Глава XXIX ЖИЗНЬ КОНЧЕНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXIX

ЖИЗНЬ КОНЧЕНА

В среду, 27 января, в день дуэли, Пушкин провел утро, как обычно, был так спокоен, что домашние могли не подозревать, что он замыслил, к чему готовился. Казалось, Наталья Николаевна после того, как муж узнал об ее тайном свидании с Дантесом, могла бы тревожиться. Но она по-прежнему была уверена, что все с рук сойдет, что «ничего не случится, будет все то же, что было два года».

Ее сестра, Александра Гончарова, что-то знала или подозревала. Но она никому ни тогда, ни после не открылась. Так и осталась в тени, молчаливая, замкнутая, преданная. Что знала, то знала, что Пушкину давала, то давала.

В тот день Пушкин встал в 8 часов, напился чаю, казался веселым, ходил по квартире, напевая какие-то песенки. В 11 часов пообедал с детьми, сидел в кабинете, разбирал бумаги, просматривал рукописи, читал. В это утро, против обыкновения, никто к нему не заглянул. Почему-то не приехал и Вяземский, хотя его жена накануне рассказывала ему, что Пушкин отправил Геккерну вызов. Никто не встал между ним и судьбой.

Рано утром пришли два письма, от Даршиака и от Меджниса. Английский дипломат отказывался быть секундантом: «Я вижу, что дело вряд ли может окончиться примирением, – а только это и могло бы побудить меня принять в нем участие. Поэтому я прошу Вас не возлагать на меня тех обязанностей, о которых Вы говорили» (27 января 1837 г.).

Даршиак настаивал, чтобы Пушкин безотлагательно указал своего секунданта, с которым ему необходимо переговорить. Пушкин ответил ему довольно резко:

«Я совсем не желаю посвящать в мои семейные дела всех праздношатающихся Петербурга. Поэтому я против всяких переговоров между секундантами. Своего я привезу прямо на место поединка. Так как вызов исходит от г. Геккерна и он сторона оскорбленная, то он, если ему угодно, может выбрать мне секунданта. Я вперед на него согласен, даже если это будет его слуга. Относительно времени и места, я в его распоряжении. По нашим русским правилам, этого и довольно. Прошу Вас, г. Виконт, верить, что это мое последнее слово, и что я тронусь с места только для того, чтобы явиться на поединок…» (27 января 1837 г.).

Это была последняя бравада в жизни Пушкина.

В утро перед дуэлью он написал еще одно письмо по делам «Современника», писательнице А. О. Ишимовой. Он заказал ей несколько переводов с английского и выразил сожаление, что не может зайти к ней в этот день, чтобы окончательно сговориться об этой работе. Он отметил в английском сборнике к переводу пять драматических сцен, сам завернул книгу, написал на пакете адрес и приложил к нему свое письмо:

«Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покаместь честь имею препроводить Вам Barry Cornwall. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете – уверяю Вас, что переведете, как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно открыл Вашу Историю в рассказах, и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!» (27 января 1837 г.).

Как характерно для Пушкина, что в последнем написанном им письме он не забыл послать писательнице товарищескую похвалу.

Его друзья, помещая в первом посмертном издании его произведений это письмо, сделали к нему такое примечание: «Тон спокойствия, господствующий в этом письме, порядок всегдашних занятий, не изменившиеся до последней минуты, изумительная точность в частном деле, даже почерк этого письма, сохраняющий все признаки внутренней тишины, свидетельствуют ясно, какова была сила души поэта».

Ишимова получила письмо рано, в третьем часу. Очевидно, оно было написано утром, когда еще не кончились раздражавшие Пушкина поиски секунданта. Он не хотел искать его среди близких знакомых. Вообще не искал, положился на случай. Вышел на улицу, встретил товарища по Лицею, Данзаса, и подхватил его. Данзас был скромный офицер инженерных войск, добродушный, беспечный, далекий от светских и литературных верхов. Он мог ничего не знать об анонимных дипломах, о том, что происходило вокруг Пушкина. Может быть, оттого он за него и ухватился. И еще оттого, что Данзас был лицеист. Значит, свой, надежный.

Появление Данзаса толкуют по-разному. Жуковский считал, что Пушкин за ним послал. Вряд ли. Пушкин хотел драться немедленно, без проволочек и переговоров. Посланный слуга мог не застать, напутать. Опять потянулись бы часы мучений. Пушкин просто вышел на улицу, чтобы поскорее подхватить кого-нибудь из многочисленных своих знакомых, поскорее покончить с призраком, гонявшимся за ним по всем гостиным Петербурга.

В памятке Жуковского, которую он так и не расшифровал для потомства, записано: «Ходил по комнате необыкновенно весело, пел песни, – потом увидел в окно Данзаса, встретил в дверях радостно, – вошли в кабинет, запер дверь, – через несколько минут послал за пистолетами; – по отъезде Данзаса начал одеваться; вымылся весь; велел подать бекешь; вышел на лестницу, возвратился – велел подать в кабинет большую шубу и пошел пешком до извозчика, – это было ровно в час».

Вероятно, Никита – он всегда помогал барину одеваться – доложил Жуковскому, как барин мылся, как надел все чистое. Русские солдаты так делали перед боем. Так сделал и Пушкин, готовясь к поединку с высоким, белокурым Дантесом, идя навстречу судьбе.

Запись Жуковского сделана сразу, но Вяземский в письмах к Булгакову и к великому князю Михаилу Павловичу, написанных после смерти поэта, писал, что «Пушкин, в день дуэли, нечаянно встретил на улице старого лицейского товарища, Данзаса, посадил его к себе в сани и повез во французское посольство к Даршиаку». Для этих последних часов перед дуэлью Данзас является единственным достоверным свидетелем. Да и для самой дуэли. Через несколько дней после смерти Пушкина, давая показания в Следственной комиссии, он заявил: «27 января, в первом часу пополудни, встретил его Пушкин на Цепном мосту, что близ Летнего Сада, остановил, предложил ему быть свидетелем разговора, который он должен был иметь с виконтом Даршиаком: не предугадывая никаких важных последствий, а тем менее дуэли, он сел в его сани и отправился с ним. Все время пути он с ним разговаривал о предметах посторонних с совершенным хладнокровием».

За участие в дуэли Данзасу грозило серьезное наказание, и на следствии он мог изобразить свою встречу с Пушкиным как случайность. Но 25 лет спустя он почти дословно повторил это Аммосову, который его рассказ записал и напечатал: «27 января 1837 года, проходя по Пантелеймоновской улице, встретил Пушкина в санях. Пушкин остановил Данзаса и сказал: «Данзас, я ехал к тебе, садись ко мне в сани, поедем во французское посольство, где ты будешь свидетелем одного разговора». Данзас, не говоря ни слова, сел с ним в сани, и они поехали на Большую Миллионную. Во время пути Пушкин говорил с Данзасом, как будто ничего не бывало, совершенно о посторонних вещах».

Только у Даршиака понял Данзас, в чем дело. «А. С. Пушкин рассказал обоим секундантам историю анонимных писем, автором которых он считал нидерландского посланника, свой первый вызов, женитьбу Дантеса и то, как гг. Геккерны, даже после свадьбы, не переставали дерзким обхождением с женой его, с которою встречались только в свете, давать повод к усилению мнения поносительного как для его чести, так и для чести его жены».

При этом Пушкин прочел свое письмо, уже посланное Геккерну-старшему, отдал его Даршиаку и уехал, предоставив секундантам определить условия поединка Из его слов они поняли, что дуэли не избежать, и эти условия были ими к половине третьего выработаны и подписаны. Противники должны были в тот же день, в пятом часу, встретиться на Черной речке, у Комендантской дачи. Оба секунданта понимали, что значит Пушкин для России. Это не помешало им сочинить и подписать роковой договор.

Пушкин после разговора во французском посольстве домой не возвращался. Он ждал Данзаса в кондитерской Вольфа. Было около четырех часов, когда Данзас приехал за ним. Они вышли из кондитерской, опять сели в извозчичьи сани и поехали к Троицкому мосту. Пушкин казался спокойным, удовлетворенным. Был ясен и оживлен. Шутил. Когда они свернули на реку, спросил Данзаса:

– Ты что же, меня уже в крепость везешь?

Данзас нарочно выбрал людную дорогу, надеялся, что кто-нибудь их заметит, остановит. Не мог Бенкендорф не знать о готовящейся дуэли. О ней толковал весь город, включая Царя. Сколько раз жандармы предотвращали поединки. На этот раз они бездействовали.

На набережной было большое движение. Попадались знакомые. 19-летняя графиня А. К. Воронцова-Дашкова, о которой Лермонтов писал – как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом, – заметила, что ей навстречу попался сначала Пушкин с Данзасом, потом Дантес с Даршиаком. Она встревожилась, почуяла, что надвинулась гроза, но не знала, как ее отвратить, что делать.

Князь В. Д. Голицын возвращался с катанья с гор, модного развлеченья того сезона, и крикнул им:

– Что вы так поздно? Все уже разъезжаются…

В этот день каталась с гор и Наталья Николаевна. Ее экипаж тоже скрестился на набережной с извозчичьими санями, которые везли Пушкина. Он смотрел в другую сторону, а ее близорукие, чуть раскосые глаза не заметали мужа. Ну а Дантеса заметила ли она? Успела ли обменяться с ним последним приветствием или нет? Эта встреча в санях на набережной была их последней встречей.

В четыре с половиной часа противники почти одновременно подъехали к Комендантской даче. Было холодно, ветрено. Они вошли в лес, выбрали полянку, прикрытую от дороги соснами. Снег был глубокий. Секунданты принялись расчищать для дуэлянтов дорожку. Дантес им помогал. Пушкин, закутанный в медвежью шубу, сел на сугроб и молча смотрел на последние приготовления. Данзас спросил, находит ли он место удобным? Пушкин ответил:

– Мне решительно все равно. Только кончайте поскорее.

Протоптали тропинку – аршин ширины, двадцать шагов длины. Секунданты отмерили с каждого конца десять шагов, бросили свои шинели на снег, чтобы отметить барьеры. Поставили противников. Начали заряжать пистолеты.

– Ну что, кончили? – нетерпеливо спросил Пушкин.

– Да. Кончили.

Данзас махнул фуражкой. Противники начали быстро сходиться. К барьеру первым подошел Пушкин. Но Дантес выстрелил первый, еще не доходя до барьера.

Пушкин зашатался.

– Я ранен…

Он упал лицом в снег на шинель Данзаса. Пистолет выпал из его руки. Секунданты бросились к нему. Дантес сделал движение в его сторону. Пушкин приподнялся, оперся левой рукой на снег и движением руки остановил противника:

– Погодите… Я чувствую, что могу еще выстрелить…

Дантес вернулся на свое место. Данзас подал Пушкину запасной пистолет, так как дуло его пистолета было полно снегом. Полулежа Пушкин прицелился и еще твердой рукой выстрелил. Он был хороший стрелок. Выстрел был меткий. Пуля попала противнику в грудь, но Дантес стал боком, а грудь прикрыл правой рукой. Пуля задела руку, попала на пуговицу и отскочила. Толчок был настолько силен, что Дантес свалился.

Пушкин отбросил пистолет, воскликнул – браво! – и опять упал на снег. Не подымая головы, он спросил:

– Убит?

– Нет. Ранен в руку и в грудь, – ответил Даршиак.

– Странно, – сказал Пушкин, – я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет.

На мгновение он впал в полуобморочное состояние, потом пришел в себя, и уже до самой смерти сознание не покидало его.

Рана была смертельная. Пуля попала в живот, перебила вены, раздробила часть крестцовой кости, задела кишки. Кровь лилась. Доктора они с собой не привезли. Секунданты на руках вынесли раненого на дорогу, где их ждали извозчики. Даршиак и Данзас усадили Пушкина в сани, а сами пошли рядом, поддерживая его. У Комендантской дачи стояла карета, присланная Геккерном-старшим. Данзас уложил в нее Пушкина, скрыв от него, чей это экипаж.

Дорогой Пушкин с ним разговаривал, вспоминал то свои кишиневские дуэли, то одну из дуэлей известного бретера Дорохова, когда он смертельно ранил в живот офицера Щербачева.

– Боюсь, не ранен ли я, как Шербачев? – сказал Пушкин.

Гнев его уже потух. «Другой ряд более возвышенных, более достойных мыслей ожидал умирающего на дому», – говорит Анненков.

Его привезли домой около шести часов. Он послал Данзаса вперед, позвать слуг, предупредить жену, сказать ей, что рана не опасна. Никита вынес своего барина из кареты на руках.

– Что, брат, грустно тебе нести меня? – сказал ему Пушкин.

Наталья Николаевна вышла в переднюю, увидала, что мужа вносят на руках, и упала в обморок. Когда она пришла в себя, он уже был в кабинете. Она хотела войти. Пушкин твердым голосом закричал ей по-французски:

– Не входите!

Он боялся, что она увидит рану и испугается еще больше. Пустил ее только, когда на него надели чистое белье и уложили его на диван. Первое, что он сказал ей:

– Будь спокойна, ты ни в чем не виновата.

Как часто бывает в таких случаях, доктора не сразу нашли. Ни домашнего доктора Пушкиных, И. Т. Спасского, ни лейб-медика Арендта, известного хирурга, сопровождавшего Александра I в походах, не оказалось дома. Данзасу посоветовали поехать по соседству в Воспитательный дом. Он так и сделал. Нашел там акушера, доктора Шольца. Дорогой заехали еще за доктором Задлером. В начале седьмого часа оба доктора вошли в кабинет, где лежал Пушкин. Там же были Данзас и Плетнев. Наталья Николаевна тоже была около мужа. Пушкин попросил всех выйти и, оставшись наедине с докторами, сказал им:

– Плохо со мной…

Врачи его осмотрели. Доктор Задлер уехал за инструментами. Пушкин громко, внятно спросил Шольца:

– Что вы думаете о моей ране? Я чувствовал при выстреле сильный удар в бок и горячо кольнуло в поясницу. Дорогою шло много крови. Скажите откровенно, как вы находите рану?

Шольц не скрыл, что рана опасная.

– Скажите – смертельная?

Шольц и этого не стал отрицать, но прибавил, что, может быть, Арендт и доктор Спасский будут другого мнения.

– Благодарю вас, вы поступили со мной, как честный человек, – сказал Пушкин, потер лоб и прибавил: – Надо мне привести в порядок мои домашние дела…

Он помолчал и прибавил:

– Кажется, крови много идет…

Доктор переменил компресс, спросил, не хочет ли он видеть друзей.

Точно в ответ на это Пушкин обвел глазами полки с книгами, окружавшие его диван, и сказал:

– Прощайте, друзья…

Потом спросил:

– Вы думаете, что я и часу не проживу?

Доктор его разуверил и спросил, не позвать ли из соседней комнаты Плетнева.

– Да. И я хотел бы Жуковского.

Теперь Пушкин знал, что смерть пришла.

К семи часам приехали Арендт и Спасский. Рано утром явился Даль. Его никто не звал, он пришел сам, как врач, как друг. Не отходил от умирающего.

Пушкин был рад ему. Сразу обратился к нему на «ты», чего раньше не делал.

Все три доктора всеми силами старались спасти раненого, облегчить его страдания. И все делали вещи медицински губительные. У больного было сильное внутреннее кровоизлияние от перебитых кишок, вен, костей, а ему давали каломель и касторку, поили холодной водой, давали глотать лед, вертели, перекладывали его.

Ранение было настолько тяжелое, что вряд ли и современная медицина могла его спасти. Но теперь умеют облегчать страдания. Тогда не знали анестезирующих средств.

Своего домашнего врача Пушкин встретил теми же словами:

– Плохо мне…

Спасский попробовал его обнадежить. Пушкин сделал рукой отрицательный жест, показывавший, что он ясно понимает свое положение:

– Пожалуйста, не давайте больших надежд жене, не скрывайте от нее, в чем дело, она не притворщица, она должна все знать.

Из жалости к ней он старался скрыть от нее свои страдания, но безнадежности своего положения скрывать не хотел. Тоже из жалости. Боялся, что ее будут осуждать за равнодушие к нему. В нем до конца не угасало желание оградить ее репутацию от злых кривотолков.

«Пушкин беспокоился за жену – люди заедят ее, думая, что она в эти минуты равнодушна к нему… Это решило его сказать ей об опасности», – писал Тургенев из квартиры Пушкина за четыре часа до его кончины неизвестному: «Опять призывал жену, но ее не пустили, ибо, после того, как он сказал ей – Арендт меня приговорил, я ранен смертельно, – она в нервическом припадке лежит в молитве перед образами» (29 января 1837 г.).

Арендт оказался не только старшим врачом, но и посредником между умирающим поэтом и Царем. С царями связаны многие важные моменты в жизни Пушкина. Такова была эпоха. Таково было царственное положение, которое он сам занимал.

Арендт после первого осмотра спросил Пушкина

– Я еду к Государю. Не прикажете ли ему что сказать?

– Скажите, что я умираю и прошу прощения за себя и Данзаса. Он ни в чем не виноват.

Больше ничего. Никаких просьб о семье. Все свидетели, стоявшие около него, так приводят его слова, обращенные к Царю.

Возвращения Арендта Пушкин ждал с нетерпением. Говорил:

– Жду царского слова, чтобы умереть спокойно.

Арендт не нашел Царя в Зимнем дворце. Государь был в театре. Лейб-медик поручил камердинеру доложить Царю, когда он вернется, о положении Пушкина. Вернувшись из театра, Царь отправил к Арендту фельдъегеря с письмом, в которое была вложена короткая, писанная карандашом записка к Пушкину. Лейб-медик должен был показать ее умирающему и вернуть Царю.

«Я не лягу, я буду ждать ответа Пушкина», – писал Николай Арендту. Пушкину Царь писал:

«Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам свидеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение» (текст академического издания).

Пушкин прочел записку и долго не выпускал листка из рук, не хотел с ним расставаться. Подлинник записки не сохранился, но Жуковский, Вяземский, доктор Спасский, Тургенев, все приводят приблизительно одинаковый текст. Как все приводят одинаково и ответ Пушкина, устно посланный Царю:

– Скажите Государю, жаль, что умираю, весь был бы его…

«Эти слова, – свидетельствует Вяземский, – слышаны мною и врезались в память и сердце мое по чувству, с коим были произнесены».

На следующее утро Пушкин просил Жуковского отвезти его благодарность Царю, когда Жуковский ехал во дворец доложить Николаю о том, что произошло. Он встретил посланного за ним фельдъегеря. Царь вызывал Жуковского, чтобы расспросить о положении больного и распорядиться бумагами Пушкина. Он поручил Жуковскому их опечатать, предоставив ему сжечь все, что в них найдется предосудительного, частные письма вернуть тем, кто их писал, рукописи сдать в цензуру.

Пушкину об этом, конечно, ничего не сказали, но он, вероятно, ждал, что меры будут приняты, и велел Спасскому в своем присутствии достать из ящика и сжечь какую-то бумагу. Жуковский рассказал об этом в черновом письме к Бенкендорфу и прибавил: «Более никаких распоряжений он не делал и был не в состоянии делать».

Что это была за единственная бумага, которую Пушкин сжег – рукопись, письмо, стихи? Мы не знаем. Если верить преданию, он беспокоился еще о какой-то золотой цепочке. Княгине Вяземской, которая безвыходно провела эти дни около Пушкина и его жены, поручил он передать ее Александре Гончаровой.

Обещанье Царя взять на свое попечение его семью сняло с Пушкина груз земных забот. Просьба Государя исполнить христианские обязанности, то есть причаститься, пришла уже после того, как Пушкин сам выразил желание видеть священника. Когда Спасский спросил, кого он хочет, Пушкин ответил:

– Возьмите первого ближайшего священника.

Послали за отцом Петром из Конюшенной церкви. Он был поражен глубоким благоговением, с каким Пушкин приобщался.

– Я стар, мне уже не долго жить, на что мне обманывать, – говорил священник княгине Е. Н. Мещерской. – Вы можете мне не поверить, но я скажу, что я для самого себя желаю такого конца, какой он имел.

И Вяземскому о. Петр со слезами на глазах говорил о христианском настроении Пушкина. Такое же впечатление осталось у друзей. Данзасу Пушкин сказал:

– Хочу умереть христианином.

Пушкин очень страдал от боли. «Это была настоящая пытка, – говорит доктор Спасский. – Физиономия Пушкина изменилась, взор его сделался дик, казалось, глаза готовы выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки похолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не услышала, чтобы ее не испугать».

– Зачем эти мученья? – говорил он. – Без них я бы умер спокойно.

Жуковский в письме к С. Л. Пушкину, в составлении которого принимали участие все друзья, окружавшие Пушкина в последние дни, писал:

«Княгиня Вяземская была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он лежал на диване, лицом к двери, но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. Жена здесь, – говорил он, – отведите ее. Что делает жена? – спросил он однажды у Спасского. – Она, бедная, безвинно терпит, и в свете ее заедят».

Терпенье, с которым Пушкин переносил страданье, мудрость, с которой он ждал приближения смерти, поразили всех, кто был около него. Даже у Арендта, у этого рассеянного, невозмутимого хирурга, сосредоточенного больше на болезни, чем на больном, порой на глазах показывались слезы. Он сказал:

– Жаль Пушкина, что он не был убит на месте, страданья его невыразимы. Но для чести его жены это счастье, что он остался жив. Никто из нас, видя, с какой любовью и вниманием он продолжал относиться к ней, не может сомневаться в ее невинности.

Пушкин среди своих страданий продолжал заботиться о жене. Он дал ей последнее наставление:

– Поезжай в деревню, носи траур по мне два года. Потом выходи замуж за порядочного человека.

Наталья Николаевна так и сделала. На этот раз она Пушкина послушалась.

Умирал Пушкин так же мужественно, как и жил. Плетнев писал поэту Теплякову:

«Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим».

Друзья, окружавшие его, были потрясены этим, для них новым Пушкиным. Раньше они не понимали, какая сила воли и высота духа таилась в этом веселом песеннике. Жуковский наивно писал С. Л. Пушкину: «И особенно замечательно, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростной страстью, исчезла, не оставив в нем никакого следа. Ни слова, даже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: не мстить за меня, я все простил».

Вяземский много лет был близок с Пушкиным, но и он был взволнован откровением, которое принесли ему последние часы его жизни. Он писал великому князю Михаилу Павловичу: «Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь. Все, что было в нем беспорядочного, бурного, болезненного, особенно в первые годы его молодости, было данью человеческой слабости и обстоятельствам, людям, обществу. Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь, и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения. Ни одного горького слова, ни одной резкой жалобы, никакого едкого слова напоминания о случившемся не произнес он, ничего, кроме слов мира и прощения своему врагу».

Как это бывает с людьми, сильными духом, физические страдания принесли Пушкину внутреннее просветление. Даль, записки которого подробнее всего рисуют последние часы, говорит: «Пушкин заставил всех присутствующих сдружиться со смертью, так спокойно он ее ожидал, так твердо был уверен, что роковой час ударил. Пушкин положительно отвергал утешения наши, и на слова мои:

– Мы все надеемся, не отчаивайся и ты.

Он ответил:

– Нет. Мне здесь не житье. Я умру, да, видно, уж так и надо».

От Даля Пушкин меньше старался скрыть свои страдания, чем от других друзей. Когда боль становилась невыносимой, он отрывисто говорил ему:

– Долго ли мне так мучиться? Пожалуйста, поскорее…

Эти последние слова – пожалуйста, поскорее – часто срывались. Точно просил он у кого-то пощады, ждал, что кто-то снимет с него эти муки, пожалеет. Его терзала не только физическая боль, но, как часто бывает при заражении крови, тяжелая, сердечная тоска.

– Ах, какая тоска, – говорил он Далю, – сердце изнывает…

Он просил поднять его, поворотить на бок или поправить подушку, – и, не дав кончить этого, останавливал.

– Ну так, так хорошо, вот и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо.

«Вообще он был, по крайней мере в обращении со мною, покладлив и послушен, как ребенок, и делал все, о чем я его просил.

– Кто у моей жены? – спросил он.

Я отвечал: много добрых людей принимают в тебе участие – зала и передняя полны с утра до ночи.

– Ну и спасибо. Однако же поди, скажи жене, что все слава Богу, легко, а то ей, пожалуй, там наговорят».

Одно время у Даля мелькнула надежда. «Пушкин это заметил, взял его за руку, спросил:

– Никого тут нет?

– Никого.

– Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?

– Мы за тебя надеемся, Пушкин, право надеемся.

Он пожал мне крепко руки и сказал:

– Ну, спасибо!

Но, по-видимому, он только однажды и обольстился моей надеждой».

А. И. Тургенев в письме к Нефедьевой, которое писал в квартире Пушкина утром 29 января, передает сходный разговор, но с другим оттенком:

«Пушкин не заметил, что жена в комнате, и при ней спросил Данзаса, думает ли он, что он сегодня утром умрет, прибавив:

– Я думаю… По крайней мере, желаю этого…

Когда приступ боли обострялся, Даль советовал:

– Не стыдись своей боли, стонай, тебе легче будет…

– Нет! Жена услышит. И смешно, чтобы этот вздор меня пересилил. Не хочу!»

На третий день, к утру, страдания немного утихли. Пушкин воспользовался этим, чтобы попрощаться с семьей и друзьями, которые два дня не отходили от него. Только бедную Элизу Хитрово не пустили к нему. Она несколько раз приезжала. Плакала. Громко всем пеняла, что не уберегли поэта. Молилась, стоя на коленях у дверей кабинета, где он умирал. Проститься с ним, прикоснуться к нему, еще живому, ей не пришлось. Но и горевать долго не пришлось. На следующий год она умерла

Пушкин позвал жену, простился с ней. Потребовал детей. Они спали. Их принесли полусонных. Он молча клал каждому руку на голову, крестил и слабым движением руки отсылал от себя. Потом велел позвать из соседней гостиной Жуковского. «Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукой, я отошел».

Ему уже трудно было говорить, да и припадки боли возвращались. «С нами прощался он среди ужасных мучений и судорожных движений, но с духом бодрым и с нежностью, – писал Вяземский Денису Давыдову, – у меня крепко пожал руку и сказал: прости, друг, будь счастлив».

Он захотел проститься с Карамзиной. За ней послали. Она пробыла около него несколько минут, стала уходить. Пушкин ее вернул:

– Перекрестите меня…

Она благословила его. Пушкин поцеловал ей руку. Она быстро вышла.

Он сам прощупал себе пульс, посмотрел на доктора Спасского усталыми глазами и сказал:

– Смерть идет!

Смерть уже стояла у его изголовья. Пульс падал. Руки холодели. И вдруг Пушкину вздумалось поесть морошки. Когда ее принесли, он потребовал, чтобы жена его покормила. Наталья Николаевна, стоя на коленях около дивана, дала ему с ложечки несколько ягод, потом припала лицом к его лицу. Пушкин погладил ее по голове и ласково сказал:

– Ну, ну, ничего, слава Богу, все хорошо…

Его твердый голос обманул жену. Она вышла из кабинета просиявшая и сказала Спасскому:

– Вот увидите, он будет жив, он не умрет.

Пушкину оставалось меньше часу жизни.

Когда Наталья Николаевна вышла, он впал в полузабытье, схватил руку Даля:

– Ну, подымай меня, идем… да выше, выше… идем…

Опять пришел в себя, открыл глаза, повторил:

– Ну пойдем, пожалуйста, да вместе…

Даль поднял его выше. Друзья молча стояли вокруг него. Натальи Николаевны не было. Пушкин вдруг открыл глаза. Лицо его прояснилось:

– Кончена жизнь, – сказал он. Даль не расслышал, переспросил:

– Что кончено?

– Жизнь кончена, – внятно повторил Пушкин и прибавил: – Тяжело дышать. Давит…

Это были его последние слова.

29 января 1837 года, в 2 часа 45 минут Пушкин скончался. Умер тихо, так тихо, что Даль не уловил последнего вздоха.

«Божественное спокойствие разлилось по его лицу», – писала Вяземская. «Друзей поразило величавое и торжественное выражение лица его. На устах сияла улыбка, как будто отблеск несказанного спокойствия, на челе отразилось тихое блаженство осуществившейся светлой надежды». Так позже передала княгиня Е. Н. Мещерская Якову Гроту то величавое воспоминание, которое сохранила она от мертвого лица поэта.

Она же, под свежим впечатлением тяжкой утраты, писала своей невестке:

«И голова, и сердце у нас были полны мыслями о тяжких моральных страданиях, которые предшествовали этому трагическому концу: и чувством восхищения и умиления, которыми эта смерть, такая прекрасная, такая спокойная, такая христианская и поэтическая наполнила душу друзей его».

«Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо, – написал Жуковский С. Л. Пушкину. – Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в первую минуту смерти.

Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это был не сон и не покой. Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также выражение поэтическое. Нет. Какая-то глубокая удивительная мысль на нем разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, важное, удовлетворенное знание. Я уверяю тебя, что никогда на лице его я не видал выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, таилась в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».