Глава IV ТРИ ЧЕРНЫЕ ТЕТРАДИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IV

ТРИ ЧЕРНЫЕ ТЕТРАДИ

И светлых мыслей красота…

«Пушкин бывал у покойной нашей барыни почти каждодневно. Добрый был, да ласковый, но только немного тронувши был. Идет, бывало, из усадьбы с нашими барышнями по Тригорскому с железной палочкой. Надо полагать, от собак брал он ее с собой. Бросит ее вверх. Схватит свою шляпу с головы и начнет бросать на землю или опять вверх, а сам попрыгивает да поскакивает. А то еще чудесней: раз это иду я по дороге в Михайловское, а он мне навстречу. Остановился вдруг ни с того ни с сего, словно столбняк на него нашел, ажно я испугался, да в рожь и спрятался, и, смотрю, он вдруг так громко разговаривать промеж себя стал на разные голоса, да руками все разводит, совсем как тронувши. Частенько мы его видали по деревням на праздниках. Бывало, придет в красной рубахе и смазных сапогах, станет с девками в хоровод и все слушает, да слушает, какие они песни поют, и сам с ними пляшет и хоровод водит».

Это рассказ бывшего крепостного Осиповой, записанный, когда Россия справляла столетие со дня рождения Пушкина, когда внезапно вспыхнул, разгорелся, обновился интерес к поэту. Стали разыскивать его современников, собирать обрывки воспоминаний. Со дня смерти поэта прошло больше шестидесяти лет, казалось, неграмотный мужик мог все забыть и перепутать, но точность его рассказа подтверждается одной строфой в Онегине, о которой старик, конечно, понятия не имел:

Но я плоды моих мечтаний

И гармонических затей

Читаю только старой няне,

Подруге юности моей.

Или (но это кроме шуток)

Тоской и рифмами томим,

Бродя над озером моим,

Пугаю стадо диких уток:

Вняв пенью сладозвучных строф,

Они слетают с берегов.

(Гл. IV. Стр. XXXV)

За два года в Михайловском много сладкозвучных строф написал Пушкин. Друзья напрасно боялись, что вынужденное деревенское одиночество превратится в ленивое прозябание. Они все еще не понимали, что Пушкин, веселый, легкий Пушкин, был великий труженик, что для него писательство было радостью и послушанием.

В Михайловском он скучал, тосковал, негодовал на свою неволю, порой ребячески на нее злился, но как бы ни были бурны его чувства, в душевной глубине шла своя поэтическая жизнь, царила светлых мыслей красота. Не внешние обстоятельства, не жажда славы, даже не любовь, а поэзия была мерой его жизни. В «Разговоре книгопродавца с поэтом» есть такой вариант:

Отдайте мне мои дубравы,

Мои холмы, приюты скал,

Где я, не понимая славы,

Одной поэзией дышал…

Пушкин эти строчки выпустил. Боялся, что не поверят его правдивости, не поймут, что поэзия может быть дороже славы.

После отъезда отца с матерью Пушкин мог спокойно работать у себя дома, писать сладкозвучные строфы в Михайловском, не забираясь в тригорскую баню. Привычный рабочий порядок дня был сразу восстановлен. Вставал он рано. Прямо через сад шел купаться в Сороти. Зимой брал дома ледяную ванну. После купанья ложился в постель, все утро читал или писал, крепко держа в тонких пальцах обгрызенное гусиное перо. На клочках бумаги набрасывал стихи, иногда только одни рифмы. Если это случалось на прогулке или во время верховой езды, то он рассовывал исписанные бумажки по карманам, потом вносил их в свои черновые тетради. В этих тетрадях есть все – стихи, рисунки, заметки, черновики писем, выписки из книг, иногда запись долгов, особенно карточных, повести, рассказы, варианты.

В деревне Пушкин пользовался тремя большими тетрадями одновременно, и проследить хронологию его записей бывает трудно. Вульф рассказывает, что на одной из тетрадей он видел полустертый масонский знак и что Пушкин сказал ему, что это приходные книги масонской ложи. Возможно, что он просто пошутил. Более поздние исследователи молчат о масонских знаках, хотя тетради эти были не раз подробно описаны. В них чередовались произведения, различные по темам, по настроению, по эпохе и характеру героев, не говоря уже о структуре стиха. Из глухой псковской усадьбы воображение переносило поэта в далекие страны, в давно минувшие времена, которые он воскрешал с тщательным мастерством великого психолога.

Греческий миф в «Прозерпине», Египет в «Клеопатре», французская революция в «Андрэ Шенье», «19 октября 1825 г.», борьба России с Наполеоном, в воспоминании Пушкина крепко связанная с Лицеем, величавая мудрость Востока в «Подражании Корану», в «Разговоре книгопродавца с поэтом» мудрость иная, художественная, в причудливом сочетании с печальной страстностью любовной лирики. Наконец там же, в Михайловском, осенило его высокое духовное вдохновение, выразившееся в «Пророке». Но и это не все, это только часть написанного за два года в деревне. Там Пушкин закончил «Цыган», написал три с лишним главы «Евгения Онегина» и «Графа Нулина». Там и начал и кончил «Бориса Годунова», который вздымается, как Казбек над длинной горной цепью.

В разгаре работы над «Годуновым» у Пушкина срывается признание: «Я чувствую, что дух мой созрел окончательно. Я могу творить» (июль 1825 г.).

На этих словах прерывается черновик письма, писанного, вероятно, к Николаю Раевскому. Есть основание предполагать, что оно никогда не было отправлено. В почтовой прозе Пушкин предпочитал говорить о своих стихах не как о призвании, а как о ремесле, уверял, что пишет стихи, как портной кроит платье, сапожник – сапоги – для денег. Но в стихах, ранних и поздних, он с властной откровенностью говорил о творчестве, о вдохновении, с точностью анатома анализировал это особое духовное состояние и его развитие.

Обычно делал он этот анализ, когда чувствовал приближение длительного приступа вдохновения, точно этим расчищал себе путь.

Так несколько лет спустя, в Болдине, переживая одержимость рифмами даже для него небывалую, Пушкин описал свою Музу в ее различных воплощениях. И Михайловский период начинается с рассказа о том, как находит на него «тяжкий пламенный недуг».

Первые стихи Пушкина в Михайловском полны воспоминаний об Одессе.

Он получал от Элизы Воронцовой письма, уносил их к себе, читал вдали от недоброжелательного и назойливого любопытства родителей. В одной из черновых тетрадей, после строфы XXXII, главы III, где, отправляя письмо Онегину,

Татьяна то вздохнет, то охнет,

Письмо дрожит в ее руке… —

есть отметка «5 сент. 1824 г. Une lettre de ***»[17]. В тех же тетрадях, среди черновиков «Годунова», автобиографическое «Сожженное письмо».

Прощай, письмо любви, прощай! Она велела…

Как долго медлил я, как долго не хотела

Рука предать огню все радости мои…

Но полно, час настал: гори, письмо любви…

(1825)

Белинский, едва ли не лучший толкователь Пушкина, очень высоко ценил «Сожженное письмо». «Лирические произведения Пушкина в особенности подтверждают нашу мысль об его личности. Чувство, лежащее в их основании, всегда так тихо и кротко, несмотря на всю его глубокость, и вместе с тем так человечно и гуманно… И оно всегда проявляется у него в форме столь художнически спокойной, столь грациозной. Он ничего не отрицает, ничего не проклинает, на все смотрит с любовью и благословением. Самая страсть его, несмотря на се глубину, как-то необыкновенно светла и прозрачна, она умеряет муки души и целит раненые сердца… Есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, грациозное и благоуханное во всяком чувстве Пушкина. Читая его творения, можно воспитать в себе человека».

Есть у Пушкина один отрывок, вероятно, относящийся к той же осени, который скрепляет суждение Белинского. По настроению стихи эти связаны с «Сожженным письмом» и «Коварностью», которую Пушкин пометил 18 октября 1824 года. Вот это восьмистишие:

Все в жертву памяти твоей:

И голос лиры вдохновенной,

И слезы девы воспаленной,

И трепет ревности моей,

И славы блеск, и мрак изгнанья,

И светлых мыслей красота,

И мщенье, бурная мечта

Ожесточенного страданья…

Сколько дерзкой откровенности в этих строчках, какой правдивостью звучат слова о девичьих слезах, как искусно переплетается неугасшая страсть к Элизе с тем, что Анненков называл изящной забавой в Тригорском. Это уж не острое томление любви, это гул страсти затихающей, память о любви погибшей.

Но над первыми писанными в Михайловском стихами – Пушкин дал им сухое название – «Разговор книгопродавца с поэтом» – еще царит образ Элизы. Это пламенная поэма, где восторг любовный и восторг творческий льются из одного источника. В диалоге три темы – поэт и толпа, творчество, любовь. Пушкин никогда не впадал в стихах в схематические рассуждения, что нередко случалось с Жуковским. «Разговор» – это прежде всего музыка. Стихи плывут с пленительной плавностью. Чувства полны благородной искренности, мысли – ясной глубины. И ни капли горечи, хотя она могла еще тогда в нем быть. Характеры обоих собеседников определенно намечены. Поэт – это и Ленский, и сам Пушкин. Книгопродавец – делец, не лишенный юмора. Он пришел за делом, он хочет купить рукопись:

Стишки любимца Муз и Граций

Мы вмиг рублями заменим…

Черновой вариант еше игривее:

И в пук тяжелых ассигнаций

Его листочки превратим…

Сначала поэт презрительно отворачивается от ассигнаций, мечтательно вспоминает то блаженное время, когда он писал «из вдохновенья, не из платы» и «на пир воображенья свою подругу призывал…»:

Какой-то демон обладал

Моими играми, досугом;

За мной повсюду он летал,

Мне звуки дивные шептал,

И тяжким, пламенным недугом

Была полна моя глава;

В ней грезы чудные рождались;

В размеры стройные стекались

Мои послушные слова

И звонкой рифмой замыкались.

Тогда, в безмолвии трудов,

Делиться не был я готов

С толпою пламенным восторгом,

И музы сладостных даров

Не унижал постыдным торгом,

Я был хранитель их скупой,

Так точно, в гордости немой,

От взоров черни лицемерной

Дары любовницы младой

Хранит любовник суеверный.

(26 сентября 1824 г.)

Пушкин, любовник суеверный, до самой смерти хранил перстень-талисман, подаренный ему волшебницей Элизой.

Книгопродавцу до этих сентиментальностей нет дела. С почтительной иронией напоминает он, что «без денег и свободы нет», что слава приносит успех у женщин, произносит фразу, ставшую поговоркой, как и многие стихи Пушкина:

Не продается вдохновенье,

Но можно рукопись продать.

Благоразумное замечание сразу возвращает поэта к житейской необходимости. Он отвечает уже не стихами, а деловой прозой: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся».

«Разговор» был напечатан вместе с первой главой «Евгения Онегина», которая вышла отдельной книгой, как выходили и все последующие главы. Роман так захватил и взволновал читателей, что большинство не заметило всей значительности «Разговора». Только немногие друзья оценили блеск и глубину диалога. Жуковский писал: «Читал Онегина и разговор, служащий ему предисловием. Несравненно. По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место в русском Парнасе» (ноябрь 1824 г.).

Плетнев писал: «Разговор с книгопродавцем верх ума, вкуса и вдохновения. Я уж не говорю о стихах. Меня убивает твоя логика. Ни один немецкий профессор не удержит в пудовой диссертации столько порядка, столько мыслей, не докажет так ясно свое предложение. Между тем, какая свобода в ходе» (25 января 1825 г.).

Ранней осенью, когда друзья издали корили его, что «он недостойно расточает свой талант», а дома отец корил его за то, что он проповедует Левушке безверие, Пушкин писал «Подражания Корану», эту прелюдию к «Пророку». Они посвящены П. А. Осиповой и писались в Тригорском, куда Пушкин спасался от домашних сцен. Когда в тригорском доме ему мешала веселая девичья болтовня, он уходил в конец сада – в баню, где, как раньше в биллиардной комнате в Каменке, мог работать без помех. Вот как Анненков, вдумчиво проследивший ступени и переходы внутренней жизни поэта, толковал эти «Подражания»: «Алькоран служил Пушкину знаменем, под которым он проводил собственное религиозное чувство. Пушкин употребил в дело символику и религиозный пафос Востока, отвечавший мыслям и чувствам, которые были в душе самого поэта, тем, еще не тронутым, религиозным струнам его сердца и поэзии, которые могли свободно и безбоязненно прозвучать под прикрытием смутного имени Магомета. Это видно даже по своеобычным прибавкам, которые в этих весьма своеобразных стихах нисколько не вызваны подлинником».

Друзья Пушкина пришли в восторг от металлической силы и звучности стиха, от полноты художественного достижения. Но они не уловили глубокого духовного процесса, который медленно, но неуклонно отводил поэта от юношеского скептицизма, не заметили, как чья-то рука снимала чешую с его глаз. Их ослепило совершенство формы, сбило с толку внешнее отсутствие лирики. В «Подражаниях» нет и следа личных страстей и волнений, придающих такую кипучую стремительность «Разговору книгопродавца с поэтом». Их писал величавый, умудренный длительным созерцанием старик-дервиш, а не дерзкий молодой поэт, сосланный в глушь потому, что он влюбился в жену своего начальника.

Пушкин Турции не знал, мусульман наблюдал только на отвоеванном от турок юге России. Коран он читал в Одессе во французском переводе. Этого оказалось довольно, чтобы схватить и передать дух иноземного, иноверного пророка. Трудно сказать, кто больше пленил его в Магомете, религиозный вождь или вдохновенный поэт? В примечаниях Пушкин говорит: «Нечестивые, пишет Магомет (глава Награды), думают, что Коран есть собрание новой лжи и старых басен». Мнение сих нечестивых, конечно, справедливо; но, несмотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом. Здесь предлагается несколько вольных подражаний».

Это не в меру скромное определение. На самом деле это не перевод и не подражание, а проникновение в чужую метафизику. По тому, как Пушкин оценивал «Восточные мелодии» Томаса Мура, друга и биографа Байрона, мы можем судить, какие требования ставил он поэту, пользующемуся восточными мотивами. В письме к Вяземскому из Кишинева Пушкин справедливо называл Мура «чопорным подражателем безобразному восточному воображению» (2 января 1822 г.). И опять, из Михайловского, писал он Вяземскому, что не любит Мура, «потому что он чересчур уже восточен. Он подражает ребячески и уродливо – ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. – Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца» (апрель 1825 г.).

Все девять «Подражаний Корану» различны по форме и по ритму, но связаны внутренним единством, отражающим мусульманское мироощущение:

Земля недвижна — неба своды,

Творец, поддержаны Тобой,

Да не падут на сушь и воды

И не подавят нас собой.

«Плохая физика; но зато какая смелая поэзия», – замечает Пушкин.

В основу каждого «Подражания» положена определенная сура, то есть стих из Корана, но к нему примешаны мысли и образы, взятые из разных мест Корана Н. О. Лернер (в III томе Венгерова) приводит тексты Корана, из которых Пушкин исходил. Первое «Подражание» – это поэтическая переработка 93-й суры. Долго не слышит пророк голоса Аллаха. Наконец Аллах опять обращается к нему: «Клянусь утренним блеском, клянусь ночью, когда она темнеет, – Господь не оставил тебя и не презрел, будущее для тебя лучше настоящего».

Пушкин усилил и клятвы, и обещания Аллаха, отчасти собрав их с других страниц, отчасти внеся свои образы:

Клянусь четой и нечетой,

Клянусь мечом и правой битвой,

Клянуся утренней звездой,

Клянусь вечернею молитвой.

Нет, не покинул я тебя…

В Коране говорится: «Не сиротой ли он нашел тебя и приютил? Не блуждающим ли он нашел тебя и на прямой путь поставил?» Пушкин в шестнадцати строках определяет духовный смысл божественной щедрости:

Не я ль в день жажды напоил

Тебя пустынными водами?

Не я ль язык твой одарил

Moгучей властью над умами?

Мужайся ж, презирай обман,

Стезею правды бодро следуй,

Люби сирот и мой Коран

Дрожащей твари проповедуй.

Также вольно передана 80-я cyра, которую Пушкин превратил в третье «Подражание», причем опять для изображения Страшного Суда воспользовался образами из других стихов Корана «Пораженные ужасною десницею Бога, люди будут как опьяневшие», – говорит Магомет. У Пушкина ужас передается образным выражением – «обезображенные страхом». Есть в 16-й суре такое наставление: «Призывай людей на суд Божий мудростью и кроткими увещаниями, если входишь с ними в спор, веди себя благороднейшим образом». У Пушкина:

Спокойно возвещай Коран,

Не понуждая нечестивых.

Один из вдумчивых литературных критиков прошлого века, Н. Н. Страхов, писал по поводу ритмики Пушкина: «Третье «Подражание» представляет поразительное течение речи. Вначале раздаются величественные звуки: С небесной книги список дан тебе, пророк, не для строптивых… Потом меняется, делается кротким, тихим. – Почто ж кичится человек? За то ль, что Бог и умертвит и воскресит его по воле? И вдруг раздается гром негодования. – Но дважды ангел вострубит… – Угрозы сыплются градом. Музыка удивительная. Поставить союз но так, как он тут поставлен, едва ли бы решился какой-нибудь европейский поэт. Полный разрыв течения мыслей и вместе строгая связь душевных движений, явный беспорядок и чудесная гармония».

Рылеев пришел в восторг от «Подражаний». «Отрывки из Алкорана прелестны, – писал он Пушкину, – «Страшный суд» ужасен. Стихи – И брат от брата побежит и сын от матери отпрянет – превосходны» (25 апреля 1825 г.).

***

Богатый Михайловский период был периодом окончательного обрусения Пушкина. Его освобождение от иностранщины началось еще в Лицее, отчасти сказалось в «Руслане», потом стало выявляться все сильнее и сильнее, преодолевая экзотику южных впечатлений. От первых, писанных в полурусской Одессе, строф «Онегина» уже веет русской деревней. В древнем Псковском крае, где поэт пополнял книжные знания непосредственным наблюдением над народной жизнью, углублялся его интерес к русской старине, к русской действительности.

Теперь Пушкин слышал вокруг себя чистую русскую речь, жил среди людей, которые были одеты по-русски, пели старинные русские песни, соблюдали старинные обряды, молились по-православному, блюли духовный склад, доставшийся от предков. Точно кто-то повернул колесо времени на два столетия назад, и Пушкин, вместо барских гостиных, где подражали Европе в манерах и мыслях, очутился в допетровской, Московской Руси. К ней душой и телом принадлежал спрятавшийся от него в рожь мужик, крепостные девушки, с которыми Пушкин в праздники плясал и пел, слепцы и певцы на ярмарке, игумен Иона, приставленный обучать поэта уму-разуму. Все они, сами того не зная, помогли Пушкину стать русским национальным поэтом.

Он привез с юга две большие незаконченные вещи – «Евгения Онегина» и «Цыган». Начатые в Одессе в декабре 1823 года, «Цыгане» были окончены в Михайловском 10 октября 1824 года, в другой обстановке, в другом писательском настроении. Раннее увлечение Пушкина Байроном и Шатобрианом осталось далеко позади. Алеко еще напоминает шатобриановского Рене, но у Пушкина монологи короче и несравненно умнее. Красота пушкинского стиха прикрывает душевную бедность разочарованного в цивилизации героя. Цыганский быт, движение страстей Пушкин описывает как художник-реалист. Медведь, изорванные шатры, Земфира, все это не выдуманное, а слышанное и виденное. В эпилоге поэт говорит:

За их ленивыми толпами

В пустынях часто я бродил,

Простую пищу их делил

И засыпал пред их огнями.

В походах медленных любил

Их песен радостные гулы —

И долго милой Мариулы

Я имя нежное твердил.

Кончая «Цыган», любовную драму, вставленную в этнографическую рамку, Пушкин опять, как в эпилоге «Кавказского пленника», в нескольких строчках передает то ощущение русской государственности, которое пробудилось в нем на юге:

В стране, где долго, долго брани

Ужасный гул не умолкал,

Где повелительные грани

Стамбулу русский указал,

Где старый наш Орел двуглавый

Еще шумит минувшей славой,

Встречал я посреди степей

Над рубежами древних станов

Телеги мирные цыганов,

Смиренной вольности детей.

Широким взмахом руки очертил он могучий простор русской державы, а потом сразу перешел к Мариуле, к кострам, к песням.

Из трех больших черных тетрадей, которые Пушкин употреблял в Михайловском, одна как будто особенно часто попадала ему под руку. В литературе о Пушкине она известна под номером 2370. Это не его нумерация, а сделанная жандармами, когда они, после смерти поэта, составили опись его рукописей и бумаг. Сам Пушкин своих тетрадей не нумеровал и в записях хронологического порядка не соблюдал. Иногда изо дня в день писал в той же тетради, иногда сразу в нескольких. На внутренней стороне тетради 2370 его рукой написано:

1824. 19/7 avr. mort de Byron[18]

Это еще Одесса. В этой тетради есть черновики майских писем к правителю дел канцелярии гр. Воронцова, Казначееву, отрывки из «Цыган», отдельные строфы из «Онегина», сцены из «Бориса Годунова». Самая отрывистость записей помогает уловить отголоски рабочего ритма, которому Пушкин следовал… «Цыган» он дописывал клочками, точно заполняя ими пустые места, трещины между «Онегиным» и «Годуновым». Начало «Цыган» находится в другой тетради, 2369 – между второй и третьей главами «Онегина». Продолжение в 2370, перебеленный текст в третьей тетради – 2368. Перечеркнутый поправками текст «Цыган» чередуется, переплетается то с отдельными строчками, то с целыми строфами из «Онегина». Потом в оркестр вступает «Годунов». Воображение поэта одновременно воссоздает грубую Москву XVI века и помещичью жизнь начала XIX века. Борис, трагический царь – узурпатор и реформатор, и разочарованный, тронутый байронизмом Онегин, старый монах Пимен и восторженный юноша Ленский, с душою прямо Геттингенской, Татьяна, Земфира, Марина – все они одновременно владеют Пушкиным, и всеми ими одновременно владеет он. В эти плодоносные месяцы в его мозгу родятся и развиваются темы, различные по эпохе, по колориту и узору, по форме, по стихотворному темпу. От четырехстопного ямба «Онегина» поэт прямо переходит к белым стихам «Годунова». Строфы «Онегина» далеко не всегда писались в том порядке, в котором мы привыкли их читать. Письмо Татьяны Пушкин задумал еще в Одессе. После страницы, где написана сцена из «Цыган» – «Веду я гостя, за курганом» и т. д. и строфы XXXIII из первой главы «Онегина» – «Я помню море пред грозою…» – есть черновой конспект письма Татьяны.

«У меня нет никого… Я знаю, что вы презираете… Я долго хотела молчать, я думала, что вас увижу. Я ничего не хочу, я хочу вас видеть, – у меня нет никого, придите, вы должны быть то-то и то-то, если нет, меня Бог обманул… Я не перечитываю письма и письмо не имеет подписи, отгадайте кто?»

Пройдет еще несколько лет, прежде чем из этих отрывистых слов вырастет знаменитое письмо Татьяны.

С «Цыганами», которые, по словам Пушкина, ему надоели, он наконец разделался в октябре 1824 года. С этого момента и до августа следующего года главным товарищем «Онегина» становится «Годунов». Первая запись о «Годунове» сделана в тетради № 2370 ранней осенью 1824 года, вероятно, в октябре. На странице 44-й Пушкин набросал исторические заметки и план трагедии, который почти весь и осуществил. Только одна сцена – Годунов и колдуны – осталась, по-видимому, ненаписанной. Со страницы 47-й начинается уже текст трагедии – монолог Бориса, вторая сцена на Красной площади, первые 23 строчки монолога Пимена в Чудовом монастыре:

Еще одно, последнее сказанье —

И летопись окончена моя,

Исполнен долг, завещанный от Бога

Мне, грешному…

И до слов:

Минувшее проходит предо мною —

Давно ль оно неслось, событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Теперь оно безмолвно и спокойно…

На этом обрывается монолог. За ним идет «Сожженное письмо». Оно, как лирический возглас, врывается в важный эпос исторической трагедии. После письма, не связанный с ним ни темой, ни ритмикой, отрывок рассказа про любовные огорчения Татьяны:

Так проповедывал Евгений.

Сквозь слез, не видя ничего,

Едва дыша, без возражений

Татьяна слушала его…

(Гл. IV. Стр. XVII)

И еще другая строфа:

…Любви безумные страданья

Не перестали волновать

Младой души, к печали жадной…

Позже эти строфы войдут в главу четвертую, которую Пушкин начал исповедью о собственном любовном опыте – «В начале жизни мною правил прелестный, хитрый, слабый пол…». Он закончил эти вводные четыре строфы словами:

Как будто требовать возможно

От мотыльков и от лилей

И чувств, и мыслей, и страстей…

Пушкин переделал последнюю строчку, вместо «мыслей» поставил «и чувств глубоких», верно, считал, что не стоит ожидать от женщин мыслей. Но и в этих, нелестных для женщин, строчках, как и в «Разговоре книгопродавца с поэтом», он делает для какой-то одной женщины исключение… «Но есть одна меж их толпою… Я долго был пленен одною… с тех пор во мне уж сердце охладело, закрылось для любви оно, и все в нем пусто и темно…»

Эти четыре вводные строфы Пушкин не напечатал, заменил их цифрами I, II, III, IV.

На этих черновых страницах Татьяна и чернец Григорий чередуются. После строк:

И меркнет милой Тани младость:

Так одевает бури тень

Едва рождающийся день.

(XXIII)

– резкий переход к пророческому сну Григория:

Ты все писал и сном не позабылся,

А мой покой бесовское мечтанье

Тревожило, и враг меня мутил…

Три раза в ночь злой враг меня будил.

Мне снилося, что лестница крутая…

Между описанием вещего сна и монологом Григория:

Как я люблю его спокойный вид,

Когда душой в минувшем погруженный,

Он летопись свою ведет… —

опять стихи о Татьяне:

Увы, Татьяна увядает,

Бледнеет, гаснет и молчит!

Ничто ее не занимает,

Ее души не шевелит…

Меня стесняет сожаленье;

Простите мне: я так люблю

Татьяну милую мою…

(Гл. IV. Стр. XXIV)

И тут же, на тех же страницах, черновой вариант монолога Григория, который по первому замыслу должен был говорить Пимен:

Борис, Борис. Престола ты достиг,

Исполнилось надменное желанье.

Вокруг тебя послушные рабы,

Все с трепетом твоей гордыне служит,

Но счастья нет в твоей душе преступной,

И ты забыл младенца кровь святую,

А в келии безвестное перо

Здесь на тебя донос безмолвный пишет;

И не уйдет злодейство от суда,

И на земле, как в вышних перед Богом.

Как быстро, как неясно

Минувшее проходит предо мной.

Давно ль оно неслось, событий полно,

Как океан, усеянный волнами,

И как теперь безмолвно, безмятежно.

Передо мной опять проходят люди,

Князья, враги и старые друзья,

Товарищи мои в пирах и битвах

И в сладостных семейственных беседах.

Как ласки их мне сладостны бывали,

Как живо жгли мне сердце их обиды.

Но где же их знакомый лик и голос,

И действия и страсти (мощные)

Немного слов доходит до меня,

Чуть-чуть их след ложится мягкой тенью…

И мне давно, давно пора за ними…

Эти страницы рукописи двадцать пять лет после смерти Пушкина были отчасти[19] описаны Анненковым: «Опять начинаются мятежные расспросы чернеца о дворе Иоанна, о его роскоши и битвах и раздается величавый голос инока, этот голос, который в тишине отшельнической кельи, ночью, звучит как умиротворенный благовест и как живое слово из далеких веков»:

Не сетуй, брат, что рано грешный свет

Покинул ты, что мало искушений

Послал тебе Всевышний. Верь ты мне:

Нас издали пленяет слава, роскошь

И женская лукавая любовь.

Я долго жил и многим насладился;

Но с той поры лишь ведаю блаженство,

Как в монастырь Господь меня привел…

На этом прерывается монолог Пимена. Набросав эти восемь вводных строк, Пушкин вместо того, чтобы приступить к страшной исповеди грозного царя, останавливается, делает какую-то внутреннюю паузу и занимается сантиментальным романом Ленского и Ольги:

Час от часу плененный боле

Красами Ольги молодой,

Владимир сладостной неволе

Предался полною душой…

(Гл. IV. Стр. XXV)

Мелодия стиха поет, точно старинный венский вальс. Улыбающаяся кудрявая головка Ольги, которую Пушкин тут же на полях нарисовал, может служить образцом для русской балерины в балете «Дунайский вальс».

Резкие смены тем в его черновиках показывают, что иногда и ему приходилось поджидать вдохновения. Вот как он сам об этом говорит в уже цитированном раньше черновом письме Раевскому:

«Вы меня спрашиваете, пишу ли я трагедию характеров или костюмов. Я выбрал самый легкий путь, но я постарался соединить оба рода. Я пишу и думаю. Большинство сцен требует только размышления. Когда я дохожу до сцены, требующей вдохновения, я жду или откладываю, это для меня совсем новая манера работы. Я чувствую, что душа моя созрела, я могу творить» (июль 1825 г.).

Вдохновение часто слетало к нему, когда он ездил верхом. Чтобы не растерять уже зазвучавшие в мозгу рифмы, он подгонял коня. Так, по дороге из Тригорского в Михайловское сочинил он свидание Марины с Дмитрием у фонтана, единственную любовную сцену в «Годунове». Когда Пушкин вернулся домой, оказалось, что у него нет чернил. Он отложил запись, потом корил себя за это, считая, что первая, ускользнувшая из его памяти версия, была лучше второй.

Не совпала ли эта забывчивость с приездом Анны Керн? Не ей ли в жертву принес он этот первый, лучший вариант? Она рассказывает в своих воспоминаниях, где много точных подробностей, что Пушкин, часто повторявший особенно полюбившийся ему стих, при ней все твердил слова из сцены у фонтана:

Обманет, не придет она…