена Фокину, снова в 1914 г. соединившемуся с Дягилевым, ведь главное препятствие к его возвращению — балетмейстерство Инжннского — отпало. С моим планом постановки Фокин после некоторых возражений и сомнений также согласился 3. Однако удивительнее всего, что Дягилев получил согласие и оперных артистов на ту жертву, которая от ни-х требовалась. Дело было окончательно налажено в Москве и в Петербурге, и с тех пор я почти больше его не касался. Сереже же я поставил одно «условие», чтобы в афише стояло мое имя в качестве автора плана постановки. Этому заявлению авторства я придавал немалое значение. Мне казалось, что пример нашего «Петушка» может открыть целую эру в опере. Сережа клятвенно мне это обещал, но своего обещания, по обыкновению, не сдержал, и чтобы меня «как-то утешить», он подослал мне интервьюера (из второстепенной парижской газеты), который с моих же слов напечатал то, о чем должно было быть оповещено официально. Впрочем, я до того привык к подобным поступкам моего друга, что я даже перестал гневаться на него, а настоящим утешением как в данном, так и во всех подобных случаях было то, что мои советы и указания способствовали вящему успеху дорогого мне, несмотря на все, дела.
* * *
Моей личной работой в сезоне 1914 г. была постановка «Соловья». Строго говоря, рассказ о ней не должен был бы входить в настоящие воспоминания, посвященные исключительно балету, однако ввиду того, что и этот спектакль по своему стилю приобрел несколько балетный характер, я позволю себе остановиться на нем.
Как я уже говорил, опера «Соловей» была затеяна Стравинским и его приятелем Митусовым еще в 1910 г. и тогда же оп мне проигрывал законченную музыку первого акта. Занятый затем другими задачами, он оставил эту оперу и вернулся к ней лишь после того, как уже совершил весь удивительный путь от «Жар-птицы» к «Петрушке» и от «Петрушки» к «Весне Священной»... Вполне естественно получилось бросающееся несоответствие в стиле именно первого акта «Соловья» и двух других. Дягилев пытался убедить Игоря в необходимости переработать и первый акт, дабы опера получила один общий характер, но композитор настоял на своем, и какое-то нестроение стиля в «Соловье» осталось. Заметно оно, впрочем, только тогда, когда слушаешь музыку «Соловья» вне сцены,— скажем, на рояле — напротив, в спектакле эта разнохарактерность сглаживается. Лирический характер первого акта, в котором посланные от богдыхана придворные приходят на берег моря с тем, чтобы пригласить соловушку во дворец, в котором мысли в духе китайской мудрости распевает сидящий в лодке рыбак, лирический этот характер служит интересным контрастом к дальнейшему — к придворной помпе приема японского посольства, являющегося с искусственным соловьем (второй акт), и к борьбе у одра болеющего императора между Смертью и Соловьем,
Последний сезон до войны535
к борьбе, кончающейся победой второго. Мне очень нравилась простая и разительная, совершенно в духе сказки Андерсена выдержанная заключительная сцена оперы,— когда явившиеся с погребальной церемонии мандарины застают богдыхана здоровехоньким и приветствующим их звучным «здра-а-ствуй-те».
Вообще мне очень нравилось то, как Стравинский и Митусов «уложили» сказку в оперное либретто. Мне это давало возможность излить весь мой восторг от дальневосточного искусства — как в передаче приморского пейзажа, так и в изображении тронного зала в «фарфоровом» дворце и золотой, залитой солнцем, царской опочивальни. Сначала я было решил держаться стиля тех chinoi-series *, которые были в ходу в XVIII в.; но по мере работы меня стала немпого раздражать их слишком явная нелепость, и в мою постановку стали проникать отражения моего увлечения подлинно китайским. В смысле костюмов неоцененным материалом мне послужили раскрашенные китайские лубки, коих у меня было великое множество— ими меня когда-то одарил ездивший во время войны в Маньчжурию С. С. Боткин. В конце концов у меня получилось нечто далекое от педантичной точности, весьма смешанное, но и нечто вполне соответствовавшее музыке Стравинского, в которой великолепный китайский марш, занимающий половину второго акта, а также обе серии Соловья и Смерти как бы выдают известный «стиль подлинности», тогда как все остальное выдержано скорее на «европейский» лад.
Работа над «Соловьем» доставила мне огромное наслаждение. Только этим наслаждением я и объясняю себе теперь то, как мог я с ней в ту зиму справиться, как мог я совместить ее с напряженной работой над «Хозяйкой гостиницы» для Художественного театра и с научными трудами, связанными с созданием моей «Истории живописи».
Костюмы я рисовал в своем довольно светлом номере московской «Национальной» гостиницы; декорации я скомпоновал во время своих побывок в Петербурге, и сделал я все эти эскизы в необычайную для себя величину. Самую живопись для сцены я поручил симпатичнейшему и весьма искусному художнику Н. Б. Шарбе, который их и привез с бесчисленной бутафорией в Париж, частью пользуясь дипломатической ва-лизой. К этому моменту и я сам вырвался из Москвы и приехал в Париж, где шли наши репетиции.
Вспоминаю мое первое появление чуть ли не прямо с поезда на сцене «Опера» в разгаре репетиции «Легенды Иосифа» 5. Так и вижу ярко освещенное лицо Рихарда Штрауса у дирижерского пульта, выделяющееся на темном фоне пустого зрительного зала, вижу группу «избранных друзей русских балетов», сидящую на скамейках, расставленных прямо на сцене — и среди них музу русских балетов, милую Мисю Эдварс, которая выразила при моем появлении самую искреннюю и даже буйную радость. Рядом сидел по обыкновению «в бороду ухмыляющийся» будущий ее супруг Серт, автор великолепной декорации «Иосифа». Но Бакста в театре
* Увлечений китайщиной (франц.),
536 , Последний сезон до войны
не было, хотя ему и принадлежали костюмы для того же «Иосифа». Он переживал тогда какую-то очередную ссору с Дягилевым и, надувшись, забаррикадировался у себя дома...
С момента моего приезда началась горячка приготовлений к моим спектаклям. Мне приходилось присутствовать то на балетной репетиции «Золотого петушка», то на репетициях оперных и балетных «Соловья». Особенно меня радовало то, что получалось из Китайского марша у начинающего тогда свою балетмейстерскую деятельность Б. Г. Романова — всего семь лет до того совершенным мальчишкой отплясывавшего (и Как лихо!) одного из шутов в «Павильоне Лрмиды»... По моему плану надлежало в строгом соответствии с музыкальными кусками выступать из кулис звеньями длиннейшей процессии. Она начиналась с «танцовщиков Его Китайского Величества» и кончалась появлением под гигантским черным с лиловым зонтом самого государя — в окружении мандаринов первого ранга, облаченных в черные халаты. По мере выступления «придворной балетной труппы» каждая группа, сделав два тура по сцене, располагалась затем на полу, внутри огороженного зажженными фонариками специального пространства, образуя собой пестрый и роскошный живой цветник, подчеркивающий своими движениями разные моменты развертывающегося затем действия. Романов с редкой чуткостью понял мои намерения, и уже до того, как артисты надели костюмы, эта длинная сцена выходила удивительно волнующей. На спектакле же, когда все это повторилось во всей яркости причудливых одежд под огромными голубыми фонарями-люстрами, на фоне белых с синим фарфоровых колонн, когда из-под зонта выступило все сверкавшее золотом и драгоценностями Богдыханское Величество, собравшиеся же подданные поверглись перед пим ниц, то эффект получился такой силы, какой я и сам не ожидал! И, пожалуй, в первый раз тогда за всю мою театральную карьеру я почувствовал какое-то «умиление» перед собственным произведением... Меня даже стали «душить слезы», а Мися Эдварс признавалась мне потом, что она и впрямь прослезилась. Ее особенно почему-то тронул одинокий танцовщик в черном шелку, производивший свои стилизованные эволюции на самой авансцене, ровно посреди зала.
Вообще я считаю «Соловья» одной из наиболее мне удавшихся постановок, и вот почему мне особенно горько, что именно эта постановка, данная всего два раза в Париже 3*, а и Лондоне — четыре, была затем
3* Дягилеву удалось «навязать» расходы по роскошной постановке «Соловья» лондонскому театру «Drnry Lane», но при этом мой удивительный друг сумел все это устроить так, чтобы премьера и равнозначащая с премьерой генеральная репетиция были даны сначала в парижской «Опере», Таким образом, он лишал Лондон преимущества новинки. На премьере же «Соловья» в Лондоне произошла и моя очередная ссора с Дягилевым. Многое в Париже по недостатку времени не было mise au point [доведено до конца (франц.)]. Особенно это касалось сложной конструкции специальных мостков эстрады, на которых стоял трон богдыхана и были среди целой коллекции ваз назначены места для придворных высшего ранга. Сережа мне клялся, что в Лондоне требуемая mise au point произойдет, и этим меня успокоил. В надежде на это исправление я в Париже на
Последний сезон до войны53?
погребена в кладовых «Drury Lane», где половина декораций и костюмов за годы войны успела сгнить. Это обнаружилось тогда, когда впоследствии директор парижской «Оперы» господин Руше пожелал приобрести мою постановку «Соловья» для своего театра, и дело именно из-за этого расстроилось. Тем временем Дягилев, не имея возможности возить с собой оперную труппу, заказал Стравинскому переделку оперы «Соловей» в одноактный балет. Вследствие моего отсутствия — я еше был в это время в Советской России — он заказал эту постановку Матиссу. Костюмы у последнего получились очаровательные по краскам, но куда девалось во второй версии «Соловья» все первоначальное великолепие? Все, что" составляло в 1914 г. поистине un grand spectacle? *
* * *
Еще несколько слов о моих впечатлениях от сезона 1914 г.—этого последнего сезона дягилевских балетов до войны. «Моя система» в постановке «Золотого петушка» была весьма сенсационной, но в общем она вызвала меньше споров и толков, нежели можно было ожидать6. По™ жалуй, многие в публике до такой степени были очарованы зрелищем, что даже и «не заметили» этих поющих безликих масс, среди которых, однако, были бесподобные и знаменитые голоса.
Зрелище же получилось действительно изумительное. Прекрасно выполнил свою задачу Фокин, прекрасна была Карсавина в роли Шемаханской царицы, грандиозен в бурлескном смысле был Булгаков, игравший царя Додона, а Чикетти удалось вложить подлинную жуть в исполнение роли Звездочета. Гончарова совершенно покорила Париж своими ярко цветистыми декорациями и костюмами. На премьере я сидел в ложе Миси Эдварс, служившей сборищем «перворазрядных amis des Russes» **, и я помню, как при каждом новом эффекте вся ложа в один голос ахала. Когда же появился в шествии последнего действия серебряный на коле-сиках конь Додона, то супер-арбитр парижских «elegantiarum», тогда еще сравнительно молодой и «до черта» изысканно одетый Boni de Cas-tellane 7 застонал от восхищения и на весь театр воскликнул своим тоненьким «версальским» голоском: «C'est trop joli!» ***
многое, что меня шокировало, смотрел сквозь пальцы. Но и на сей раз Сергей не сдержал своих обещаний, и когда на сцене «Drury Lane» я снова увидел все те же дефекты, я так разгорячился, так стал бранить в сущности не столь уж виноватого Сергея, что это было слышно (несмотря на опущенный занавес) даже в зрительном зале... Получилась жестокая ссора; однако уже на следующий день явился в качестве вестника мира Валечка Нувель, состоялся завтрак в «Savoy», и мы расстались после многих объятий и лобзаний на русский лад, друзьями. С этого то завтрака и до следующей встречи моей с Дягилевым прошли затем девять лет. * Величественное зрелище (франц.). ** Друзей русских (франц.). *** Это уж слишком красиво! (франц.).
538Последний сезон до войны
Мне, однако, не все у Гончаровой нравилось в одинаковой степени. И менее всего мне нравилось то, что ее часть слишком вылезала вперед и даже как бы мешала действию. Не нравилось еще мне и то, что она, несмотря на мои убеждения, осталась при традиции, требовавшей изображать русскую сказку не иначе как в стиле «дико-пестрой азиатчины»,— тогда как я предпочел бы полуевропейский стиль русских лубочных картинок XVIII в. Не они ли мерещились самому Николаю Андреевичу, особенно когда он сочинял свой гениальный похоронный марш солдат (солдат, а не воинов) Додоновской армии? В общем, «Петушок» в интерпретации Гончаровой оказался несколько лишенным поэзии, настроения, до которых, разумеется, Вони де Кастеллану и всяким другим представит-елям парижской передовитости не было дела. Особенно же я огорчился за последний и как раз мой любимый акт в этой любимой опере. Процессия вышла у Гончаровой очень потешной и довольно эффектной, но куда девалось то настроение жути, которое с момента, когда солнце скрывается за черной тучей, не перестает сгущаться все больше! А о туче художница и вовсе забыла!..
Несмотря на эти оговорки, надо признать, что постановка «Петушка» принадлежит все же к большим удачам дягилевского дела... Зато едва ли к настоящим удачам можно причислить «Жозефа» — как все мы называли штраусовскую «La L?gende de Joseph» *. Правда, я вообще не любитель Штрауса, и в данном произведении автор «Rosenkavalier»'a и «Till Eulenspiegel »'я менее, нежели в чем-либо, сумел скрыть свою внутреннюю пустоту под громом и сверканием оркестровки4*. Грандиозна была «веронезовская» декорация Серта с ее черными, витыми (как в храме Соломона) колоннами, эффектны были «веронезовские» костюмы Бакста 8, но ни декорации, ни костюмы никак не способствовали тому, чтобы можно было «поверить» разыгрывающейся драме. Очень красив был заменивший Нижинского премьер труппы — открытый Дягилевым в Москве Мяснн, но танцевал он неважно и далеко не так мастерски, как его предшественник и как он сам стал танцевать впоследствии. Партнер-
* «Легенду об Иосифе» (франц.), 4* На одной из последних оркестровых репетиций композитора со стороны оркестра была произведена некая «назидательная демонстрация», явившаяся ответом на довольно-таки бестактные слова, которые были произнесены Штраусом по поводу некоторых порядков в парижской «Опере» и отсутствия кого-то из оркестрантов. Взбешенный повторным характером такого манкирования, композитор позволил себе произнести громко (и так, что это было сдыпшо на весь театр) фразу, выражавшую его презрение к «упадочному французскому народу»! Новому тогда директору «Opera» Monsieur Rouch? удалось затем кое-как загладить инцидент и убедить Штрауса принести своего рода повинную, после чего «инцидент был исчерпан». Этот инцидент был. впрочем, единственным за ту весну, который можно было бы счесть за выражение известной натянутости между французами и немцами. Напротив, с немцами тогда парижане, что называется, «носились». И как раз тот же Штраус вместе с Гофмансталем и с симпатичным Kunstfreund'oM [любителем искусства (неж.)] графом Кеслером были чество-ваемы на все лады. Мало того, в тот же сезон 1914 г. в «Theatre des Champs Elys?es» гостила немецкая опера, и когда-то вообще не допускавшийся в Париже к исполнению Вагнер 9 шел по-немецки.
Заключение
539
шей ему служила оперная певица М. Н. Кузнецова (бывшая супруга одного из моих племянников), которая, однако, в этой немой роли обнаружила полную беспомощность и, несмотря на архироскошное платье со шлейфом, являла малоубедительный образ соблазнительной Madame Po-tiphar. Наконец, и Фокину мешала развернуться плохо продуманная планировка сцены.
* * *
Лично я никогда еще не имел такого успеха как в Париже, так и в Лондоне, как в эту весну 1914 г. На меня со всех сторон сыпались заказы. В частности, директор «Оперы», подстрекаемый успехами наших балетов, также решил нарушить рутину порученного ему учреждения и создать нечто весьма сенсационное. Поэму этого чрезвычайного произведения, в котором должны были сочетаться и опера и балет, взялся сочинить Габриэль д'Аннунцио, музыку — Райнальдо Ган, а мне была бы поручена постановка — декорации, костюмы и общий план. Это «чудо» должно было созреть к весне 1915 г., и мне запомнился тот интимный обед у знаменитого (с тех пор исчезнувшего) «Voisin», который был дан будущим сотрудникам господином Руше и за которым мы условились в самом недалеком будущем приняться за наше коллективное творение. Увы, события бесконечно большего значения, нежели какие-то мечты художников и поэтов, не позволили этой затее осуществиться! 10 Расстался я с моими сообедовавшими всего на два месяца, и в тот момент никто из нас четверых не предполагал, что эта разлука для некоторых окажется разлукой навеки и что о нашей, тогда нас столь пленившей, затее сохранится лишь самое смутное воспоминание.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Прощаясь о настоящей моей темой, мне все же хочется оглянуться еще раз на то, что я здесь рассказал. В частности, я попробую уточнить, чем в сущности балет был для меня и чем он в моем представлении должен быть... Как раз тот мой друг (а в некотором смысле и «ученик» мой), который помог творчески выявиться моим идеалам в балете, повел во второй половине своей жизни, окончательно освободившись от моего влияния, балет в совершенно ином направлении, нежели принятом вначале, и это направление я не могу не считать ложным.
Все на свете подвержено закону изменения, эволюции: «все течет» — как это уже две тысячи лет тому назад определил один греческий мудрец. Нет и не может быть остановок. Но разве из этого следует, что любое течение и во всякое время следует считать благополучным? Разве иное течение не встречает на своем пути и пороги, и катаракты, и омуты? Разве нельзя в известный момент почувствовать, что течение приняло опасный поворот и разве тогда не следует это направление выправить? Неужели надо все благословлять и со всем мириться? Мне и кажется, что
540
Заключение
балет ультрапередового характера завело куда-то в безысходный тупик, и, ощущая это, мне кажется полезным осознать опасность и попытаться из нее выбраться.
Позади время, когда балет был чем-то осмысленным, поэтичным, тесно связанным с другими художествами и больше всего с музыкой. В сущности, можно видеть в балете как бы пластически кристаллизованную музыку. Теперь же он имеет тенденцию совершенно эмансипироваться даже от музыки 1 и стать чем-то абсолютно самодовлеющим.
Балет — одно из самых последовательных и цельных выражений идеи Gesammtkunstwerk'a 2, и именно за эту идею наше поколение готово было положить душу свою...
Недаром зарождение «нового» балета (того, что и вылилось потом в так называемые «Ballets Russes») получилось отнюдь не в среде профессионалов танца, а в кружке художников, в котором, при внешнем преобладании элемента живописного, объединяющим началом служила идея искусства в целом. Все возникло из того, что нескольким живописцам и музыкантам захотелось увидеть более цельное воплощение бродивших в них театральных мечтаний. Но я настаиваю на том, что в мечтаниях этих не было ничего специального и профессионального. Напротив, было горе-ние к искусству вообще.
Случилось затем так, что в лице Фокина и Стравинского мы нашли тех людей, которые, развившись в стороне от нас и принадлежа к другому поколению, жили мечтаниями, схожими с нашими. Получилось своего рода «чудо» какой-то нужной для тех и для других встречи. Случилось еще и то, что единственный представитель в нашем кружке делового начала (Дягилев) оказался постепенно зараженным общими для нас идеалами. Он и способствовал тому, что наши идеалы получили свое осуществление. Но, повторяю, идеалы наши вовсе не были сведены к одному балету, а касались всего мира искусства. «Миром искусства» и был па-зван наш журнал, наш орган, то, что являлось нашим первым общим делом, то, чем еще до нашего приобщения к театру (и, в частности, к балету) мы пытались воздействовать на общество. Но в дальнейшем, действительно, на балете часть нашей группы как-то лучше всего «спелась», и мы смогли в создании балетных спектаклей дружнее и плодотворнее работать...
К сожалению, состояние такого единения продолжалось всего только несколько лет, а затем явились обстоятельства грозного и грандиозного, но внешнего характера — война и революция, разъединившие нас, и мы надолго потеряли друг друга из виду. Когда же внешние обстоятельства позволили кое-кому из прежнего кружка снова сойтись, то оказалось, что во взглядах и во вкусах даже весьма близких людей произошли значительные изменения. Идеалы перестали быть общими. С этого момента я лично и почувствовал, что то дело, которое было когда-то нашим общим, коренным образом изменило свое направление. И тогда же мне померещилось в будущем нечто довольно-таки кошмарное, что являлось вполне логичным следствием этого изменения.
Заключение
541
Ныне в «наиболее передовых» проявлениях балетного творчества я нахожу тот же «психоз экспериментализма во что бы то ни стало», который благодаря действиям «профессиональных дерзателей» (вроде Мейерхольда) уже привел драму к весьма печальному кризису. Впрочем, как раз в области драмы за последнее время уже намечается известное отрезвление; ересь как будто начинает себя изживать, и этому я от души радуюсь. Однако насколько я был бы еще более счастлив, если бы я увидал, что и в области, особенно близкой моему сердцу, в балете, происходит такое же прояснение, что балет выбирается из того тупика, в который его загнали под рукоплескания толпы.
Все течет, все меняется, все должно меняться, все не может не меняться. Однако через все изменения в человеческом художественном творчестве проходит одна живительная струя — та самая, что придает ему характер подлинности — это искренность. Истинная радость получается от сознания, что творение — будь то пластические образы (в том числе и спектакль), будь то музыкальные звуки, будь то мысли и слова — соответствует какой-то внутренней подсказке или тому, что принято называть «вдохновением».
Но только пока это соответствие существует, рождается подлинное искусство и рождается красота; когда же оно заменяется суетным желанием поразить и удивить новизной или, что еще хуже, желанием «быть по моде», то искусство и красота исчезают, а на место их является унылая подделка, а то и попросту уродство.
Я еще застал эпоху, когда в балете все обстояло, как в богоспасаемой глуши, самым благополучным образом. И в то же время то была эпоха полной неосознанности. В сущности, тогда, когда я начал увлекаться театром со всем энтузиазмом своих четырнадцати или пятнадцати лет, русское балетное искусство пребывало в состоянии известной мумификации, но как раз эта мумификация русского балета уберегла его от того упадка, который постиг все другие и даже самые знаменитые балетные европейские школы в последнюю четверть XIX в.
Балет продолжал жить в России своей жизнью, где-то в стороне от прочей сутолоки и скорее как-то по инерции, причем, однако, особым счастьем надо почитать то, что о нем с редким рвением пеклись два таких знатока своего дела и два таких превосходных художника, какими были Иогансон и Петипа 3. Благодаря им, при всей «традиционности» школы и приемов композиции, в русском балете сохранилась какая-то прямо-таки чудесная свежесть. И в таком состоянии русский балет дожил до директорства Всеволожского, при котором и таланты названных двух ревнителей, и самая традиционность пригодились удивительным образом, дабы учредить эру невиданного и единственного расцвета.
И я должен почитать за особенное счастье именно то, что в самые те годы, когда душа начинает с особой жаждой искать живительных впечатлений в искусстве, я «сподобился» получить их от нашего петербургского балета, как раз именно тогда вступившего в эту свою счастливую эпоху. И разве нельзя видеть особую «милость Аполлона» в том соеди-
542
Заключение
нении элементов, которое произвело помянутый расцвет? Чудесно соединились тогда «подлинная вельможность» Всеволожского, зажигающая пламенность гениальной Вирджинии Цукки, творческое вдохновение Петипа, превосходное состояние театрального училища и, наконец, готовность такого музыканта, как Чайковский, создавать музыку для балетов... Я же все тогда возникавшее вкушал с жадностью своих юных лет и в €амый момент, когда оно возникало. При этом вкушении я испытывал наслаждение, не утратившее своей возбуждающей силы даже поныне, по прошествии стольких, стольких лет!
Вслед за этой счастливой порой, длившейся приблизительно с 1884 по 1895 г., наступил период известной усталости и тусклости. Отведав тех радостей, было теперь тяжело видеть, как русское художество в целом, ? в составе его и балет, стало клониться к омертвению. Явление это обострилось, когда во главе театрального дела в России, после двухлетнего робкого директорства князя Волконского, встал В. А. Теляковский — человек, если и обладавший большим практическим смыслом и даже чем-то похожим на вкус, то все же внутренне грубый и абсолютно чуждый всякому поэтическому чувству, человек с «типично тривиальной» душой.
Мне и моим друзьям (энтузиастам театра вообще и балета в частности) было невыносимо смотреть на этот упадок, который не спасали ни талантливость исполнителей, ни роскошь постановок. Нам хотелось спасти самое дорогое нам дело, вернуть ему постепенно выдохнувшуюся из него жизненность. Наше объединение «Мир искусства» могло бы принести на дело этого спасения достаточно сил и достаточно пыла, но, к сожалению, общие обстоятельства в России 1900-х годов не давали нам ходу. Самый опыт моего «Павильона Армиды» остался бы одиноким и бесплодным, да и всей талантливости Фокина едва ли удалось бы основать какую-либо новую эру там, где прочно и глубоко внедрилась антихудожественная по своему существу психология. И вот тогда мы и стали думать о каком-то собственном, ни от кого, кроме как от нас самих, не зависящем деле, и в то же время у нас явилась идея показать это наше творчество в новых местах, приобщить к нему новые массы. В Париж мы, во всяком случае, повезли не начавший клониться к упадку, мертвевший императорский балет, а нечто от него отдельное — наш балет, нечто вполне отвечавшее нашим идеалам, нечто такое, что возрождало радости нашей юности и в то же время обещало какую-то дальнейшую эволюцию на уже намеченном пути.
То, что мы показали Европе с 1909 г. по 1914 г. в «Павильоне Армиды», в «Шехеразаде», в «Жар-птице», в «Петрушке», в сущности, вовсе, пожалуй, и не балет в прежнем и в узком смысле слова, а это как бы целая новая форма спектакля, в основании которой, однако, лежало известное возобновление традиций петербургского балета. Мы отнюдь не задавались целью поразить чем-то, никогда еще не виданным, а главным нашим желанием было приобщить европейскую публику к тому, что мы сами особенно любили, что когда-то было прекрасно, что нас когда-то окрыляло, но что затем стало падать, меркнуть, и чему мы стремились
Заключение
543
вернуть прежнюю прелесть жизненности. Подобным возрождением русского балета нам не было дано заняться на родине, и поэтому, как это ни странно, мы стали этим возрождением заниматься для чужих, для иностранцев.
Тут же уместно вспомнить то, что чудесный русский балет не был в России продуктом местным, почвенным, национальным, но это было нечто занесенное извне и продолжавшее свое существование на новой родине благодаря, главным образом, попечению иностранных же талантов —• Дидло, Сен-Леона, Перро, Иогансона, Петипа и т. д. Но только почва в России оказалась более восприимчивой, нежели где-либо <...>
Несомненно, что если бы мы явились в Европу в качестве представителей какой-то экзотики, мы бы и тогда взбудоражили европейское и ми-; ровое мнение. Но такой успех не был бы столь же значительным и столь же прочным. Напротив, самый тот факт, что мы Европе показали ев* ропейское же, нечто чудом консервированное и в то же время преображенное и оживленное,— это и придало нашему выступлению особое значение и способствовало его особому успеху.
Однако уже и тогда, вскоре после наших первых выступлений, послышались рядом с голосами, певшими нам гимны, и такие, которые высказывали известные пожелания во имя «более передовых» чаяний. Если для одних мы были достаточно (а то и слишком) «авангардными», то для других русские балеты не представлялись стоящими на уровне того, чем жило наиболее передовое европейское художество. И как раз к этим последним голосам Дягилев был особенно чувствителен, они его волновали и беспокоили в чрезвычайной степени. Вообще, единственно, что могло по-настоящему встревожить нашего героически отважного «вождя», это критики, обвинявшие его в отсталости или хотя бы журившие его за остановку. Черта эта была хорошо знакома и нам, его самым близким, изучившим в малейших чертах его натуру. Лучшим средством «напугать» Сережу было указать на то, что он не поспевает за веком, что он отстает, что он «погрязает в рутине». К этому своего рода шантажу часто прибегали Бакст и Нувель, но не безгрешен был и я в этом отношении. И вот податливость Сережи на такое воздействие сделала его безоружным тогда, когда на смену нам явились люди, для которых «культ передовитосги an und f?r sich» * превратился в какую-то profession de foi ** и которые возвели всякое чудачество и всякую гримасу в своего рода абсолютный закон художественного творчества. С момента же «вынужденной изоляции» Сергея (с 1914 г.) уже некому было удерживать его, напоминать ему о том, что в сущности мы ставили себе главной целью, что было при неограниченном свободомыслии «Мира искусства» единственным непоколебимым и животворящим принципом,— о какой-то внутренней правде.
* Сам по себе (нем.). ** Исповедание веры (франц.).
544
Заключение
Дягилева, оставшегося одиноким, умчало куда-то в сторону от прежнего пути то типичное для конца XIX в. явление, которое получило затем необычайное развитие и которое известно под названием «снобизма».' В сущности, оно существовало во всех переутонченных центрах куль-` туры и во все века. Над чем, как не над тем же «снобизмом», издевался Мольер в своих «Pr?cieuses ridicules»?* Но только, пожалуй, никогда еще это духовное и формальное кривляние в поисках за «последним словом» не достигало таких геркулесовских столбов абсурда и безобразия, каких оно достигло в Париже в первые годы XX в. Поистине, тогда наступил какой-то триумф Маскарилей и Жодле 4, и тяжело приходилось тем, кто пробовал теперь срывать маски со всевозможных мистификаторов. От природы Дягилеву («изолированному Дягилеву») такое разоблачение не было ни в малейшей степени свойственно; напротив, его соблазняло и здесь занять положение какого-то вождя, и это, если и создало ему специфический ореол, то все же в корне стало изменять самый дух всего возглавляемого им дела.
Нужно при этом прибавить, что «Маскарильяда» вовсе не исключает «даровитости». Те, кто думает, что успех разных передовых явлений создан исключительно благодаря шарлатанским приемам и художественному ажиотажу, те, разумеется, совершают тяжелую ошибку. Без настоящего соблазна, без соблазна даровитости и самые ловкие ловкачи ничего не могут достичь. Но вот соединение подлинной (а подчас и очень яркой) талантливости со снобизмом учредили во всех художественных делах нашего времени такую чудовищную путаницу, что разбираться в ней стало особенно трудно. Где кончается любительство и дилетантизм, где начинается подлинное мастерство? Где кончается искреннее искание новой красоты, а где начинается жонглерство и «эпатирование»? Все оказалось смешанным, и Ложь, о падении которой еще не так давно печалился Оскар Уайльд5, ныне впутывается во всевозможные проявления подлинности!
При этом столько народилось сект, учений, символов веры, формул и теорий! Какие появились хитроумные специалисты по всяким доктринам, какие явились извилистые и блестящие софисты и настоящие профессионалы парадокса. Дягилев и без того был предрасположен к тому, чтобы принять участие в этой идейной и творческой сатурналии, и не мудрено, что его втянуло в этот омут. Оторванный от родной почвы, а затем навсегда утерявший воспитавшую его родину и образовавшую его среду, растерянный в душе и чем-то хронически запуганный, он решил «встать во главе движения», опередить и самых передовых. Говорят, храбрость, выказываемая иными героями, имеет в основе своей «боязнь трусости». Эта форма храбрости составляла и сущность характера Дягилева. Она его подвинула на то, что способствовало распространению многого действительно прекрасного, но она же затем сделала из него какого-то паладина всякой модернистской чепухи.
* «Смешные жеманницы» (франц.),
Заключение
545
Когда, проведя девять лет в разлуке с другом и не получая за все это время никаких толковых сведений о том, что творится в Париже и чем Дягилев занят, я в 1923 г. увидал новые произведения дягилевской антрепризы, меня охватило сильное смущение. Это смущение было тем сильнее, что я не мог оставаться равнодушным к тому, что в этом новом было пленительного,— иначе говоря, к тому, что в этом было талантли^-вого. Мне хорошо была знакома помянутая склонность Сергея ко всякого рода крайностям, служившим тому, чтобы создавать любимые его «пампсы». Но в прежние годы многое все же сдерживало его, и больше всего таким сдерживающим началом служил «контроль» друзей. Теперь же, после того, что из всех его прежних друзей остался с ним один лишь Бакст, талант которого он охотно эксплуатировал, но с мнением которого он не считался, Сережа поддался своей склонности к «эпатированию во что бы то ни стало», и склонность эта развернулась вовсю, подзадориваемая людьми, столь же падкими на всякого рода эпатирования, как и он.
Отсюда получился «новый дух» в дягилевском деле. Этот дух поразил неожиданностью меня, но с ним уже настолько успели свыкпуться и сам Сережа, и Стравинский, и вся труппа, и ближайшие «fervents» *, что все они этой самой перемены в атмосфере не замечали, а находили создавшееся положение вполне нормальным. Когда милый Левушка Бакст увидал, что он уже не в силах противодействовать тому, что его возмущало, он поссорился насмерть с Дягилевым, отошел в сторону и уже с того момента не принимал больше участия в деле, когда-то столь близко лежавшем к его сердцу. Главными же консультантами Дягилева были г&-перь «новые люди»: Жан Кокто, который до 1914 г. был у нас скорее на положении enfant terrible **, но за годы войны успел занять вакантное (освободившееся после Монтескью) место арбитра парижских эле-гаптностей, а вместе с ним Б. Кохно, состоявший при Дягилеве в качестве секретаря и ставший присяжным его вдохновителем, и наконец; супруг Н. Гончаровой — М. Ф. Ларионов6. Внутренняя пустота людей; окружавших Сережу, была мне очевидна, она не могла быть по душе и ему, однако он всецело отдался им в руки.
Первые месяцы моего тогдашнего пребывания в Париже (осенью 1923 г.) прошли без того, чтоб я видел самые плоды этого нового курса. 11 внешне между нами как будто все было по-старому. Сережа поручил мне постановки опер Гуно 7, которыми он пожелал ознаменовать в Мовг-те-Карло столетие со дня рождения автора «Фауста»: «Le M?decin mal-gr? lui» и «Philemon et Baucis» ***. Но затем, с момента, когда начались балетные репетиции и спектакли в Монте-Карло, я увидел, что дело обстоит неладно.
Многое, повторяю, меня пленило, а от нового произведения Стравинского «Пульчинелла» я даже был в упоении. Затея связать культ музы-
* Почитатели (франц.). ** Озорника, проказника (франц.). *** «Лекарь поневоле» и «Филемои и Бавкида» {франц.)*
18 Заказ Kt 2516
546
Заключение
ки Перголези с каким-то издевательством над нею же 8 удалась Стравинскому в высшей мере, и я не знаю в музыкальной литературе произведений, в которых подобное «святотатство» было бы облачено в столь же соблазнительную форму. Этого может быть не следовало делать, но сделано оно было так, что никак нельзя было сетовать на получившийся результат. Выверт, гримаса, но и нечто, что можно уподобить гениальной музыкальной клоунаде. И как это было похоже на Стравинского,— а ведь Стравинский продолжал быть тогда одним из моих самых дорогих музыкантов! В соответствии с музыкой находилась и «нелепо придуманная и кое-как намазанная» декорация Пикассо 9 и его костюмы, напоминавшие наряды уличных акробатов; наконец, было что-то необычайно «угаданное» в стиле хореографии Мясина '*. И как все это было стан-цевано!
Прелестен был и другой балет, положенный на старинную музыку,— а именно «Les femmes de bonne humeur» *, хотя и подбор музыки Скар-латти и его модернизация неизмеримо уступали тому, что было произведено с Перголези. Бакст сделал (еще до разрыва с Дягилевым) очаровательные костюмы, напоминавшие те, что видишь на старинных фантошках, и в гармонии с ними находилась выдержанная в бурых тонах декорация, на которой безобидной уступкой времени явилось лишь то, что здания на ней казались слегка наклоненными. Откровенной гримасой было то, что хореографии был придан марионеточный характер: гротескные персонажи этой балетной интерпретации Гольдони и двигались и жестикулировали точно подергиваемые за ниточки. Но такая «пикантность» не мешала все же спектаклю «Femmes de bonne humeur» производить чарующее впечатление.
Зато весьма от этого отличными показались мне другие балеты, шедшие «под фирмой Дягилева», и это— несмотря на то, что хореография в них была создана художпицей, в редкий талант и удивительную восприимчивость которой я поверил один из первых 12. В общем, эти создания меня тревожили, а моментами они меня и огорчали. В «Biches» ** меня пленил элегантный и грациозный эклектизм музыки Пуленка, в музыке «F?cheux» *** грациозная шутливость Орика; с наслаждением я услыхал снова чарующую музыку Монтеклера, которая теперь служила балету «La tentation de la Berg?re» ****, хотя ее и не украшало то, что ей была придана большая звучность. Тем не менее, определенное кокетничанье модернизмом во всем слишком лезло вперед и сообщало этим балетам тот налет проходящей модности, который после временного успеха способст-
1* После того я видел еще две другие постановки той же «Пульчинеллы», оба раза созданные весьма талантливыми людьми (Лопуховым в Петербурге u и Романовым в Монте-Карло), но обе погубили хрупкую красоту этого парадоксального произведения, усложнив и «углубив» сюжет. * «Жизнерадостные женщины» 10 (франц.). ** «Лоретках» (франц.). *** Докучных (франц.). **** «Искушение пастушки» (франц.).
Заключение
547
вует особенно быстрому увяданию художественных произведений. Бессвязность и нелепость эпизодов лишала их чего-либо захватывающего; это были скорее какие-то «фуарные парады», нежели настоящие театральные действа. И не спасала дела постановочная сторона — «пастельная блеклость» Мари Лорансен, «вкусная грязь» Брака или беспомощная попытка Гри воссоздать старинную театральную пышность.
Внешне наши отношения с Сережей оставались прежние, В нем даже появилась ко мне какая-то нотка небывалой прежде нежности. В этой нотке слышалось не то какое-то извинение: «ты, мол, прости мне мои грехи»,— не то какое-то торжество: «вот-де, старина, как далеко мы здесь ушли вперед с тех пор, что освободились от своего провинциализма»...
О восстановлении моей же «опеки» над Сережей не могло быть и речи. Сережа верил теперь другим советчикам и считал, что он вполне усвоил истинные запросы времени — самые передовые из передовых запросов. Одобрения его молодых соратников окрыляли его на новые подвиги, а мои увещевания казались ему столь же скучными, как «бубнение» всякого другого почтенного ментора. Какое-то душевное кокетство, какое-то непобедимое желание казаться молодым заставляли его ненавидеть вообще все, что представлялось ему под видом «трезвого благоразумия». На самом деле я готов был идти и на еще более рискованные эксперименты, нежели те, которые теперь занимали Сережу, но основным началом всякого творчества оставалось для меня «подлинное художественное побуждение».,.
И позднейшие дягилевские балеты меня иногда радовали, но чаще огорчали — все той же чертой «эпатирования во что бы то ни стало». Особенно же меня разгорячил пустяшный балетик «Chatte» *, имевший, однако, очень большой успех у публики и даже, пожалуй, способствовавший новому притоку поклонников «Ballets Russes». Успех «Chatte» ? то же время доказывал, что парижское общество, в достаточной степе-пи развратившись, готово теперь мириться и с величайшими нелепостями, гутировать ** и худшие уродства, лишь бы ему это было подано с этикеткой: «самоновейшее». В одном только нельзя было отказать «Chatte» — это в какой-то своеобразной гармонии. Бессмысленности фабулы вполне соответствовали и салонный дилетантизм музыки Core (Saugu-et), и жалкий схематизм «конструктивной» декорации, и полное игнорирование красочности, и отсутствие какой-либо осмысленности в костюмах. Получался настоящий ансамбль, единственным диссонансом в котором являлись лишь грация и мастерство исполнителей. Казалось при этом, что артистам должно быть очень не по себе среди этих подобий стеклянных приборов, точно попавших сюда из какой-то лаборатории, сооруженной сумасшедшим маннаком.
Не уступали по бессмысленности и уродству «Chatte» и другие ультрамодернистские или ультра-снобистические балеты Дягилева: «Лисич-
* «Кошечка» (франц.). ** От go?ter (франц.) — смаковать.
18*
548Заключение
ка» 13, «Matelots» *, «Train bleu» ** и т. д. Но все это было превзойдено «Стальным скоком)) («Pas d'acier») <...> Впрочем, Сережа вообще как будто начинал томиться от всей той лжи, в которую его втянул «культ последнего слова», и я не могу забыть той беседы, которую я имел с ним за год до его смерти, когда он, без того, чтобы я его вызвал на то, стал передо мною оправдываться в «странности своих поступков)). Ноша, которую он взвалил себе на плечи (и которую он уже нес целых двадцать лет), становилась ему непосильной. Единственную настоящую отраду он находил теперь не в том деле, которое его возвеличило перед всем светом, а в интимном коллекционерстве. Это было своего рода возвращение к тому самому, «с чего все началось», когда он в 1895 г. мне писал о «Музее Сергея Дягилева». Он теперь стал библиофилом и притом русским библиофилом. В немного лет его библиотека, для которой он, «бездомный)), нанимал специальную квартиру, разрослась до весьма значительных размеров. Сережа тратил большие суммы для удовлетворения этой страсти и бывал безгранично счастлив, когда ему удавалось «откопать» и «выцарапать» какой-либо экземпляр чрезвычайной редкости. В будущем ему теперь рисовался идеал покоя, известного otium cum dig-nitate ***. Дягилев видел себя в своем кабинете за сверкой каких-то текстов, за составлением каких-то комментариев. Там он не царил бы над толпой строптивых, тщеславных и издерганных людей, а общался бы с лучшими умами, с лучшими проявлениями культурного прошлого — притом прошлого своей родины, той самой родины, в которую ему уже не было возврата, но которую он не переставал обожать, несмотря на все свое «западничество», несмотря на ту метаморфозу, которая с этой родиной произошла.
Умер Сережа неожиданно для всех, после нескольких дней продолжавшегося заболевания. И умер он, согласно пророчеству какой-то цыганки, «на море», однако не на корабле, а в отеле на Лидо, выходящем своими окнами на Адриатику. Уже многие годы он ездил отдыхать после всех треволнений «создания сезона» и всяких мучительных турне — в Венецию. Там же этот глубоко русский человек, соединивший в себе характерные особенности русской культуры, и покоится вечным сном, на поэтичном кладбище San Michele ****. На обожании Венеции я как-то особенно с ним сходился — независимо от нашего делового и творческого общения. О Венеции Сережа говорил со странным умилением, весьма похожим на то, с которым он говорил о русской деревне, о березовых рощах, о звоне русских церквей, о шири рек и полей... К Венеции он питал те же, я бы сказал, родственные чувства, которые питаю к ней я. Но во мне при этом несомненно говорит какой-то атавизм. Находясь в Венеции, попирая ногами плиты площадей и улиц, всходя и сходя по бес-
Матросы (франц.).
«Голубой экспресс» (франц.),
Достойного отдохновения (лат.), ** Сан-Микеле (итал.).
Заключение549
— ' ?? ? ? ?? — -
численным мостам, плывя в гондоле, проникая в прохладную мглу церквей, я испытываю особое умиление, когда представляю себе, что по тем же улицам и мостам ступали мои предки, что гондольер, стоя за спиной, так же вскрикивал на поворотах, что в этих же самых San Sta?, Sari Moise молились мои дедушки и бабушки! Но откуда взялась у Сережи эта «мания» Венеции? Отчего он именно ее предпочел всему остальному на свете? В этом действовала не одна предилекция просвещенного дилетанта, не один эстетический культ и уже вовсе не мода, но нечто более глубокое, пожалуй, тоже своего рода «атавизм»... Недаром же главная городская артерия в Венеции называется «Берегом Славян», недаром же базилика святого Марка является какой-то провинциальной сестрой византийской святой Софии, а следовательно,— и «дальней родственницей» русских Софий в Новгороде и в Киеве... Да и в художестве Венеции Дягилев находил особое удовлетворение тем «мятежным» чувствам и той жажде простора, которые жили в его подлинной ?me slave*. В иконной благости мозаик, в безудержном, подчас доходящим до абсурда своеволии Тинторетто, в упадочно-царственной грации, в ясной праздничности безгранично воздушных плафонов Тьеполо, он встречал такие созвучия себе, каких он не мог найти нигде.
Сергей любил в кругу друзей прихвастнуть своим происхождением de main gauche ** от Петра I. Он едва ли верил этой семейной легенде (которую, быть может, он сам и выдумал), но что в нем было что-то от Петра — это все же несомненно. Когда я создавал свои иллюстрации и картины, в которых центральной фигурой являлся Петр Великий, я невольно себе представлял, toute proportion gard?e ***, Сережу — не столько an physique, сколько au moral ****. И то же знание Сережи помогло мне приготовить артиста Мудзалевского u к созданию им в драме Мережковского «Царевич Алексей» труднейшей роли Петра, В Дягилеве несомненно жила та природная властность, тот, проникающий в самую суть вещей, ум, часто и без всякого знания этих вещей, то же умение угадывать людские слабости и на них играть, что" составляет основной характер преобразователя России. Дягилев был природным вождем, и не случись так, что жизнь случайно сблизила его с художниками, быть может, он свой дар проявил бы на более широком и значительном поприще, нежели балет и даже нежели вся область искусства. Однако и в этой ограниченной сфере Дягилеву удалось основать своего рода «державу», и эта держава не умерла после него. Она продолжает жить, переходя от одного «властителя» к другому или даже дробясь между «диадохами» 5.
Никогда еще Терпсихора не властвовала так над человечеством, как в наши дни. Мне, живо еще помнящему то время, когда ее триумф в дни появления Цукки и постановок Всеволожского только еще начинался,
* Славянской душе (франц.).
** С левой руки (в смысле: от незаконной связи) (франц.), ** Соблюдая все соотношения (франц.). ** Не столько внешне, сколько духовно (франц.).
550
Заключение
мне этот триумф представляется особенно удивительным. Но, к сожалению, я не могу сказать, чтоб меня все формы, в которых выливается торжество этого, мной с самого малолетства обожаемого дела, радовали. Самое чрезвычайное распространение его скорее меня огорчает; точнее, я вижу в нем опасность постепенного опошления. Мне жалко, что из состояния чего-то замкнутого — но сколь в своей замкнутости очаровательного и изысканного! — балет превратился в нечто общедоступное и всемирно распространенное. С другой стороны, это в порядке вещей, и я утешаю себя мыслью, что ныне под всякими долготами и широтами, в странах, управляемых самыми разнообразными режимами и заселенных самыми разнородными расами, могут найтись такие же восприимчивые натуры, какими были мы, когда впервые оценили балет.