Глава XXIV ЖУРНАЛИСТИКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXIV

ЖУРНАЛИСТИКА

В последний год своей жизни Пушкин навалил на себя еще новую обузу – стал редактором и издателем журнала «Современник». Он и его литературные друзья давно толковали между собой, что необходимо завести собственный журнал. Журналов было мало. Главными были в Москве «Московский Телеграф» Н. А. Полевого и «Московский Вестник» Погодина. В Петербурге Фаддей Булгарин и Н. Греч издавали «Северную Пчелу» и ежедневную газету «Сын Отечества». Там же, начиная с 1834 года, книгопродавец Смирдин издавал «Библиотеку для чтения» под редакцией Сеньковского. Уровень этих изданий не мог удовлетворить Пушкинский кружок. Им нужен был свой орган, где они могли бы высказывать свои взгляды и давать отпор грубым, чаще всего несправедливым нападкам беззастенчивых критиков. Еще в 1830 году, который для Пушкина был годом острой полемики, он на черновике статьи для «Литературной Газеты» поставил эпиграф из английского писателя Соусби (Southbey): «Сколь ни удален я моими привычками и правилами от полемики всякого рода, но еще не отрекся я совершенно от прав самозащищенья». В Болдине, в плодовитую осень высокого творческого подъема, набросал он этот незаконченный отрывок, где ясно высказал свое отношение к критике: «Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературою и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и, вероятно, искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ними согласиться со всевозможным Авторским себяотвержением. Что касается до критических статей, написанных с одною целью оскорбить меня каким бы то ни было образом, скажу только, что они очень сердили меня, по крайней мере в первые минуты, и что следственно сочинители оных могут быть довольны, удостоверясь, что труды их не потеряны».

Пушкин знал и сладость, и горечь славы. Случалось ему терпеть грубые нападки тех, кого он с усмешкой называл – собратья по перу. Случалось, что даже цензоры пробовали взять его под свою защиту. В том же 1830 году в «Северном Меркурии» (№ 49–50) появится сатирический фельетон «Сплетница», где Дельвиг, Киреевский и Пушкин были изображены в виде содержательниц модных лавок. «Александра Сергеевна прежде действительно была из лучших мастериц в своем роде, но, начав лениться, стала рукодельничать плохо, думая, что покупатели не разглядят истинного достоинства ее работы». Это касалось VII главы Онегина. Цензор Сербинович возмутился и предложил комитету запретить печатать вторую часть «Сплетницы», еще более грубую, где были насмешки над африканским происхождением Пушкина[66]. Комитет его предложения не поддержал. Такая подошла полоса, что популярность – тогда говорили народность – временно отхлынула от Пушкина. По Москве ходила эпиграмма:

И Пушкин стал уж скучен,

И Пушкин надоел,

И стих его не звучен,

И гений отлетел.

Бориса Годунова

Он выпустил в народ,

Убогая обнова,

Увы, на Новый год.

Пушкин поставил себе за правило не отвечать критикам. Но временами не мог удержаться от косвенного ответа то в стихах, то в прозе. В его бумагах сохранился набросок статьи о Баратынском, сделанный тоже, вероятно, в 1830–1831 годах. В ней слышится оценка и его собственного положения: «Понятия и чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому, молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически… Но лета идут – юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются – Песни его уже не те – А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. – Поэт отделяется от них, и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит – для самого себя…»

Приблизительно в то же время написал он стихи, которые сначала назывались «Награды»:

Поэт! не дорожи любовию народной.

Восторженных похвал пройдет минутный шум;

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

(1830)

Несмотря на вспыльчивый характер и страстный ум, Пушкин рано научился сносить неодобрительные оценки. Но иногда в письмах к друзьям ворчал: «Меня 10 лет хвалили Бог весть за что и разругали за Годунова и Полтаву». Это писал он Погодину, а Элизе Хитрово, по поводу «Годунова», писал: «Когда я его писал, я не рассчитывал на успех… То, что есть в нем хорошего, написано не для того, чтобы поразить почтенную публику (то есть чернь, которая нас судит), а основательно раскритиковать меня так легко, что я думал порадовать дураков, которые могли бы позубоскалить на мой счет» (февраль 1831 г.).

Когда в «Атенее» был напечатан нелестный и нелепый отзыв на IV и V главы «Евгения Онегина», Пушкин вскипел и на клочке синей бумаги написал колючий ответ. Тщетно Полевой выпрашивал у него эту бумажку, просил разрешения напечатать заметку.

«Я это написал себе на утеху, – сказал ему Пушкин. – Никогда, ни на одну критику моих сочинений я не возражал печатно».

«Ах, какую рецензию написал бы я на своих «Цыган», – говорил Пушкин Погодину, который, приводя эти слова, прибавил: «Он видно досадовал, что читатели его не понимают, а он сам не может раскрыть им свои цели!»

Даже критические статьи Вяземского не всегда удовлетворяли его. Вяземский, перепечатывая, полвека спустя, в 1875 году, свою статью о «Цыганах», сделал к ней такую приписку: «Пушкин был особенно недоволен замечанием моим о стихах «медленно скатился и с камня на траву свалился». Но Пушкин ничего не сказал, даже поблагодарил за статью. Отношения остались дружественными. Но Пушкин не был забывчив. «В то самое время, когда между нами все обстояло благополучно, Пушкин однажды спрашивает меня в упор: «Можешь ли ты напечатать «О чем, прозаик, ты хлопочешь?»?» Полагая, что вопрос его относится до цензуры, отвечаю, что не предвижу с ее стороны никакого препятствия. Между тем замечаю, что при этих словах моих лицо его вдруг вспыхнуло и озарилось краскою, обычной в нем приметы какого-нибудь смущения или внутреннего сознания в неловкости своего положения». Только тогда догадался Вяземский, что эпиграмма метила в него.

Критика Вяземского была критикой умного друга, человека одного с ним уровня. Совсем иначе относился Пушкин к нападкам тех, кого он называл «писаки русские». Самым из них злостным был Фаддей Булгарин. В конце 1829 года Пушкин и его друзья, через арзамасцев Блудова и Дашкова, узнали, что редактор «Северной Пчелы» находится на службе тайной полиции, что он доставляет шефу жандармов сведения о политических настроениях литераторов. От него же брал Бенкендорф и готовые суждения о литературе. Булгарин своим привилегированным положением пользовался очень цинично, в критике был пристрастен и груб до наглости, одно время даже по отношению к Пушкину. Начал он с восторженных о нем статей. Потом писал пасквили на него. Затем опять перешел к статьям хвалебным. В «Письмах о русской литературе» Булгарин в 1833 году писал: «Пушкин заговорил новым языком, представил поэзию в новых формах, возбудил новые ощущения и новые мысли. Он истинный гений, столь же великий, как и его заслуги… Место Пушкина первое между нашими поэтами и не последнее в небольшом кругу поэтов всемирных… Хотя некоторые из недальновидных критиков и недоброжелателей Пушкина уже провозгласили совершенный упадок его дарования».

Он написал это, когда Пушкин уже был в милости, а за три года перед тем Булгарин и сам был среди этих «некоторых». Он не критиковал, он просто поносил Пушкина, осыпал его в печати грубыми насмешками. Пушкин иногда бесился, чаще смеялся, отвечал эпиграммами, которые всеми подхватывались, повторялись:

Не то беда, что ты поляк:

Костюшко лях, Мицкевич лях!

Пожалуй, будь себе татарин, —

И тут не вижу я стыда;

Будь жид — и это не беда;

Беда, что ты Видок Фиглярин.

(Февраль 1833 г.)

Писатели не знали, что Николай по-своему отзывался на эти литературные бои. В 1830 году Загоскин выпустил роман «Юрий Милославский», который имел большой успех. Но имели успех и исторические романы Булгарина, тяжеловесные, дубовые. Он захотел сбить конкурента и напечатал в «Северной Пчеле» очень резкий отзыв о «Юрии Милославском». У Загоскина нашелся неожиданный заступник – Николай I. Роман ему понравился, а критика Булгарина настолько не понравилась, что он приказал Бенкендорфу сделать за нее Булгарину выговор. Пушкин, не подозревавший, что у Загоскина завелся такой высокий читатель и поклонник, поместил в «Литературной Газете» (21 января) хвалебный отзыв на «Юрия Милославского». На эту статью Булгарин немедленно ответил в печати, да так грубо, что Царь приказал обоих редакторов «Северной Пчелы», Булгарина и Греча, посадить под арест. Пушкин и его друзья потешались над тем, что агента тайной полиции отправили на гауптвахту. Их шутки доходили до Булгарина. А тут еще в марте в «Литературной Газете» появилась ядовитая критика Дельвига на новый роман Булгарина «Дмитрий Самозванец». Булгарин обозлился, решил, что писал ее Пушкин, и через несколько дней напечатал в «Северной Пчеле» «Письмо из Карповки на Каменный Остров» о каком-то стихотворце, «который долго морочил публику, передразнивая Байрона и Шиллера, наконец, упал в общем мнении… Этот стихотворец служит более усердно Бахусу и Плутусу, чем Музам… в своих стихах он не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины. Он бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтобы позволили ему нарядиться в шитый кафтан».

Несколько дней спустя Булгарин напечатал в «Северной Пчеле» критику на седьмую главу «Онегина», где заявил, что Пушкин его, Булгарина, обокрал. Когда эта наглая статья появилась, Николай I написал Бенкендорфу: «В сегодняшнем номере «Пчелы» находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья против Пушкина. Предлагаю Вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения, если возможно, запретить журнал» (22 марта 1830 г.).

Бенкендорф с большой легкостью закрывал журналы, а на этот раз заступился за редактора. Чтобы оправдать Булгарина в глазах Царя, он послал ему критику Дельвига на «Дмитрия Самозванца» с почтительным указанием, что если бы «Государь прочел это сочинение, он нашел бы в нем много интересного и в особенности монархического». На это Царь ему ответил: «Я внимательно прочел критику на Самозванца и должен Вам сознаться, про себя, или в себе, размышляю точно так».

Дельвиг так и умер, не узнав, что Царь его статью прочел и одобрил. А это доставило бы ему большое удовлетворение. Он любил называть себя – я верноподданный моего Государя. В свою очередь, и Николай не знал, как был ему предан этот писатель, которого благодаря его дружбе с Пушкиным считали опасным либералом.

Бенкендорф своего агента от царской немилости оградил, но Булгарин свою злобу сорвал на Пушкине. 7 августа в «Северной Пчеле» появилось «Второе письмо с Карповки на Каменный Остров», еще более гнусное:

«Лордство Байрона и аристократические его выходки при образе мыслей Бог знает каком, свели с ума множество поэтов и стихотворцев в разных странах, и все они заговорили о пятисотлетнем дворянстве. Какой-то поэт в Испанской Америке, также подражатель Байрона, происходя от мулата или, не помню, от мулатки, стал доказывать, что один из его предков был негритянский принц. В ратуше города доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что купил негра за бутылку рома. Думали ли тогда, что в родстве к этому негру признается стихотворец».

Выходка Булгарина задевала не столько литературное самолюбие Пушкина, сколько чувство рода, очень в нем сильное. Пушкин находил, что не помнят своего прошлого только дикари. Сам он гордился своими предками, не смущаясь тем, что друзья и недруги обвиняли его в подражании Байрону, в мелком чванстве, читали ему уроки демократизма. Рылеев с ним спорил, ворчал на него знатный барин Вяземский. Но Пушкин, покладистый в жизни, был в мыслях упрям. Оставаясь до конца жизни либералом, он в разговорах, в прозе, в стихах отстаивал свое право на живую семейственную связь с прошлым. Среди его черновиков есть отрывок романа, начатого в 1832 или 1833 году.

«Мы так положительны, что стоим на коленях перед настоящим случаем и успехом, но у нас нет очарования древностию, благодарности к прошедшему и уважения к нравственному достоинству. Прошедшее для нас не существует. Карамзин недавно рассказал нам нашу историю, но едва ли мы вслушались. Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности».

Ощущение рода было глубоко заложено в его крови. Выражал он его не раз в прозе, чаще в стихах:

Могучих предков правнук бедный,

Люблю встречать их имена

В двух, трех строках Карамзина.

От этой слабости безвредной,

Как ни старался, — видит Бог!

Отвыкнуть я никак не мог.

Когда Булгарин лягнул его темнокожих предков, Пушкин хотел ответить ему статьей в «Литературной Газете». Сразу написать не собрался. Он был в Москве, был занят невестой. Где тут полемизировать, да еще с Булгариным. В Болдине, в старой вотчине Пушкиных, оглянувшись на длинный ряд предков, он написал – «Моя родословная, или Русский мещанин. Вольное подражание лорду Байрону». Уже само заглавие показывает, что это прямой ответ Булгарину, который писал в «Северной Пчеле»: «Шестисотлетние дворяне не что иное, как мещане в дворянстве». Вот как ответил на это Пушкин:

Смеясь жестоко над собратом,

Писаки русские, толпой,

Меня зовут аристократом.

Смотри пожалуй, вздор какой!

Не офицер я, не асессор,

Я по кресту не дворянин,

Не Академик, не профессор;

Я просто русский мещанин.

Он высмеивает новую знать, вышедшую из временщиков XVIII века, потом в быстрых характеристиках отмечает заслуги своих предков, начиная с Радши, который «службой бранной святому Невскому служил», и кончая дедом – «когда мятеж поднялся средь петергофского двора, как Миних, верен оставался паденью Третьего Петра». И закончил горделивыми словами:

Под гербовой моей печатью

Я свиток грамот схоронил,

И не якшаюсь с новой знатью,

И крови спесь угомонил.

Я грамотей и стихотворец,

Я просто Пушкин — не Мусин,

Я не богач, не царедворец:

Я сам большой, я мешанин.

Покончив с родом Пушкиных, он обернулся к своему африканскому прадеду и в его защиту написал несколько стремительных строчек, которые летят, как стрелы:

Решил Фиглярин, сидя дома,

Что черный дед мой Ганнибал

Был куплен за бутылку рома

И в руки шкиперу попал.

Сей шкипер был тот шкипер славный,

Кем наша двигнулась земля,

Кто придал мощно бег державный

Рулю родного корабля.

(1830)

Это, как и «Медный всадник», один из редких в мировой литературе образцов полемики, облеченной в стихи музыкальные, запоминающиеся как мелодия, и в то же время властные. Пушкин одной строчкой определяет историческую эпоху или характер: «Его потомство гнев венчанный, Иван Четвертый, пощадил… С Петром мой пращур не поладил и был за то повешен им… Его пример будь нам наукой: не любит споров властелин…» В «Моей родословной», как в «Вельможе» и в «Пире Петра Великого», историческая лирика смягчена своеобразным юмором. Белинский не разделял взглядов и чувств Пушкина, высказанных в «Моей родословной», считал их устарелыми, аристократическими предрассудками, но признавался, что «поэма написана стихами до того прекрасными, что нет никакой возможности противиться их обаянию, несмотря на их содержание».

Самому Пушкину эти стихи очень нравились. Сын Вяземского, князь Павел Петрович, рассказывает, что в Остафьеве, куда Пушкин заехал из Болдина, «во время вечернего чая он расхаживал по комнатам, не то плавая, не то как бы катаясь на коньках, и, потирая руки, декламировал «Я мещанин»: «Я просто русский мещанин».

П. А. Вяземский, отец, уговаривал Пушкина этих стихов не печатать, так как в них есть насмешки над новоиспеченными дворянами XVIII века, от которых он наживет новых врагов. Дельвиг тоже был против печатанья «Моей родословной» в «Литературной Газете». Такого же мнения оказался и Николай. Когда Пушкин представил на его цензуру эти стихи, Царь через Бенкендорфа передал ему: «Вы можете от меня сказать Пушкину, что я совершенно согласен с мнением его покойного друга Дельвига: такие низкие и подлые оскорбления, которыми его угостили, обесчещивают не того, к кому они относятся, а того, кто их произносит. Единственное оружие против них – презрение. Вот как бы я на его месте к этому отнесся. В сатирических стихах Пушкина я нахожу остроумие, но еще больше желчи. Для чести его пера, и в особенности для чести его рассудка, лучше было бы не распространять их» (10 декабря 1831 г.).

«Моя родословная» не была напечатана при жизни Пушкина. Но нападки Булгарина обострили в нем желание иметь свою газету. Пока выходила «Литературная Газета», Пушкин в ней мог высмеивать Булгарина. Свою юмористическую прозу он подписывал псевдонимом – Феофилакт Косичкин. С закрытием газеты Дельвига Феофилакту Косичкину негде было печататься. Тщетно старались писатели получить разрешение издавать журнал. Им или отказывали, или журнал быстро закрывался. Так было с Дельвигом, год спустя с Киреевским и его журналом «Европеец». Все же Пушкин весной 1831 года завел переписку в газете с фон Фоком, помощником Бенкендорфа. Из этого ничего не вышло, но в архивах Третьего отделения сохранилась недатированная записка Пушкина, начинавшаяся словами: «10 лет тому назад литературою занималось у нас весьма малое число любителей. Они видели в ней приятное, благородное упражнение, но еще не отрасль промышленности: читателей было еще мало. Благодаря новому закону о литературной собственности и цензурному уставу литература оживилась и приняла обыкновенное свое направление, т. е. торговое».

Писательство как профессия, промысел, от которого можно жить, – это была по тогдашнему времени мысль новая. Пушкин в другой записке говорит: «Литературная торговля находится в руках издателей Северной Пчелы, и критика, как и политика, сделалась их монополией… Для восстановления равновесия в литературе нам необходим журнал, коего средства могли бы равняться средствам Северной Пчелы, т. е. журнал, в коем печатались бы политические и заграничные новости». И тут же определяет он свое место среди русских писателей: «Могу сказать, что в последнее пятилетие царствования покойного Государя я имел на сословие литераторов гораздо более влияния, чем министерство, несмотря на неизмеримое неравенство средств» (27 мая 1831 г.).

Правильная оценка, но вряд ли она понравилась правительству. Во всяком случае, просьба Пушкина была отклонена.

А И. В. Киреевскому разрешили издавать двухнедельный журнал «Европеец», посвященный науке, философии и литературе, главным образом европейской, но без политического отдела. Киреевский был очень увлечен новым делом и писал Пушкину: «Вчера получил я разрешение издавать с будущего 1832 г. журнал и спешу рекомендовать Вам его, как рекрута, который горит нетерпением служить и воевать под Вашим предводительством; как девушку, еще невинную, которая хочет принадлежать Вам душой и телом; как духовную особу, которая просит утвердить ее в чине пастыря над стадом словесных животных». Киреевский поясняет, что статьи должны больше относиться к Европе, чем к России, «однако если когда-нибудь Феофилакт Косичкин захочет сделать честь моему журналу, высечь в нем Булгарина, то разумеется в этом случае Булгарин будет Европа, в полном смысле» (октябрь 1831 г.).

Пушкин ответил через Н. М. Языкова, с приветливостью, которую он всегда проявлял к писателям своего лагеря: «Поздравляю всю братию с рождением Европейца. Готов с моей стороны служить Вам чем угодно, прозой и стихами, по, совести и против совести» (18 ноября 1831 г.). Получив первый номер, он писал редактору: «Кажется Европеец первый соединит дельность с заманчивостию… Избегайте ученых терминов, и старайтесь их переводить, то есть перефразировать: это будет и приятно неучам, и полезно нашему младенствующему языку» (4 января 1832 г.).

«Европеец» просуществовал очень недолго. На втором номере его закрыли. «Я прекратил переписку мою с Вами, – писал Пушкин Киреевскому, – опасаясь навлечь на Вас лишнее неудовольствие или напрасное подозрение, несмотря на мое убеждение, что уголь сажею не может замараться… Переписка с Вами была бы мне столь же приятна, как дружество Ваше для меня лестно» (11 июля 1832 г.).

Закрытие «Европейца» произвело очень тяжелое впечатление. Цензор Никитенко записал в своем дневнике: «Вечер провел у Плетнева. Там застал Пушкина. «Европейца» запретили. Тьфу! Да что же наконец мы будем делать на Руси? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно» (10 февраля 1832 г.).

Вяземский писал И. И. Дмитриеву: «Известно, что в числе коренных государственных узаконений наших есть и то, хотя необъявленное Правительственным Сенатом, что никто не может в России издавать политическую газету, кроме Греча и Булгарина. Они люди достойные доверенности правительства; все прочие, кроме единого Полевого, злоумышленники. Вы, вероятно, пожалели о прекращении «Европейца»… Все усилия благонамеренных и здравомыслящих людей, желающих доказать, что в книжке «Европейца» нет ничего революционного, остались тщетны… – В напечатанном, конечно, нет, но надо уметь читать то, что не напечатано, и вы тогда увидите злые умыслы и революцию как на ладони» (13 апреля 1832 г.).

Последняя фраза передает слова Бенкендорфа, сказанные Жуковскому. Против жандармского чтения между строк у писателей защиты не было. Как раз в это же время Пушкину пришлось объясняться с Бенкендорфом из-за «Анчара». Стихи были пропущены цензурой и напечатаны, но шеф жандармов увидал в них «политическое подразумение» и потребовал от Пушкина объяснения. Сохранился черновик Пушкинского ответа, где он писал: «Обвинения в применении и подразумениях не имеют ни границ, ни оправданий, если под словом ДЕРЕВО будут подразумевать конституцию, а под словом СТРЕЛА самодержавие» (24 февраля 1832 г.).

Сначала Пушкин объяснил закрытие «Европейца» как недоразумение, как произвол чиновников, о котором необходимо уведомить Царя. Как при жизни Дельвига он настаивал, что Дельвиг может и должен заставить правительство себя выслушать, так теперь он воображал, что Киреевский может добиться пересмотра решения. Пушкин писал И. И. Дмитриеву. «Вероятно Вы изволите уже знать, что журнал Европеец запрещен вследствие доноса. Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем! Все здесь надеются, что он оправдается и что клеветники – или по крайней мере клевета – устыдится и будет изобличена» (14 февраля 1832 г.).

Киреевскому он писал: «Вы одни не действовали, и Вы в этом случае кругом неправы. Как гражданин лишены Вы правительством одного из прав всех его подданных; Вы должны были оправдаться из уважения к себе, и, смею сказать, из уважения к Государю: ибо нападения его не суть нападения Полевого или Надеждина» (11 июля 1832 г.).

Удивительно, как долго держался он за эту иллюзию, хотя неудачное заступничество Жуковского ясно показало, что запрет обрушился не случайно и шел сверху. Жуковский, по придворному своему положению и по свойствам характера, предпочитал держаться в стороне от Бенкендорфа. Но он был дружен с матерью Киреевского, А. П. Елагиной, сына ее знал с детства и попробовал убедить шефа жандармов, что никаких злых умыслов у Киреевского не было: «Клевета искусна, – писал Жуковский Бенкендорфу, – издалека наготовит она столько обвинений против беспечного, честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, и оправдания против него быть не может… Киреевский – молодой человек, чистый совершенно, берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых его строках находят злое намерение. Кто прочтет эти строки без предубеждения против автора, тот, конечно, не найдет в них сего тайного злого намерения. Но уже этот автор представлен Вам как человек безнравственный, и он, неизвестный лично Вам, не имеет средства сказать никому ни одного слова в свое оправдание. На что же может служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветой?» (без даты).

Жуковский этим не ограничился, пошел дальше, пробовал объяснить самому Царю, что Киреевский человек порядочный, за которого он ручается.

– А за тебя кто поручится? – угрюмо ответил Николай.

Жуковский был этими словами так оскорблен, что сказался больным, две недели не давал наследнику уроков. Если Царь не доверял воспитателю своего сына, близкому царской семье, бесконечно ей преданному, можно себе представить, с какой подозрительностью самодержец относился к Пушкину, духовную связь которого с декабристами он никогда не мог забыть. Пушкин, сам детски незлопамятный, долго этого не понимал. Может быть, так и умер, не зная, как к нему относился Николай.

В год закрытия «Европейца» Пушкин был так уверен, что получит разрешение на журнал, что уже начал собирать для него материалы. Вяземский сообщал об этом Дмитриеву в своем обычном шутливом тоне: «Посылаю Вам поэта Пушкина и будущего газетчика. Благословите его на новое поприще. Авось с легкой руки Вашей одержит он победу над вратами ада, т. е. «Телеграфа», зажмет рот «Пчеле» и прочистит окна «Телескопу»… Новостей у нас в Петербурге нет. Царь и Пушкин у Вас, политика и литература воцаренная. Теперь Петербург упраздненный город» (17 сентября 1832 г.).

Пушкин несомненно занимал царственное место. Слава его была всеми признана. Но материальное его положение становилось безвыходным, и это снова и снова толкало его на мысли о журнале. Личные потребности у него были крайне скромные. Женившись, он отказался от карт, от вина, от разъездов, от всего, на что беспечно летели деньги во время холостой жизни. В лохмотьях, конечно, не ходил, но на его, далеко не новой, бекеше долго не хватало на спине пуговиц, и никто из домашних не позаботился их пришить. Единственная привычка, от которой он до конца жизни не отказался, были книги. У него накопилась настолько большая библиотека, что когда в 1900 году Б. Модзалевский по поручению академии принял ее от Пушкина-сына, в ней, несмотря на всю неряшливость и небрежность наследников, все еще оставалось 35 ящиков книг. Б. Модзалевский насчитал 1522 номера. Из них 444 по-русски, 1000 на иностранных языках, остальное журналы. Были у Пушкина книги французские, английские, итальянские, немецкие, польские, латинские. Была даже грамматика древнееврейского языка, составленная англичанином Hurwitz[67]. Были книги по истории церкви, по богослужению, философии, по литературе, письмовники, гербовники, даже поваренные книги. Были классики, больше во французских переводах – Тит Ливий, Тацит, Светоний, Саллюстий, Сенека, Овидий, Лукреций, Юлий Цезарь, Гораций, Цицерон. Конечно, Байрон в нескольких изданиях, по-французски и по-английски. Было шесть изданий Данте, два в подлиннике, четыре по-французски. Даже совершенно разоренный непосильными семейными расходами Пушкин не мог устоять перед книгами, хотя бы и дорогими. В 1835 году он купил у книгопродавца Белизара книг на 2639 рублей. На следующий год опять на полторы с лишним тысячи. Из них одна история итальянских республик стоила 145 рублей. За «Теорию вероятности» Лапласа он дал 35 рублей, за «Фантастические рассказы» Гофмана – 56. Сказать, что он их дал, это не совсем точно. В последние годы книги брались на счет, попросту говоря, в долг. На последнем счете Белизара Пушкин написал, что обязуется 10 января 1837 года заплатить 700 рублей, остальные отдать 1 сентября того же года. На самом деле за две недели до смерти он внес половину обещанного – 350 рублей. Остальные заплатила уже опека. Но сравнительно с другими долгами книжные были уже не так велики.

До женитьбы Пушкин деньгам придавал мало значения. В ранней молодости часто сидел без копейки. Бывало трудно, но одна голова не бедна. Ему было 24 года, когда «Бахчисарайский фонтан» принес ему первые денежные успехи, и с тех пор деньги легко приходили и уходили. Он тратил их не задумываясь. На третий год женитьбы писал он жене: «Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости». Он с ужасом чувствовал, что его независимость умаляется по мере того, как растут его долги. Ему казалось, что журнал обеспечит верный доход, даст возможность исполнить долг по отношению к семье и к читателям. Он понимал, что журнал – это большая обуза и, не получая разрешения его издавать, испытывал даже некоторое облегчение, что миновала его эта поденщина Потом опять безденежье толкало на мысль о доходном издании. Сохранился писанный его рукой, разграфленный, с подзаголовками, точно готовый для типографии, пробный лист политической и литературной газеты «Дневник», помеченный 1 января 1833 года. Ничего из этих мечтаний не вышло, кроме оживленных толков среди московских и петербургских писателей.

А жизнь с каждым годом, с каждым балом становилась все дороже, все труднее ему было оберегать себя, создавать себе такую обстановку, в которой можно творить, работать. «Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен», – писал он осенью 1835 года Плетневу из Михайловского, куда уехал в надежде расписаться. Это было после новой, опять неудавшейся попытки вырваться из паутины. Снова просил он у Царя разрешения уехать на несколько лет в деревню, в отпуск. Просьба, как всегда, была адресована Бенкендорфу и писана по-французски. Трудно понять, чем руководствовался Пушкин, выбирая тот или другой язык, но письма более значительные он писал шефу жандармов не по-русски, точно думал, что по-французски Царь, до которого эти письма доходили, лучше поймет.

«У меня нет никакого состояния, – писал Пушкин, – ни я, ни жена еще не выделены. У меня есть только то, что я зарабатываю. Мой единственный определенный доход – это жалованье, которое Государю угодно было назначить. Для меня, конечно, нет ничего унизительного в том, чтобы работать для заработка. Но я привык к независимости, писать для денег для меня просто невозможно. Одна мысль об этом может довести меня до подражания. Жизнь в Петербурге страшно дорога… Мне необходимо сразу остановить расходы, которые вынуждают меня делать долги, а в будущем грозят беспокойствами и затруднениями, может быть, даже нищетой и отчаянием. Прожив три, четыре года в деревне, я опять смогу вернуться в Петербург и продолжать труд, милостиво предоставленный мне Государем» (1 июня 1835 г.).

Царь опять не разрешил ему уехать в деревню. Узнав об этом, Пушкин написал Бенкендорфу. «Предаю совершенно судьбу мою в царскую волю».

Больше ему ничего не оставалось делать. Но он был писатель и испытывал облегчение, если мог выразить в слове свои переживания, хотя бы самые неприятные. Год спустя, в заметке о письмах Вольтера, он писал:

«Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы». Он удивляется: «Что влекло его в Берлин? Зачем было ему променивать свою независимость на милости Государя, ему чужого, не имевшего никакого права его к тому принудить».

Была еще одна возможность выпутаться из долгов. Пушкин мог, оставаясь в Петербурге, переехать в небольшую квартиру, не держать экипажа, распустить лишнюю прислугу, зажить простой, замкнутой, семейной жизнью, без лишений, но и без светского блеска. На это у Пушкина не хватило духу. У этого храбреца не хватило мужества предложить Наталье Николаевне отказаться от тех удовольствий, которыми он сам ее окружил. У мужей, даже когда они бесконечно выше толпы, есть свое тщеславие и свое малодушие.

Пришлось опять просить денег взаймы. Царь уже раз дал ему 20 000 рублей на издание Пугачева. Теперь Пушкин просил денег на уплату долгов.

«За пять последних лет жизни в Петербурге я накопил около 60 000 руб. долгу, – писал Пушкин Бенкендорфу по-французски. – Кроме того, мне пришлось взять на себя денежные дела моей семьи, что усилило мои затруднения и вынудило меня отказаться от наследства; единственный способ устроить мои дела было бы уехать в деревню или занять большую сумму денег. Последнее почти невозможно в России, где закон не достаточно обеспечивает заимодавца и где займы почти всегда приходится делать через друзей и на слово» (22 июля 1835 г.).

В черновике было сказано иначе: «За четыре года моей женатой жизни я накопил 60 000 р. долгу…» Он переделал это на пять лет, чтобы не было подозрения, что он в чем-то упрекает жену.

Государь велел выдать ему 10 000. Это не было выходом.

Пришлось торговаться. Черновики Пушкина показывают, чего стоила ему противная, мучительная переписка об этих деньгах с шефом жандармов и с министром финансов, графом Канкрином. Министру Пушкин писал:

«Вследствие домашних обстоятельств принужден я был проситься в отставку, дабы ехать в деревню на несколько лет. Государь Император весьма милостиво изволил сказать, что он не хочет отрывать меня от моих исторических трудов, и приказал выдать мне 10 000 рублей, как вспоможение. Этой суммы недостаточно было для поправления моего состояния. Оставшись в Петербурге, я должен был или час от часу более запутывать мои дела, или прибегать к вспоможениям и милостям, средству, к которому я не привык, ибо до сих пор был я, слава Богу, независим и жил своими трудами.

Итак, осмелился я просить Его Величество о двух милостях: 1) о выдаче мне, вместо вспоможения, взаймы 30 000 рублей, нужных мне в обрез, для уплаты необходимой, 2) о удержании моего жалования до уплаты сей суммы. Государю угодно было согласиться на то и на другое» (6 сентября 1835 г.).

Новая ссуда увеличивала обязательства, усиливала денежную зависимость от правительства, но уверенности в завтрашнем дне не давала. По-прежнему самым надежным источником дохода оставались рукописи. Но для работы нужна была такая обстановка, которой Пушкин создать себе никак не мог. Он уехал в Михайловское, надеясь, что там будет писать. Заботы гнались за ним. Он писал жене:

«Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне да на тетке. Ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покаместь грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь. Сиди да горюй – что прикажешь!» (21 сентября 1835 г.).

Опять, как за два года перед тем в Болдине, Наталья Николаевна перебивала ему настроение. На этот раз она не дразнила, она просто не писала. Ее молчание его тревожило, ему было скучно.

«Пишу тебе из Тригорского. Что это, женка? вот уже 25-ое, а я все от тебя не имею ни строчки. Это меня сердит и беспокоит. Куда адресуешь ты свои письма? Пиши Во Псков, ее высокородию Пр<асковье> Ал<ександровне> Осиповой для доставления А. С. П., известному сочинителю, – вот и все. Так вернее дойдут до меня твои письма, без которых я совершенно дурею. Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? Что дом наш, и как ты им управляешь? Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а все потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Все это не беда. Одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю» (25 сентября 1835 г.).

На следующий день он написал: «Вновь я посетил тот уголок земли, где я провел отшельником два года незаметных». Это, кажется, единственный случай, когда письмо Пушкина к жене как-то переплелось со стихами. От нее наконец пришло два письма сразу.

«Как твой адрес глуп так это объядение! В Псковскую губернию, в село Михайловское. Ах ты, моя голубушка! а в какой уезд и не сказано. Да и Михайловских сел, чаю, не одно; а хоть и одно, так кто ж его знает. Экая ветреница! Ты видишь, что я все ворчу, да что делать? нечему радоваться». И в том же письме: «Канкрин шутит – а мне не до шуток. Государь обещал мне Газету, а там запретил; заставляет меня жить в ПБ, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошки деньги трудовые, и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчета; твои теряют свое, от глупости и беспечности покойника Аф. Ник. Что из этого будет? Господь ведает» (конец сентября 1835 г.).

Наталья Николаевна по-прежнему ревновала его, сердитый топот ее ножек был слышен даже в тех редких письмах, которые она ему посылала по такому смутному адресу. Пушкин, в ответ на одну из таких вспышек, написал:

«Милая моя женка, есть у нас здесь кобылка, которая ходит и в упряже и под верьхом. Всем хороша, но чуть пугнет ее что на дороге, как она закусит поводья, да и несет верст десять по кочкам да оврагам – и тут уж ничем ее не проймешь, пока не устанет сама.

Получил я, ангел кротости и красоты! письмо твое, где изволишь ты, закусив поводья, лягаться милыми и стройными копытцами, подкованными у М-ме Katherine. Надеюсь, что теперь ты устала и присмирела. Жду от тебя писем порядочных, где бы я слышал тебя и твой голос, а не брань, много вовсе не заслуженную, ибо я веду себя как красная девица. Со вчерашнего дня начал я писать (чтобы не сглазить только). Погода у нас портится, кажется, осень наступает не на шутку. Авось распишусь… Я смотрю в окошко и думаю: не худо бы если вдруг въехала во двор карета – а в карете сидела бы Нат. Ник.! Да нет, мой друг. Сиди себе в ПБ, а я постараюсь уж поторопиться, и приехать к тебе прежде сроку» (2 октября 1835 г.).

Расписаться ему так и не удалось. Осень в Михайловском оказалась бесплодной, а счета сыпались дождем. Еще летом подавал он просьбу о журнале, напоминая, что за три года перед тем Царь дал свое согласие. В черновике прошения, писанном по-французски, Пушкин откровенно изложил Бенкендорфу свое отношение к журнальной работе:

«Это не мое ремесло, и оно мне во многих отношениях противно, но обстоятельства вынуждают меня прибегнуть к этому средству, без которого до сих пор я умел обходиться. Журнал даст мне возможность остаться в Петербурге и исполнять обязательства, для меня священные. Поэтому я хотел бы издавать газету на манер «Северной Пчелы», а что касается длинных критических статей, рассказов, повестей и стихов, не вмещающихся в фельетоны, я хотел бы их издавать отдельно, выпуская одну книгу каждые три месяца на манер английских журналов» (июль 1835 г.).

Он поступил неосторожно, упомянув, кроме газеты, о толстом журнале. Ему, главное, хотелось получить разрешение на газету, перебить вредную монополию ежедневной «Северной Пчелы», а ему разрешили только издавать толстый журнал, «Современник», четыре номера в год. Это было совершенно недостаточно и в денежном отношении, и для борьбы за литературные ценности. Но выбора не было. Жизнь так прижала, что надо было брать, что дают. В 1836 году Пушкин начал издавать «Современник». Вспоминая об этой полосе жизни поэта, Вяземский писал: «Пушкин одно время, очень непродолжительное, был журналистом. Но журнальное дело не было его делом. Срочная работа была не по нем. Он принялся за журнал вовсе не из литературных видов, а из экономических. Ему нужны были деньги, и он думал, что найдет их в журнале. Он обчелся и в литературном, и в денежном отношении. Пушкин тогда уже не был повелителем и кумиром 20-х годов. По мере созревания и усиливающейся мужественности таланта своего он соразмерно утрачивал чары, коими опаивал молодые поколения и критику».

С тяжелым сердцем принялся Пушкин за новое ремесло редактора-издателя. Он писал Нащокину в октябре 1835 года:

«Денежные мои обстоятельства плохи – я принужден был приняться за журнал. Не ведаю, как еще пойдет. Смирдин уже предлагает мне 15 000, чтоб я от своего предприятия отступился, и стал бы снова сотрудником его Библиотеки. Но хотя это было бы и выгодно, но не могу на то согласиться. Сенковский такая бестия, а Смирдин такая дура, что с ними связываться невозможно».

Он воображал, что журнал принесет ему 30–40 тысяч рублей в год. На самом деле заработал он очень мало, но «Современник» поглотил все его время, все его силы. А это был последний год его жизни. У него не было помощника, он все вел сам – и редакторскую и издательскую часть. Писатели смотрели на его журнал, как на общее дело, всем близкое, считали за честь сотрудничать у Пушкина. Даже ленивый Жуковский в ноябре озабоченно писал: «Мне, тебе и Вяземскому надобно собраться у меня и побеседовать о плане журнала, который непременно надо написать на этой неделе». Но воз тащить пришлось Пушкину. Он никогда не был белоручкой и в единственный год своей редакторской работы это лишний раз подтвердил. Он сам вел переписку с сотрудниками, давал темы, собирал статьи, писал заметки и рецензии, держал корректуры, возился с типографией, со счетами, с распространением. Даже жене давал в письмах деловые поручения – какие рукописи послать в печать, какие в цензуру, что сказать Гоголю. Хотя раньше с ласковой насмешкой писал ей: «Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах, и помогаете мужьям мотать. И за то спасибо» (июль 1834 г.). Он никогда не говорил – ты промотаешь, – всегда брал часть вины на себя – мы промотаем. Он не корил жену, но и не скрывал от нее, что расходы их растут гораздо стремительнее, чем доходы. Судя по некоторым фразам в письмах Пушкина, Наталья Николаевна, как это нередко бывает с безответственными женщинами, считала себя очень практичной, а мужа не деловым. Стихами его она по-прежнему не интересовалась, но следила за тем, сколько ему за них платят, гневалась, что он не умеет требовать более высоких гонораров, иногда вмешивалась в его переговоры с книгопродавцами. Из Москвы, где Пушкин собирал статьи для «Современника», сговаривался с книжными лавками об его распространении, он писал жене:

«Боюсь, чтобы книгопродавцы не воспользовались моим мягкосердием и не выпросили себе уступки вопреки строгих твоих предписаний. Но постараюсь оказать благородную твердость» (11 мая 1836 г.).

С обычной своей энергией и добросовестностью в работе впрягся Пушкин в эту новую для него деятельность. Трудности вставали на каждом шагу. Тени журналов, безвременно загубленных правительством, смущали. Старый враг, цензура, получила над ним еще большие права. Теперь уже не только как поэт, но и как редактор чувствовал он тяжелую подозрительность властей, ждал выговоров, которыми и без того уже десять лет угощал его шеф жандармов. Новая, горькая тревога слышится в его письмах жене. В мае поехал он по делам «Современника» в Москву и очень беспокоился о Наталье Николаевне, так как подходило время ее четвертых родов.

«Что твое брюхо, и что твои деньги? – писал он ей. – Я не раскаиваюсь в моем приезде в Москву, а тоска берет по Петербурге. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Не даром же пустился в журнальную спекуляцию – а ведь это все равно, что золотарьство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что… Чорт их побери! У меня кровь в желчь превращается. Целую тебя и детей. Благословляю их и тебя» (5 мая 1836 г.).

В Москве Пушкин познакомился с художником Брюлловым, о котором Нащокин писал ему: «Уж давно, то есть так давно, что даже и не помню, не встречал я такого ловкого, образованного, умного человека, о таланте мне тоже говорить нечего. Известен он всему миру и Риму. Тебя, то есть творения твои, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобой познакомиться» (январь 1836 г.).

Брюллов и Пушкин сразу сошлись. Брюллов говорил: «Какой счастливец этот Пушкин, так смеется, что все кишки видны». И еще говорил он: «Пушкин как ударит словами, как молнией в кучу лохмотьев, и сразу выжжет из них чистое золото».

Брюллов прожил несколько лет в Италии, где привык к свободной европейской жизни. Он растерялся перед той подавленностью, которую нашел в России. Так не похожа была эта, незнакомая ему, Николаевская Россия на ту Александровскую, из конторой он юношей уехал в Италию. От Нащокина и Пушкина он не скрывал своих опасений.