Мускат (Рассказ)
Мускат (Рассказ)
— Ну вот, опять идет доглядывать. Вот сатана! Сегодня уж который раз несет нечистая сила! — насупясь, зашипел сквозь зубы старик-конюх Глюков, заметив приближавшегося к нему неспешной старческой походкой бригадира Нафитулана.
Потом, когда тот подошел к нему вплотную, заговорил оживленно и фамильярно:
— Ну что, старина, все томишься? А чего твоему Мускату сделается! Чудной ты человек, хозяин, право слово, чудной! Все вы — татары, калмыки, киргизы — лошадь, бесперечь, больше человека почитаете…
Бригадир нахмурился, пожевывая углом скошенного рта коротенькую трубочку и, хотя она у него потухла, все еще ею попыхивая.
— Пхы-пхы. Ты сам — старуха старая. И ты мне шутить ненада. И ненада тебе меня хозяин звать. Все хозяин, кто хорошо работает. И ты хозяин. Хорошо работай, и ты хозяин! Пхы-пхы…
Раскосые монгольские глаза его строго глядели наГлюкова.
— Беспокоиться нада. Пхы-пхы. Мускат цена нет! Мускат ой… беречь нада! Плохо ты, старуха старая, ходишь за Мускат, плохо ходишь…
— Ну и чудной ты, я говорю, Нафитулан, чудак ты человек, ей богу! Ну что ж, что мы с тобой старухи старые! Небось ты-то постарше меня годов на пять будешь?
Бригадир досадливо отвернулся от Глюкова и, прищурясь, заглянул в теплый полумрак денника, где в мягких тенях был виден мощный круп породистого жеребца. Оглядел денник. Принюхался к воздуху. И так нахмурился, что гладко выбритое лицо его, обветренное горячими степными суховеями, избороздилось морщинами.
— Вот нюхай, нюхай, старуха! Пхы-пхы. Спиртом в нос шибает. Плохо чистишь, плохо…
Глюков ничего не ответил.
Прошли в денник — к жеребцу. Нафитулан поднял руку, чтобы потрогать его ноздри, — не слишком ли сухи и горячи, — но тот испуганно шарахнулся в сторону и стал тревожно перебирать точеными ногами. Нервная дрожь пробежала по всему его нежному со светлой рыжинкой атласу. Старик-татарин вздрогнул:
— Ай, скверное дело! Скверное дело! Мускат мой рук никогда не боялся…
Старик-конюх ласково засмеялся:
— Хе-хе! Ничего! Вишь ты, как она в нем чистая-то кровка играет! На случной баз его. По кобылке жеребчик млеет. Хе-хе!..
Нафитулан, думая, что успокоит коня, слегка похлопал его по крупу, но конь, угрожающе всхрапнув, с силой наподдал задом.
Бригадир вовремя успел отскочить в сторону и в крайнем недоумении развел руками.
Что-то странное творилось с хорошо выдержанным и ручным кабардинцем Мускатом.
Нафитулан поглядел попеременно — то на конюха, спрятавшего в большие усы усмешку, то на волнующуюся лошадь и вдруг, выхватив изо рта трубку, яростно закричал:
— Ах ты, старый махан, старуха старая! Тебе за старый кобыл ходить. Мускат! Кха… — Старик закашлялся. — Мускат цена нет! Цена нет! А ты-ы… Ты-ы…
Старик внезапно остановился, очевидно решив повременить говорить о том, в чем еще не был уверен. Так с гневно раскрытым ртом, оскалив крепкие зубы, стоял он и сверлил глазами Глюкова.
Тот, в свою очередь, не мигая, глядел в сверкающие глаза Нафитулана. Потом не выдержал — отвернулся.
Бригадир вложил в рот трубку, и снова озабоченное лицо его избороздили сухие, сетчатые морщинки. Молча и быстро пошел к выходу. У дверей конюшни неожиданно остановился и, не оборачиваясь, стал думать вслух, бормоча тревожной и пыхающей скороговоркой:
— Ветврач нада! Пхы-пхы. Нада! Нада! Да, да!
Пхы-пхы. Нада!
Он жестикулировал руками и покачивал бритой большой головой в крошечной тюбетейке на мощном и лоснящемся куполе макушки. И уже про себя додумывал, как он завтра же с раннего утра, чуть свет, пустится верхом разыскивать ветеринарного врача, который у них один на весь район. Закончил Нафитулан опять вслух и сердито, как бы кому угрожая:
— Мой найдет! Найдет! Пуская Муската глядит! Пхы-пхы. Пуская глядит!
И, обернувшись к Глюкову, решительно и гневно запыхал:
— Пхы-пхы. А тебя нада отставить от Мускат! Прочь! Прочь. Ты старых махан, старуха старая! Пхы-пхы…
и пошел медленно и неохотно, озабоченный и раздраженный.
Глюков смотрел ему вслед угрюмо.
* * *
Мускату, породистому жеребцу-кабардинцу, с первого же дня не приглянулся новый конюх-старик, сменивший заболевшего молодого калмыка Санько Якушнова, который любил Муската глубоко и сосредоточенно, по-калмыцки. Минуты рассчитывал он, ухаживая за лошадью. Был точен, как часы, и ровноласков. И как понимал и чувствовал эти неоценимые достоинства конюха Мускат. Черносливами огромных бархатных глаз, их теплым и ровным светом, сиял он на Санько Якушнова, когда тот со всех сторон обходил его — стройного, стремительного и легкого. И тогда покидала Санько его ровность, и он с силой притягивал к себе упругую, мускулистую шею лошади и прижимался к ней гладким шаром своей бритой головы. И восхищенно блестели желтые, как крашеные, зубы Санько. И лицо его, на всю жизнь обожженное степным солнцем, сияло.
Будто ржание молодых кобылиц в степи, звучало имя лошади — в устах Санько.
Но вот в один недобрый день Санько вывели из денника под руки. Сильный жар валил его с ног. Он бредил. И в бреду не переставал тревожиться о Мускате:
— Ой, Мускат… мой золото! Ой, Мускат!.. — бормотал Санько, бессильно пытаясь освободить руки и укрепиться на ногах.
Да, с самого первого дня, с первого взгляда, не понравился кабардинцу новый, с длинными вожжами усов, старик-конюх.
С первых же дней он нарушил такой привычный порядок, установленный Санько — все делать вовремя. Все пошло не так. Да, он кормит и поит его, но разве так, как это делал Санько? Будто кость собаке, швыряет он ему клочки сена. А когда засыпает овса в торбушку, бормочет что-то злобное, пугающее. И даже бьет. Правда, с опаской, с оглядкой, исподтишка, — при других он умеет притворяться ласковым.
И вот стало казаться Мускату, что ругать и бить его, после того, как увели Санько, могут теперь все люди.
И чудится кабардинцу, что Санько, лихой табунщик, пасет на светлых донских степях, на широкотканных скатертях ковылей пестрые табуньи косяки маток. Там Санько!
Так чудится Мускату, и все поднимает он тонкие стрелы ушей, все прислушивается: не долетит ли до него струнно-тонкое ржанье вольных степных кобылиц?! И не долетит ли до него голос Санько.
* * *
Теперь, оставшись с глазу на глаз со стариком— конюхом, который, после ухода Нафитулана, был зол и мрачен больше обыкновенного, Мускат особенно заволновался.
Старик волком стал оглядываться, воровски прислушиваться и не спеша приближаться к нему — и вдруг молча и изо всей силы ударил его носком тяжелого, подкованного сапога. Ударил с боку, предательски, и отпрыгнул в сторону
Мускат метнул задними ногами, издал тревожное ржанье и долго от боли и ужаса дергался легкой, сухой, будто выточенной, головой.
* * *
Надвинулся вечер. Узкий, но глубокий денник Муската густо затенился сумраком.
Старик, опустив голову и слегка покачиваясь, свернул цыгарку и закурил, хотя курить в деннике никому не позволялось. Свисшие усы старика, как две огромные рачьи клешни, медлительно задвигались; смутные тени от них будто вытянулись в сажень и, как змеи, подползли к ногам Муската.
Ноги коня стала перебирать зябкая дрожь…
* * *
Старик задумался.
В молодости он, белолицый и светлоусый, с крепкой и прямой посадкой, московский лихач Вася Ширяев. Рысачок у него невзрачный, худоребрый; пролетка с тарахцой, изрядно подбитая; дутые резиновые шины обтрепаны. Но у хозяина он в ночных и преимущественно у трактиров и ресторанов, у господских клубов, у явных и тайных притонов.
Старательно, не жалея худореброй хозяйской коняги, развозит он упившихся, кого прямо в постель; кого, еще не достигшего последних градусов, из одного притона в другой; кого «парочкой» в отдельный номер никогда не спящей гостиницы. И льются «легкие» господские деньги, щедрые «пьяные чаевые».
Через несколько лет Вася Ширяев сам становится хозяйчиком…
Ночь. Снежная равнина. Лихая тройка собственных лошадей. Сам он, с молодецки закрученными усами, мчит «парочку вдвоем», о которой поется в известной разухабистой цыганской песне. Мчит на блистающие издали огни загородного ресторана.
Пухнет объемистый, во весь карман, кошель Василия Ширяева, набивается доотказа шелковисто шелестящими радужными и звякающими романовскими «орлами»…
Богатеет Василий Ширяев, не по дням, а по часам. Лезет в купцы.
И скоро он уже — не Вася и не Василий Ширяев, а Василий Иванович Ширяев — владелец целого сонма лихачей и «гайда-троешников».
* * *
— Эх, жизнь-то какая была, веселая, легкая!
Старик шумно вздохнул.
Мускат шарахнулся, заволновался и забил бабками по настилке.
Глюков повернул голову к коню и невольно залюбовался Мускатом.
Ему неожиданно стало жаль коня.
— Черт! — обругал он себя. — Пожалел! А меня-то они пожалели?..
Глюков курил еще долго. Медлил. Ждал ночи.
— Ладно. Пора.
Глюков заторопился. Надо было спешить (Нафитулан и по ночам наведывался и проверял дежурных конюхов). Он плюнул на огонек докуренной цигарки. Зашипев, огонек погас.
Мускат всхрапнул. Ноги его, упругие и трепетные, вновь стали тревожно перебирать подстилку денника.
— На диво чуток, сатана! Будто мысли мои читает. Хорош конь!
И старик задумался.
Потом решительно махнул рукой:
— Нет, пропадай! Украсть — не украдешь. Засыпешься. Пропадай!
* * *
Закоптелый переносный фонарь «летучая мышь», зажженный Глюковым, — и лошадь и человека мгновенно превратил в тени, огромные, странные, лошадь стала похожа на человека, человек на лошадь… какие-то допотопные чудища — человеко-кони — кентавры.
Мускат, при Санько не пугавшийся этих теней и даже мало замечавший их, теперь остро и преувеличенно их видит и пугается.
Вот старик вышел из конюшни, и хорошо слышно Мускату (слух его особенно обострился), четко слышно, как конюх осторожно отворяет задние ворота в степь, на знакомый выгон.
И дрогнуло сердце кабардинца — и на этот раз радостной надеждой: степь! Степь широкая, как небо, и вольная, как ветер, степь!
Старик скоро возвратился, бормоча что-то непонятное, но недоброе, что своим необманным инстинктом почувствовал Мускат.
И снова ужас охватил его.
Насквозь, до глиняного пола, пробивают соломенную подстилку «говорящие» ноги кабардинца — бьют тревогу…
Старик в стороне присматривается к коню.
— Дастся ли?
Глаза взблескивают тревогой.
Потом он три раза крестится…
* * *
Августовская ночь, необычайно туманная, беззвездная, затопила степь.
Глюков верхом на коне в степи. Пиявкой присосался к коню, но еле сдерживает пугающуюся лошадь.
Старик пытается быть ласковым
— Мускат! Мускат! Цо-цо…
Но конь не воспринимает ласки: злобное шипение слышится ему в хриплом шепоте. И давит туманный мрак и глухое молчание степи. Раньше не испытывал этого кабардинец. Санько, бывало, выводил его в степь — на обильные ночные росы. И как чутко прислушивался тогда Мускат к тонкому взвизгиванию невидимых кобылиц в тумане. С низких и сочно-травных луговин неслось это широкое и призывное ржанье — сытое, ядреное и волнующее.
Как были хороши эти голоса кобылиц в степи. Как хорошо было ему тогда с Санько.
И вдруг!.. Он слышит — вот оно — кобылиное ржанье. Это его, кабардинца, зовет кобылица в теплом туманном мраке на продолжение неистощимого рода могучей и прекрасной коньей жизни. И Санько там. Не может не быть Санько там, где степь, где коньи табуны. Вот и желток огня — «ночное» — пушисто замахровел вдали — в густоте тумана.
И Мускат гремящей трубой раздул горячие ноздри. Упругим торчком поставил стрельчатые уши. И с силой рванулся и взвился на дыбы. Стало сразу легко. Только что-то сопит и дышит у его ног. Еще миг — и растоптал бы эту гадину стальными ногами Мускат…
Но катом катится в туман не то человек, не то зверь лохматый…
* * *
Лёт ветра — Мускат — туда-туда — к ясно слышному рЖанью кобылиц. К Санько. Туда! Туда!..
Но что это?
Высокий столб не то человека, не то зверя смутно обозначился в тумане, приняв грозные фантастические размеры.
Дзинькнула обороть: враждебный звук!
Взметнул задними ногами Мускат и круто взял в сторону к оврагу…
Машет руками фантастическое видение. Гремуче дзинькает уздечка.
А на земле, корчась, хрипит и стонет Глюков.
— О-о… сатана! Сломал ногу!..
И, спасаясь, ползет по росе тоже в сторону оврага…
Фантастическое видение продолжает нелепо махать руками и бежать, очевидно все еще не теряя надежды остановить лошадь.
Мускат в ужасе летит напрямик — на овраг, с силой откидывая копыта. Ошметки дерна и земли взлетают высоко, как от пороховых взрывов.
Все бежит и бежит следом фантастическое видение.
И тогда Мускат, дичая в беге, окончательно поддается паническому ужасу.
И бегущий человек, и клубящаяся бешеной каруселью земля под копытами мгновенно и в самых чудовищных звериных ликах предстали ему.
Храпит Мускат и бешено наподдает задними ногами, будто бьет волка в лоб, разбрасывает в беге их несметную и все прибывающую стаю.
He обороть — уздечка дзинькает где-то уже далеко позади, и не человек, перепуганный, вопит:
— Тпру-тпру… чтоб тебе провалиться!..
Нет! Нет! То волки свирепо щелкают голодными зубами; то чудовище-зверь ревет…
Лететь! Лететь! Лететь! Бить задними ногами убивать… убегать…
И вдруг земля провалилась под самыми ногами Муската. Секундное ощущение широкого полета в воздухе; ощущение необычайной легкости, невесомости, никогда раньше не испытанное…
Стоит фантастический человек на овражной крутизне, запыхавшийся, тяжело нося грудью, и весь трясется от страха перед тем, что наделал.
— Ба-а-тюшки, овраг-то! Да я ж про то и забыл совсем!
Человек хотел услужить, думал, что отбилась чья-то лошадь, видимо с «ночного», плутает в тумане, дичает, и решил подвести ее к костру. Сам он только что пустил свою кобылку на Ревяк-луг в ночное.
Человек, отдышавшись, еще немного постоял недоуменно, потом зажал уздечку, чтоб не звякала, и торопливо зашагал от оврага…
* * *
Нафитулану не спалось.
Он ходил в степь и вернулся из степи, от табуньих косяков, поздно, почти ночью. Видел необычайный туман, наползающий на степь, и еще там тревожился, правда, смутно, не понимая, почему он так сегодня тревожится. А здесь, в постели, томясь бессонницей и все думая, — в чем дело, понял, наконец, что это — и ночь, и туман, и слишком возбуждений кабардинец, и подозрительный конюх-старик — больше всего он — не дают ему спать.
Плюнув подряд несколько раз, он яростно повторил:
— Махан старуха! Махан!
«Махан» (негодная старая лошадь, обреченная на убой) было самым большим ругательством Нафи— тулана.
Ярость сорвала его с постели.
Схватился за сапоги. Стал накручивать портянку на одну ногу и вдруг, еще не успев всунуть ноги в сапог, остановился в радостном удивлении. Потом, будто кто ожег крапивой, пронзительно айкнул:
— Ай-ай! Как мой забыл? Да завтра ж выходит Санько из больницы!
Повеселевший и помягчевший в гневе, пошел он проверить дежурного Глюкова и взглянуть на Муската.
* * *
Ударил себя в грудь, но не почувствовал боли Нафитулан, — ударил, как врага, со всей силой и так и присел-замер на подстилке денника, в труху истоптанной «говорящими» ногами Муската.
Сиротливо и тускло светила закоптелая «летучая мышь». Чуть шевелились пустые и мертвые тени в узком, как гроб, деннике. И уже не чуялось той, так радующий Нафитулана, мускусной, пряной теплоты всегда ровного, здорового и сытого кабардинца.
И от столбняка к бешенству рванулся Нафитулан. С дикой и жадной злобой, с пеной у рта, лязгнув зубами, укусил он себе руку, оттиснув на ней кроваво ряд крепких зубов, и, как старый пес-сторож в пугливой полночи, завыл глухо и протяжно:
— А… а… Муска-а-а-а…
* * *
Много несчитанных километров проскакал и немало истоптал степного ковыля коньими копытами Нафитулан, забыв о своей старости.
Сбитые со всего колхоза, метались всадники— конюхи, подпрыгивая мячами в седлах, — рыскали по всем направлениям великой степи.
Только к вечеру, к ужину следующего дня, погоня вернулась ни с чем.
Сняли табунщики, как беспомощного ребенка, с седла своего бригадира, снесли в горницу и уложили в постель. А старик, еле дыша от изнеможения, все еще порывался скакать. Был он будто в бреду.
* * *
Перед Санько Якушновым, вернувшимся в этот день и как раз к обеду из больницы, стоит большая и полная миска мясного борща. Пар вкусно и пахуче бьет в самый нос Санько, немного вдавленный в переносице и раздавшийся широким копытцем на конце.
Но не ест Санько.
— Ну чего ж ты, Якушнов? — понукают его вяло обедающие товарищи. — Вали, ешь! На нас не гляди. Отбил охоту хорошо поесть враг проклятый, чтоб его не семнадцать частей разорвало! А тебе, после этакой хворобы, во-о как лопать нужно!
Но молчит Якушнов. Карие глаза его с горячим солнечным золотцем, с вечным прищуром вдаль и с широкой калмыцкой раскосостью, доставшейся ему от предков — степных кочевников, смотрят, поверх снеди, в степь. А скулы под тонкой кожей, подсохшей за время болезни, крепко и зло жуют, хотя во рту ничего нет.
— Чего ты, Санько? — уже беспокойно спрашивают его. — Чего ты жуешь?
Упрямо молчит Санько. Зашевелились тонкие, до костей исхудавшие пальцы: судорожно и быстро ходят и сжимаются они, словно стирают что-то твердое, крепко и зло растирают, но в руках его ничего нет.
— Да что ты, Санько?!
Уже не на шутку тревожатся товарищи. Некоторые из них совсем перестают есть, кладут ложки на стол и испытующе смотрят на Санько.
Но Санько не смотрит на товарищей. Он медленно встает из-за стола и, глядя вперед с напряженным прищуром вдаль, что-то словно видя там и пристально рассматривая, уходит, так и не сказав ни слова.
* * *
Шла тревожная ночь…
— Пропал Санько!
Не говорили об этом заболевшему бригадиру Нафитулану: жалели старика. Говорили ему, что Якушнов ушел с новой, организованной колхозом, верховой погоней.
Но почему Санько Якушнов, лихой табунщик, могущий сутками не слезать с коня, отправился в степь пешком, а не на выносливом крепком скакуне?
Этого никто не мог понять.
И едва ли понимал это сам Санько Якушнов.
А потому так взволнованно и тревожно повторяли многие:
— Эх, пропадет Якушнов!
В то, что найдет Санько Муската, не верили:
— Опытный враг! Не в первый раз, гляди, вредит. Не Глюков он. У него, небось, много фамилий. Подложными документами прикрывается. Поймай такого волка!
И жалели Санько Якушнова. Даже говорили так, как будто на благополучный исход и надежды не было.
Нашлись добровольцы и верхами отправились на розыски товарища.
* * *
С Мускатом же было так: сорвавшись с обрыва, он вытянулся по прямой линии над крутизной оврага и на секунду повис в воздухе. Потом упал в прохладную и освежающую котловину, илистую и мягкую, как пуховая перина. И упал Мускат на ноги.
Это и спасло кабардинца.
Ощущение точки опоры и отрезвляющая прохлада успокоили коня.
Нет страхов, нет звериных ликов, нет бешено летящей земли.
Густо-терпок и покоен дух илистого дна, на счастье не трясинного, не засасывающего. Мягко, как свежее сено, шуршит осока, выпрямляясь у горячих ноздрей лошади, ласково щекоча запенившиеся, чуть вздрагивающие губы.
Потом кабардинец пошел по болотцу, запенил, замутил воду, пугая большое лягушачье царство.
И густые, тягучие здесь, болотные туманы заволновались, но уже были они не страшны. То, что было, ему казалось уже смутным и далеким.
На свету, когда туманы, свертываясь, бледнели и паром низко стлались по земле, Мускат уверенно пошел по зарослям, углубляясь все дальше и дальше. Места были совсем незнакомые, чуждые, немного тревожили.
Но когда солнце поднялось над оврагом, оно неожиданно открыло столько спокойных зеленых уголков, столько свежей и влажной травы по обочинам баклушек и котловинок, что уже ни единым лишним встрепетом тревоги не дрогнуло ровно бьющееся
сердце кабардинца.
И многое развлекало его тут: и тишина, теперь совсем не страшная, особенная, глубокая, нежная, зелено-травная тишина, с такими ласковыми ласковыми и тихими-тихими всшепотами осокорей вербняка, бурьянных зарослей; и запахами, — особенными, сложными, — и влажных трав, и тинки болотной, и щавеля их, лошадиного, и дяглы, буйной и мясистой с ее горьковатой терпкостью, неотразимо притягивающей. И всего этого было здесь в изобилии неисчерпаемом.
И почувствовал себя Мускат так хорошо, что, казалось, больше в жизни ничего ему и не надо. Вот так тут он и останется навечно — в этой огромной солнечной чаше, до краев полной земных сладостей.
И еще — трепетное ощущение свободы, дикое и неизведанное, начинало, сперва смутно, овладевать им.
Но, когда четко обозначились над оврагом звезды, и, уже бестуманные, чистые, как эти звезды, росы приятно стали увлажнять раздувающиеся горячей сытью ноздри Муската, он первый раз в жизни ощутил в себе властно притягивающую силу желания полной, стихийной свободы.
Теперь ни за что бы не подпустил он к себе никого из людей. Древнее, дикое, дремавшее смутно, проснулось в нем и толкало его от человека все дальше, дальше в глуби овражные, все дальше, дальше, туда, где чудились ему в росистой и теплой мгле вольные табуньи косяки, на изумрудных равнинах великой степной сыти…
* * *
Может быть, движимый таким же инстинктом, какой был у Муската, Санько Якушнов бросился искать кабардинца сразу же, не раздумывая, в овраг.
В нем жила крепкая надежда найти живым кабардинца. Не успел враг, думалось ему, завершить свое дело. Нелегко сбыть племенного коня. В книгу важных конских родов записано имя Муската. А затаился враг, наверно, до времени с конем в овраге, связав ему ноги крепкими путами.
И собакой, вынюхивающей след зверя, рыскал Санько по зарослям, по болотцам и баклушинам. Забирался в самые непролази. Часто набредал на падаль. Особенно много попадалось следов кровавого пиршества стервятника Сапсана — неумолимого степного хищника. Птичий пух и перья обильно устилали те места, где пировал Сапсан.
Тревожно косился на эти места Санько. Брал страх за Муската: может быть успел погубить его враг?
И тогда солнечные горячие глаза Санько тускнели.
Но надежда быстро возрождалась в нем. Вымок он так, что рубаха и штаны прилипли к телу.
И все искал, искал, устремлялся дальше и дальше в глубь оврага, распоровшего грудь степи на нескончаемое пространство.
* * *
Почти мгновенно в степи падает вечер. На этот раз он выдался теплым и суховейным.
Зашевелились было гнилые болотные туманы подняли свои змеиные головы, казалось, вот зашипят и обрызнут поникшие травы ядовитой росой.
Но нет: растрепал туманы суховей в клочья, словно на куски изорвал извивающееся чудовище.
А вверху небо высинилось чистым, без единой облачной соринки, будто тысячами ветровых табуньих хвостов его вымели.
И звезды низко свисали над оврагом.
Казалось, стоит вот взобраться на крутой гребень — и черпай ковшами-горстями драгоценную россыпь самоцветов.
Но где, где Мускат?!
Санько Якушнов убил бы того человека, который увел Муската. Убил бы так, как он не раз убивал табуньего хищника-волка, захлестывая врага плетью, догнав его на стремительном степном скакуне.
И Санько знал: ему не уйти — этому человеку-волку. Если не он, Санько Якушнов, его найдут другие, те, которые лучше знают эту хищную породу людей.
И верил Санько: настоящие люди выведут человеков-волков.
И тогда будет жить совсем хорошо!
* * *
Зрела ночь.
Светила огромная луна.
Удачи не было у Санько.
Видел он эту ночь, как сквозь бредовой сон. В напряженном воображении одно рисовалось четко, почти осязаемо: Мускат!
И много раз обманывался Санько: причудливую тень принимал за коня.
То сразу вместе — и коня и человека видел Санько: коня и человека верхом на коне.
Тогда Санько весь порывался вперед.
* * *
На рассвете, когда тени, побледнев, стали особенно тревожны, Санько собственную тень принял за убегающего в кусты человека.
Было так: Санько крупно шел — и длиннейшая тень бежала впереди его. У кустов, почернев, она внезапно сжалась до размеров человека, который, не вставая с земли, быстро и, казалось, на животе пополз в кусты…
Санько упал на землю и пополз за ним… Зашуршала и захрустела лиственная и сучковая падь орешника, в сучке сухоломкая, в листе мягкая и терпко-душистая. Санько сгребал ее себе под живот в груды и перекатывался по ним, как по волнам, почти ничего не видя перед собой: здесь и в жгучие летние дни стоял плотный, прохладный и едва проницаемый сумрак.
Но вот, совсем близко, впереди его, что-то вспугнуто шарахнулось, захрустело, а над ним, вверху, словно от сильного порыва ветра, тревожно закачались и зашумели ветви.
Казалось, было внезапно вспугнуто что-то живое и крупное.
«Мускат!» — хотел крикнуть Санько, но задохнулся от волнения. Однако, с силой взметнул руки ловя наобум, и руки его ухватили что-то живое, старавшееся вырваться.
— Волк! — выкрикнул Санько, передохнув, и уже четко ощущая в руках рвущийся человечий сапог.
— Пусти, сатана! Какой я волк?! Ногу я сломал. Пусти!
Но Санько не отпускал.
Голос человека почудился ему знакомым, хоть и очень смутно. Только раз слышал он этот голос, будучи уже больным. И даже какие-то не то усы, не то огромные, рачьи клешни, он вспомнил, шевелились тогда перед его глазами.
— Где Мускат? — успел спросить Санько — и захрипел: человек схватил его за горло и стал душить.
Санько задыхался, но изо всей силы рванул сломанную ногу врага.
Человек взвыл от боли. Руки его ослабели.
И Санько удалось вырвать голову из петли.
Враги грызлись зубами…
Орешник, будто протестуя, бушевал в вершине: яростный клубок, катаясь под ним, гнул, валил и ломал его у самых корней.
Санько Якушнов уже был полугол: его ситцевый мокрый «парусишко» на клочки разодрали не руки, а будто острые когти свирепого Сапсана.
И все же одолел Санько.
Изловчась, он успел схватить врага за горло, душил его бешено и молча: в эту минуту забыв даже о Мускате.
Почувствовав труп в руках, Санько опомнился и разжал руки. Они были липки, в слюне задушенного им человека. Метнулся обтереть их о рубаху — и только тут ощутил, что он голый.
* * *
— Мускат! Мускат! — кричал Санько, ползая в кустах и дрожа от страха: вот наползет на убитого или изуродованного коня.
Теперь Санько мало верил в невредимость Муската.
Но, выбравшись из кустов на свет (светало стремительно), Санько во всю силу легких — раскатисто — в согнутую дудкой кисть руки все же продолжал звать Муската.
Бежал и звал:
— Муска-а-а..! Муска-а-а-а-а…!
— Аа-а-а-а… — откликнулось далекое, но четкое и гулкое овражное эхо.
И оно докатилось до Муската, и, неузнанное, крайне встревожило и насторожило кабардинца, с каждым часом все больше и больше дичавшего.
Он повел ушами в ту сторону, откуда накатило эхо, и вслушался.
Вот еще раз накатило оно — ближе, четче.
Вот в третий раз заакало так близко, что Мускат резко шарахнулся в сторону от испуга, однако не пошел наутек и остановился, колеблясь: что это — зверь или человек?
И если бы еще раз накатило это встревожившее Муската эхо, он решительно пустился бы наутек — в противоположную от враждебного звука сторону.
Но что это? Раскатистое «а-а-а» теперь отчетливо слагается в звучное слово — Мускат.
Знакомый, совсем знакомый голос зовет его. Только надо вспомнить, вспомнить…
Что-то дикое и темное еще мешает Мускату вспомнить.
— Муска-а-а… а-а-а..!
Вот-вот, совсем близко, за этими рогатисто-ветвистыми ивами раздается голос.
Весь в струну напрягся Мускат — и вспомнил — узнал.
С бурной силой ударил задними копытами в землю: овражный дерн полетел комьями вверх. Изогнул шею Мускат, раздул ноздри и заржал. Заржал звонко, трубно…
При встрече коня и человека, казалось, стерлась на миг грань различия между ними.
А потом, после порыва радости, полуголый Санько бегал вокруг кабардинца, как безумный, весь — одна напряженная мысль: здоров ли Мускат?
Трясущимися руками, лаская, гладя, ощупывал он его ноги, бока, круп, спину, шею, — обвивал его голову руками, притягивал к себе и смотрел-впивался в его глаза, в которых уже таял зеленоватый огонек дикости и проступал ровный, теплый и спокойный свет мягкого, чуть темного бархата.
И радовался и боялся радоваться Санько — вдруг обнаружит страшное?
Огладил, ощупал коня. Послюнявленным пальцем стер на атласистой рыжинке тугого крупа какое-то серое пятнышко.
И вот последнее должен был испытать Санько — бег Муската, его ветровой, легкий, как лет птицы, бег.
Напрягся Санько, укрепил ноги, потом пружиной оттолкнулся от земли и ловко, как подобало ему — испытанному табунщику — мягко, опустился на изгиб тонко вырисованного крестца породистой лошади.
Не дрогнул Мускат. Не шелохнулся. Был крепок по-прежнему, как сталь.
И когда Санько, пожав ласково коленями его тугие бока и по-особенному, по-табунщицки гикнул, наклонясь к его шее, почти касаясь головой его головы, Мускат послушно и стремительно взмыл на некрутой здесь взлобок оврага, куда направил его Санько.
Вздымился пылью — сухим прахом сыпучий овражный суглинок.
Вынесся Мускат на чистое и ровное степное лоно.
Дикий восторг охватил и Санько: и он по-лошадиному заржал от радости.
* * *
На медленном восходе великого степного солнца табунщики, пасшие мощные косяки маток на ближних к колхозу выгонах, видели нечто совершенно необычайное.
Голый человек, бешено-дымно завихривая песчано-степную дорогу, мчался к селению.
Голый человек держал рупором у рта кисть руки, а другой обвивал крутящуюся шею коня.
Конь и человек трубили…
«Знамя». 1934, № 12.