Глава 9 Образование в Бангалоре

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 9

Образование в Бангалоре

Только зимой 1896 года, когда я отгулял на земле двадцать два года, меня вдруг потянуло к учебе. Я начал ощущать свое полнейшее невежество в очень многих наиважнейших областях знания. У меня был недурной словарный запас, я любил слова и ощущение, когда они с поразительной точностью ложатся во фразу, словно пенни в щель игрального аппарата. Я ловил себя на том, что употребляю много слов, точного значения которых не знаю. Мне они очень нравились, но я стал их избегать, боясь оскандалиться. Как-то, еще в Англии, приятель сказал мне: «Христово Евангелие было венцом этики». Красиво закручено, только что такое этика? О ней нам ничего не говорили ни в Харроу, ни в Сандхерсте. По контексту я заключил, что это что-то вроде «школьного братства», «командного духа», «esprit de corps», «благородного поведения», «патриотизма» и так далее. Потом от кого-то я услыхал, что этика не только предписывает нам делать то-то и то-то, но и объясняет, почему поступать нужно так, а не иначе, и это предмет многих трактатов. Я бы заплатил какому-нибудь книгочею не меньше пары фунтов, если бы он за час-полтора просветил меня насчет этики. Какой круг явлений охватывает эта дисциплина, на что подразделяется, какие вопросы поднимает и перед чем встает в тупик; кто в ней главный авторитет и где основополагающие труды? Но здесь, в Бангалоре, ни одна живая душа ничего не могла мне поведать об этике — ни по дружбе, ни за деньги. В тактике я разбирался, на политику имел свой взгляд, но краткий очерк этики был диковиной, которую здесь, на месте, я получить не мог.

И это всего лишь одна из дюжины одолевавших меня теперь духовных потребностей. Конечно, я знал, что университетские юнцы в девятнадцать-двадцать лет напичканы всей этой белибердой и загонят вас в тупик вопросами либо срежут ответом. Но мы ни во что ставили их самих и их показное превосходство, мы помнили, что они книжные черви, а нам доверены солдаты, мы защищаем Империю. Однако порой меня задирало то, что кто-то из них обладает нужными и разнообразными знаниями, и я жаждал заполучить сведущего наставника, чтобы ежедневно около часа слушать его и расспрашивать.

А тут кто-то обронил: «Сократический метод». Это что такое? Выясняется: это вовлечь приятеля в спор и хитрыми вопросами заманить в приготовленную яму. Сам-то он кто, Сократ? Грек, спорщик, жена у него злыдня, и самого в итоге заставили выпить яд, потому что надоел всем до смерти! Но вообще-то крупная личность. Его высоко ставили просвещенные мужи. Мне хотелось разобраться с Сократом. Почему столько веков держится его слава? Что побудило афинских заправил приговорить его к смерти только на основании того, о чем он разглагольствовал? Ведь серьезнейшие, наверно, были побуждения: власть имущие и этот болтливый учитель! Такие противостояния из-за пустяков не возникают. Ясно, что Сократ тогда открыл нечто страшно взрывоопасное. Интеллектуальный динамит! Нравственную бомбу! Об этом воинский устав молчал.

Была еще история. В школе я любил историю, но там нас пичкали скучнейшими выжимками вроде «Школьного Юма». Как-то нам велели прочитать на каникулах сотню страниц «Школьного Юма». Перед самым возвращением в школу отец решил проэкзаменовать меня. Выпало царствование Карла I. Отец спросил, что я знаю о Великой ремонстрации?[17] Я отвечал, что в конце концов парламент поборол короля и отрубил ему голову. Более великой ремонстрации, полагал я, не может и быть. Ответ отца не удовлетворил.

— Это, — сказал он, — серьезнейший парламентский ход, определивший всю структуру нашей конституционной истории, и тебя подвели к самой сути проблемы, а ты и в малейшей степени не оценил ее значимости.

Меня озадачила его тревога, в ту пору я не понимал, из-за чего сыр-бор. Теперь захотел узнать больше.

Словом, я решил осваивать историю, философию, экономику и подобные им науки; я написал матери, просил присылать книги по этим отраслям, и она живо откликнулась, каждый месяц почта доставляла мне посылку с основополагающими, на мой взгляд, трудами. В истории я решил начать с Гиббона. Говорили, что отец с восторгом читал Гиббона, страницами знал его наизусть, и что Гиббон сильно отозвался в его речах и публикациях. Поэтому я, не откладывая, засел за 8-томную «Историю упадка и разрушения Римской империи» Гиббона под редакцией декана Милмана. Изложение и стиль покорили меня. Долгими слепяще-светлыми полуденными часами, с возвращения из манежа и до момента, когда вечерние тени возвещали о часе поло, я смаковал Гиббона. Получая безмерное удовольствие, я прочитывал его от корки до корки. Я царапал на полях свои замечания и очень скоро стал пламенным защитником автора от нападок его напыщенно-благочестивого редактора. Мне даже не мозолили глаз надоедливые авторские сноски. Напротив, от оправданий и оговорок декана во мне закипала ненависть. «История упадка и разрушения» до того очаровала меня, что я сразу принялся за «Автобиографию» Гиббона, к счастью напечатанную в этом же издании. Читая его воспоминания о старой нянюшке — «Если есть кто-то, а такие, я верю, есть, кому в радость, что я живу, благодарить они должны эту прекрасную женщину», — я думал о миссис Эверест, и пусть это будет ей эпитафией.

От Гиббона я перешел к Маколею. Я учил наизусть его «Песни Древнего Рима», любил их; конечно, я знал, что он писал историю, но ни строчки из нее не прочел. И вот я на всех парусах пустился в упоительное романтическое плавание при крепком ветре. Я помнил, что у зятя миссис Эверест, тюремного надзирателя, была скупленная выпусками и переплетенная маколеевская история, и он благоговел перед ней. Я верил Маколею, как богу, и меня расстроили его резкие суждения о великом герцоге Мальборо. А рядом не было никого, кто мог бы мне подсказать, что этот блестящий стилист с убийственным апломбом не кто иной, как король литературных плутов, который, всегда предпочитая истине байку, срамил или превозносил великих людей и подтасовывал документы в угоду волнующему рассказу. Не могу ему простить, что он обманул меня, простофилю, и моего наивно-доверчивого старого друга, тюремного надзирателя. Тем не менее должен признать, что я перед ним в долгу.

Не меньше, чем история, меня восхищали его эссе: «Чатем», «Фридрих Великий», «Воспоминания лорда Ньюджента о Хэмпдене», «Клайв», «Уоррен Гастингс», «Барер» (грязная собака), «Диалоги Саути об обществе», и прежде всего шедевр литературного бичевания — «Стихи Роберта Монтгомери»[18].

С ноября по май я каждый божий день по четыре, по пять часов читал книги по истории и философии. «Республика» Платона — практической разницы между ним и Сократом я не углядел; «Политика» Аристотеля под редакцией нашего доктора Уэлдона; Шопенгауэр о пессимизме, Мальтус о народонаселении; «Происхождение видов» Дарвина — все это вперемешку с трудами менее достойными. Занятное я получал образование. Во-первых, я подошел к нему с пустым, алчущим умом и с крепкими челюстями; сглатывал все, что мне попадалось; а во-вторых, рядом не было никого, способного подсказать: «Этому уже нет веры», или «Прочти полемический труд такого-то; два мнения помогут тебе уяснить суть проблемы», или «На эту тему есть книжка получше», и так далее. Вот тут я впервые позавидовал университетским сосункам, у которых есть прекрасные наставники-толкователи, профессора, всю жизнь набиравшиеся знаний в самых разных областях и жаждавшие поделиться накопленными сокровищами, пока не накрыла тьма. А сейчас мне жаль этих студиозусов, когда я вижу, как легкомысленно они упускают сквозь пальцы драгоценные, быстро преходящие возможности. Человеческая Жизнь должна быть распята на кресте либо Мысли, либо Действия. Без труда — беда!

Когда я бываю в сократическом настроении и воображаю свое Государство, то решительно пересматриваю систему образования для сыновей благополучных сограждан. В шестнадцать-семнадцать лет пусть учатся ремеслу и делают здоровую физическую работу, отдавая свободное время поэзии, пению, танцам, верховой езде и гимнастике. Так они с пользой употребят бьющую ключом энергию. А вот когда их по-настоящему потянет к знаниям, когда захочется что-то услышать, — пусть идут в университет. Отличились на фабрике или в поле, проявили в чем-то выдающиеся способности — значит, заслужили, дадим им право учиться. Однако это ударит по многим устоям, пойдет недовольство, и в конечном счете мне поднесут чашу с цикутой.

Беспорядочное чтение в последующие два года заставило меня задуматься о религии. До тех пор я покорно принимал все, что мне внушали. Даже на каникулах я раз в неделю ходил в церковь, а в Харроу вообще по воскресеньям были три службы, это помимо утренних и вечерних молитв в будние дни. Лучше не придумаешь, В те годы я так туго набил копилку Благочестия, что до сих пор живу спокойно. Венчания, крещения и похороны стабильно пополняют запас, и я не задаюсь вопросом, сколько у меня в кубышке. Вполне возможно, что, заглянув туда, я обнаружил бы недостачу. Но в пылкие дни юности мне для общения с Господом не хватало одних воскресений. В армии тоже были регулярные богослужения, иногда я сопровождал в храм католиков, другой раз протестантов. В британской армии религиозная терпимость доходила до полного безразличия. Ничья вера не была ни препятствием к повышению, ни предметом насмешек. Каждому предоставлялась возможность отправлять свои обряды. В Индии в Имперском пантеоне были с почетом размещены божества сотни религий. В полку мы порой обсуждали такие проблемы: «Продолжится ли наша жизнь в другом мире, когда здешняя кончится?», «Была ли у нас прежняя жизнь?», «Узнаем ли мы друг друга, встретившись после смерти, либо просто начнем все заново, как буддисты?», «Присматривает ли за миром какой-нибудь высший разум либо все течет своим ходом?». Мы сообща решили, что если ты изо всех сил старался вести достойную жизнь, дорожил друзьями и не обижал слабых и бедных, то совсем не важно, во что ты верил и во что не верил. Все устроится правильно. Сегодня я назвал бы такое отношение «религиозным здравомыслием».

Иные старшие офицеры любили порассуждать о благотворности христианской веры для женщин («Мол, она не дает им сбиться с пути») и вообще для низших сословий («Сладкая жизнь им здесь не светит, но их утешает мысль, что они получат ее потом»). Христианство еще и дисциплинирует, особенно то, что проповедуется англиканской церковью. Оно побуждает людей держать себя достойно, соблюдать приличия, а значит, уберегает от множества скандалов. С этой точки зрения, всякая обрядность — шелуха. Все равно что перевод одной мысли на разные языки в расчете на разных людей и разные нравы. Любое религиозное излишество — штука плохая. Фанатизм, особенно у нецивилизованных рас, чрезвычайно опасен, он толкает на убийства и мятежи. По-моему, это верная картина настроений, в которых я тогда варился.

И вот мне стали попадаться книги, бросавшие вызов религиозному воспитанию, полученному мной в Харроу. Началось все с «Мученичества человека» Уинвуда Рида, настольной книги полковника Брабазона. Он без конца ее перечитывал и видел в ней своего рода Библию. Фактически это краткая, хорошо изложенная история человечества, в пух и прах разносящая все религиозные таинства и подводящая к безрадостному заключению, что мы просто сгораем и гаснем, как свечи. Прочитанное растревожило и, честно говоря, оскорбило. Но потом я обнаружил, что Гиббон держался того же мнения; и наконец под влиянием мистера Леки, чьи «Расцвет и воздействие рационализма» и «История европейской морали» были проглочены мною той же зимой, я склонился к светскому взгляду на вещи. Какое-то время я негодовал, что учителя и священники, пестовавшие мою юность, напичкали меня бреднями, как я тогда полагал. Конечно, учись я в университете, собравшиеся там знаменитые педагоги и теологи решили бы мои трудности. Во всяком случае, они указали бы мне в равной степени убедительные труды, отстаивавшие противоположную точку зрения. А так я пережил период яростного, агрессивного безбожия, и продолжись он, из меня бы получился отменный брюзга. Через несколько лет я вновь обрел душевное равновесие, и обрел его благодаря частым встречам с опасностью. Я сделал одно открытие: какие бы «за» и «против» ни сталкивались у меня в голове, слова «спаси и сохрани» сами собой срывались с моих губ, когда приходилось бросаться под вражеский огонь, и сердце преисполнялось благодарностью, когда я невредимый возвращался в лагерь к чаю. Я молил не только об избавлении от ранней смерти, но и о всяких пустяках и почти каждый раз, как тогда, так и в последующей жизни, получал что испрашивал. Обычай самый естественный и столь же необоримый и реальный, как мыслительный процесс, входящий с ним в такое противоречие. Более того, молитва умиротворяла, а рассуждения вели в никуда. Поэтому я всегда действовал, как подсказывали чувства, и не умничал.

Для неуча самое милое дело читать сборники цитат. Прекрасная книга — «Знакомые цитаты» Бартлетта, и я внимательнейше изучал ее. Отложившись в памяти, цитаты рождают отличные мысли. К тому же они побуждают вас прочесть авторов, поискать что-то еще. У Бартлетта, а может, у кого-то другого я натолкнулся на французское речение, вызвавшее мое активное неприятие: «Le c?ur a ses raisons, que la raison ne connait pas»[19]. He глупо ли — отринуть рассудок сердца ради рассудка головного? Почему не прибегать к ним обоим? Лично я не видел ничего несообразного в том, чтобы думать одно, а ощущать другое. Пусть разум проникает как можно дальше в глубины мысли и логики — это хорошо, но хорошо и взмолиться о помощи и поддержке — и возблагодарить за них. Мне не думалось, чтобы Создатель, одаривший нас разумом и душой, разгневался из-за того, что они не всегда мирно трусят в одной упряжке. В конце концов, Он с самого начала должен был это предвидеть, и конечно Он все поймет.

Соответственно меня всегда удивляли надсадные попытки некоторых епископов и клириков примирить библейскую историю с современным научным и историческим знанием. Зачем нужно примирять их? Если вы получили некое послание, которое радует ваше сердце и укрепляет душу, обещая соединение с любимыми в мире, где шире горизонты и глубже взаимопонимание, то какое вам дело до формы и цвета долго плутавшего конверта? Почему вас должно волновать, правильно ли проставлен штемпель и верная ли дата на нем? Эти вещи могут рождать вопросы, но они конечно же не важны. Важно само послание и блага, даруемые его получателю. Если серьезно поразмыслить, то приходишь к однозначному выводу: чудеса невозможны, «скорее человеческое свидетельство может быть ошибочным, нежели нарушатся законы природы»; а между тем радуешься, читая, как Христос обратил воду в вино в Кане Галилейской, и ходил по водам, и воскрешал из мертвых. Человеческий ум не может постигнуть бесконечность, однако открытия в математике позволяют легко с этим справиться. Мысль, что истинно лишь постигаемое нами, — глупость, и вдвойне глупость, что мысли, которые не может примирить наш разум, исключают друг друга. Что может более обескураживать, чем зрелище миллиардов вселенных (а сейчас говорят, что их такая уйма), мотающихся туда-сюда без всякого смысла и цели? Поэтому я уже в ранние годы усвоил для себя правило: верить тому, во что хочется верить, и предоставить разуму свободно бродить по тем дорогам, которые ему доступны.

Мои кузены, сподобившиеся получить университетское образование, изводили меня рассуждениями, что никакая вещь не существует вне нашего представления о ней. Что все творение есть мечта, что все явления воображаемы. Вы живете и творите свой собственный мир. Чем богаче ваше воображение, тем разнообразнее ваш мир. Когда вы перестанете грезить, мир кончится. Хорошо забавлять себя этой мозговой акробатикой, абсолютно безвредной и абсолютно бесполезной. Я лишь предупреждаю моих юных читателей: относитесь к этому как к игре. Метафизики еще возьмут свое, и вам придется опровергать их нелепые гипотезы.

У меня был свой довод, я сформулировал его много лет назад. Мы поднимаем глаза к небу и видим солнце. Нам слепит глаза, и это физическое ощущение. Пока что только наши органы чувств свидетельствуют о существовании великого светила. К счастью, есть иные, не чувственные, способы проверить, реально ли солнце. Математические. Сложные расчеты, в которых чувства никак не задействованы, позволяют астрономам предсказывать солнечное затмение. Чисто умозрительно они устанавливают, что в определенный день черный диск пройдет по солнцу. Стоит только взглянуть, и глаза сразу скажут, что их расчеты были правильны. Вот свидетельство чувств, подкрепленное совершенно независимым математическим вычислением. В военной топографии это называется «засечкой». Мы получили независимое доказательство реального существования солнца. Когда мои друзья-метафизики говорят мне, что данные, на которых астрономы основывали свои расчеты, изначально были конечно же доставлены органами чувств, я отвечаю: «Нет». Теоретически эти данные может снять какая-нибудь автоматическая счетная машина, приводимая в действие падающим на нее светом и обходящаяся на всех стадиях без участия человеческих чувств. Когда они настаивают, что, чтобы узнать об этих расчетах, мы должны услышать о них собственными ушами, я отвечаю, что математический подход самоценен и самодовлеющ и, будучи однажды открыт, является фактором новым и независимым. Тут я обычно в резкой форме подтверждаю свое убеждение: солнце реально, оно к тому же горячее — горячее, как геенна огненная, и если метафизики в этом сомневаются, пусть наведаются туда и проверят.

Наше первое вторжение в мир индийского поло было драматичным. Через шесть недель после нашей высадки в Хидерабаде разыгрывался кубок Голконды. В столице владений Низама и в соседствующем британском гарнизоне, в Секундерабаде, было шесть или семь команд поло. Команду имел и 19-й гусарский, только что перебравшийся туда из Бангалора. Между солдатами 4-го и 19-го гусарских полков тлела неприязнь с тех пор, как лет тридцать назад какой-то рядовой якобы нелестно высказался о казармах 4-го гусарского, силой обстоятельств перешедших к 19-му. Все участники старой ссоры давно вышли в тираж, однако сержанты и рядовые были о ней прекрасно осведомлены и негодовали, словно она разгорелась месяц назад. Впрочем, эти трения не касались офицеров, нас радушно принимали в офицерской столовой. Мне отвел комнату в своем бунгало молодой капитан Четвуд, ныне главнокомандующий в Индии. Помимо других гарнизонных команд были два грозных индийских соперника: Викар Аль Умра, команда премьер-министра, и знаменитая бригада Голконды, телохранители самого Низама. Голкондцы считались лучшими игроками в Южной Индии. Они много и упорно состязались с ведущими командами Северной Индии из Патиалы и Джодхпура. На них не жалели денег, о чем свидетельствовали роскошные табуны пони, и они были несравненными наездниками и мастерами поло, какими в ту пору стремились стать все молодые индийские и британские офицеры.

В сопровождении конюшни, откупленной у Пунского конного, в тревожном, но решительном настроении мы тронулись в долгое путешествие через Деканское плоскогорье. Хозяева, 19-й гусарский, приняли нас с распростертыми объятиями и с приличными случаю соболезнованиями уведомили, что нам, на наше несчастье, выпало открыть турнир схваткой с командой Голконды. Они не кривили душой, говоря, что это страшное невезение — не обжившись в Индии, так сразу, с места в карьер вступить в соперничество с безусловным фаворитом.

Утром мы присутствовали на торжественном смотре всего гарнизона. Перед нами, а может, перед местными чинами во всем воинском блеске промаршировали британские части, регулярные индийские части и армия Низама. Под конец прошли десятка два слонов, тянувших за собой гигантскую пушку. Тогда было принято, чтобы слоны, шествуя по плацу, вскидывали в салюте хоботы, что они и проделали по всей форме. Позже этот обычай отменили: простые люди прыскали со смеху, оскорбляя достоинство слонов и их погонщиков. Потом упразднили и самих слонов, и теперь лязгающие тягачи тащат куда более крупные и губительные орудия. Цивилизация не стоит на месте. А я оплакиваю слонов и их приветственно поднятые хоботы.

В полдень начался матч. Турниры в Хидерабаде представляли собой яркое зрелище. Площадь была забита самыми разношерстными индусами, внимательно и со знанием дела следившими за игрой. Под навесами теснились британцы и местная знать. Нас считали легкой добычей, и мы готовы были разделить общее мнение, когда, едва начав, наш увертливый, проворный, точно бросавший противник повел со счетом 3:0. Впрочем (отброшу подробности, хоть и важные, но уже подзабытые и вытесненные более громкими событиями), под оглушительный рев толпы мы разгромили голкондцев со счетом 9:3. В последовавшие дни мы легко разделались со всеми другими противниками и установили не побитый с тех пор рекорд, одержав победу в перворазрядном турнире через пятьдесят дней после прибытия в Индию.

Пусть читатель вообразит, с какой окрыленностью устремились мы к высшей цели. Однако между нами и ее достижением пролегла дистанция в несколько лет.

Перед жарким сезоном 1897 года стало известно, что некоторые офицеры могут получить так называемый «трехмесячный отпуск по совокупности заслуг» для поездки в Англию. Мы только что приехали сюда, и почти никто не горел желанием отправляться обратно. А мне было жаль не воспользоваться таким заманчивым предложением, и я вызвался заполнить брешь. Я отплыл из Бомбея в конце мая, в лютый зной, при сильном волнении, разбитый морской болезнью. Когда я смог принять вертикальное положение, мы на две трети одолели Индийский океан, и вскоре я свел знакомство с высоким худощавым полковником, отвечавшим за стрелковую подготовку в Индии, его звали Иэн Гамильтон. Он открыл мне глаза на то, что между Грецией и Турцией напряженные отношения. Вот-вот начнется война. Он был романтик и стоял за греков, надеялся послужить им в каком-нибудь качестве. Я, взращенный на идеях тори, держал сторону турок и видел себя в роли военного корреспондента при их войске. Они, конечно, победят греков, заявлял я, так как их по крайней мере впятеро больше и они лучше вооружены. Мой попутчик искренне расстроился, и тогда я сказал, что не приму участия в военных действиях, а просто посмотрю и отпишу как и что. Когда мы добрались до Порт-Саида, выяснилось, что греки уже проиграли. Благоразумно и поспешно они уступили в неравном соперничестве, и великим державам пришлось пустить в ход дипломатию, чтобы спасти их от крушения. И вместо того чтобы мотаться по полям сражений во Фракии, я провел две недели в Италии, взбирался на Везувий, исследовал Помпеи и главное — узрел Рим. Я перечитал те страницы Гиббона, где говорится о чувствах, с которыми он, уже в преклонные годы, впервые вступил в пределы Великого города, и хоть я не мог тягаться с ним в учености, но с благоговением следовал по его стопам.

Все это послужило хорошим вступлением к увеселениям лондонского сезона.