Михаил Львовский, поэт, драматург, сценарист

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Михаил Львовский,

поэт, драматург, сценарист

Я познакомился с Гердтом как раз в тот год, когда в той студии, работавшей по вечерам, а часто и по ночам, в физкультурном зале средней школы (той, что была напротив Московской консерватории) заканчивались репетиции первого акта пьесы «Город на заре».

Мы с Зиновием Ефимовичем были соседями, жили в деревянном двухэтажном доме (2-й Астродамский тупик, чуть дальше — трамвайная остановка с романтическим названием «Соломенная сторожка»). Дворик дома на 2-м Астродамском был такой, что в лютые морозные зимы здесь лихо рубили дрова, а в жаркие летние дни на керогазах варили варенье в медных тазах, а подчас, без всякого стеснения, мыли головы. На крыльцо выходили чистить ботинки. Весной тридцать девятого я часто наблюдал, как очень молодой человек, через час после возвращения с работы, выходил на крыльцо, одетый, будто на праздник, и тщательно наводил глянец на модные черные туфли. Голову он, по-моему, тоже мыл слишком часто. Мне, студенту Литинститута из поэтического семинара И. Сельвинского, в котором учились Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, Евгений Агранович, а позже и Сергей Наровчатов, этот молодой человек казался пижоном. В нашем семинаре представление о том, как должна выглядеть одухотворенная личность, никак не вязалось со сверкающими туфлями и брюками с отутюженной складкой. Я снисходительно посматривал на молодого человека, занимающегося чем-то несерьезным в какой-то самодеятельной студии, а тот, как потом выяснилось, так же снисходительно относился ко мне — разве в каком-нибудь вузе можно научиться профессии поэта?

Но любопытство молодого человека побороло снисходительность, и однажды он попросил меня почитать стихи. Я, уже слегка поднаторевший в выступлениях на поэтических вечерах, с удивлением обнаружил, что внимание и сосредоточенность слушателя привели меня в некоторое замешательство, и читал хуже, чем обычно. Слушатель стал помогать мне, выражением лица одобряя лучшие строчки.

В общем, дело кончилось благополучно, и мой новый знакомый объявил, что я должен непременно почитать стихи в его студии. У них, видите ли, принято интересоваться смежными областями искусства — поэзией, живописью, музыкой. Попав в физкультурный зал средней школы (той, что напротив Московской консерватории), я сразу же заметил, что все студийцы были принаряжены, словно на праздник. А приходилось им перед тем как начнется «прогон» первого акта, подметать пол, сдвигать столы, образующие сценическую площадку, и многое другое. Будущий народный артист, а тогда электромонтажник на строительстве Московского метрополитена, отвечал за свет. Он устанавливал самодельные софиты, сооруженные из жестяных банок с надписью «Монпансье». Руководители студии — Арбузов и Плучек — тогда совсем молодые люди, казалось, не обращали никакого внимания на происходящее вокруг. Все должно было устраиваться тихо, без суеты, как бы само собой.

Ощущение необычной, жесткой студийной дисциплины возникло у меня через несколько минут пребывания в этом зале. Мой новый знакомый и не посмотрел в мою сторону.

Но вот Плучек захлопал в ладоши. Воцарилась полная тишина. Режиссер и драматург сели за специальный столик, пригласив к этому столику и меня. Несколько тихих слов — и наше знакомство состоялось. А потом режиссер спокойно и не слишком громко сказал: «Начали!»

В «Городе на заре» Гердт был на сцене одновременно автором и артистом. Всеми силами руководители студии старались победить в нем автора и оставить только артиста. Но он убежденно и сознательно защищал своего героя от всех упреков, которые могли бы возникнуть в те суровые предвоенные годы по отношению к созданному им образу.

Критика тех лет воевала с неудачниками на сцене и в литературе. Временами — она это делает и сейчас — не принимая в расчет, что неудачники — чаще всего люди, недовольные собой, а следовательно, ищущие. Гердт всегда считал, что искусство должно защищать именно таких людей. Мало того, он верил, что его герой Веня Альтман в решительную минуту может стать очень сильным. И он не ошибся.

Став другом студии и членом ее «литературной бригады», я привел к студийцам многих своих друзей-поэтов: Павла Когана, Мишу Кульчицкого, Женю Аграновича, Сережу Наровчатова, Давида Самойлова. Между молодыми поэтами и театром-студией возникла дружба, продолжавшаяся вплоть до войны.

По вечерам я вместе с Зиновием Гердтом чистил ботинки на крыльце дома по 2-му Астродамскому тупику, перед тем как отправиться в студию. Иногда возвращаться приходилось ночью. Трамваи не ходили. Мы шли почти через весь город пешком и порой дрожали от холода. В одну из таких ночей Гердт снял с себя пиджак.

— Ты с ума сошел? — сказал я.

— Так теплее, — ответил он и пошел медленным шагом.

Через минуту я заметил — Гердт перестал дрожать. Я снять пиджак не решился.

В послевоенные годы, уже став автором огромного количества эстрадных миниатюр и обозрений, написав в содружестве со мной комедии «Поцелуй феи» и «Танцы на шоссе» (Московский театр Сатиры и Ленинградский им. Пушкина), Зиновий Ефимович стал обдумывать пьесу о судьбе актера. Все, что бы он ни писал, всегда носило очень личностный характер. Мне кажется, что фрагмент из ненаписанной пьесы, где молодой актер, которого автор назвал Сашей, лежит в отдельной палате военного госпиталя (конечно же, Саша — старший лейтенант саперных войск, и никто не знает, что в «гражданке» он был артистом), лучше любого интервью восполнит образовавшийся пробел в биографии Зиновия Гердта:

«Итак, Саша считался «стеклянным» больным. Он не мог даже шевелиться, потому что от малейшего движения терял сознание. Из соседней общей палаты доносились звуки аккордеона, и женский голос выводил слова популярной песни тех давних времен: «То ли в Омске, то ли в Томске, то ли в Туле — все равно…»

— Открыть дверь пошире, там артисты выступают? — спросила Сашу санитарка.

— Валяй, — ответил «стеклянный» больной.

Песню стало лучше слышно. И когда раздался шелест аплодисментов, в дверях появился врач.

— Кто открыл дверь? — спросил он строго.

— Я захотел, — «Стеклянному» больному разрешалось многое.

— Откуда они? — спросил он про артистов.

— Московские, а что?

— Пусть зайдут.

— Не надо тебе.

— Я хочу.

— Жрать не хочешь, пить не хочешь, даже курить…

— Пусть зайдут.

— Очень хочешь?

«Стеклянный» промолчал.

— Он ни разу ничего не просил, — сказала санитарка.

— Вот и попросил, — одобрил «стеклянного» доктор. — Молодец!

«Штык!» — сказал про себя «стеклянный» в то время, когда доктор вынимал у него из-под мышки градусник.

— Раскаленный! — добавил доктор, посмотрев на ртутный столбик.

— Они уходят! — забеспокоился больной.

— Позови! — приказал санитарке доктор. — Всех или только лучшую половину? — это он спросил уже у Саши.

— Всех, всех!

Санитарка ушла.

— Сколько? — спросил раненый про температуру.

— Хватает.

— Я желтый?

— Красивый. Как апельсин с елки.

В палату, стараясь держаться как можно бодрее, вошли участники актерской бригады: три девушки и двое мужчин. Один из них для лихости растянул мехи аккордеона. Аккордеон после мажорного перелива громко рявкнул, когда мужчина резко сжал его.

— Простите. Вот этого не надо, — сказал врач. — Ранение серьезное, а гипса у нас нет две недели. Так что наш гвардии старший лейтенант отзывается даже на звук. Но теперь мы в порядке. Мы уже чего-то хотим. Вот захотели артистов увидеть.

— Это прекрасно, — сказала одна из девушек. — Мы можем выступить для вас одного. Вы любите стихи?

— Смотря какие, — неопределенно ответил раненый.

— «Дрожа от русского мороза, однажды фриц, в окопе сидя…» — задекламировал один из мужчин, подыгрывая себе на аккордеоне.

— Не надо, — тихо попросил «стеклянный».

— Понял, не буду, — поспешно ответил артист.

— А что бы вы хотели? — спросила все та же девушка.

— Картошку в мундире. Горячую.

— Молодец! Штык! — обрадовался доктор. — Но сушеную картошку в мундир не оденешь. — И попросил девушку: — Прочтите нам что-нибудь не про фрица.

— Гекзаметры, — предложил раненый.

— Что? — испуганно переспросила девушка.

— «Гнев, о богиня, воспой…» — сказал «стеклянный», как бы сообщив название стихотворения.

Пристально глядя на лежащего в кровати, давно не бритого человека, девушка неуверенно начала:

— «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»

Больной подхватил следующую строчку, и они прочли ее вместе:

— «…Грозный, который ахенянам тысячу бедствий содеял…»

Оба замолчали. Доктор спросил у другой девушки:

— Что это они?

— В театральных училищах есть такое упражнение по технике речи.

— Саша, — сказала первая девушка.

— Саша!!! Шурик!!! — заорали остальные.

Первая девушка бросилась к раненому.

— Не смейте! — крикнул доктор.

Но было поздно.

— Что с ним? — спросила девушка в ужасе.

— Я же предупреждал. Камфору! Он без сознания. Уходите.

И они ушли».

Так все это происходит в первом акте недописанной пьесы Зиновия Гердта. Как это было в жизни, Зиновий Ефимович не раз рассказывал в интервью. Конечно же, Саша — это Гердт, а среди артистов, выступавших в госпитале, оказались его знакомые по Москве — Лариса Пашкова и Саша Граве.

Я привел отрывок из ненаписанной пьесы, вместо того чтобы процитировать интервью, не потому, что не хотел повторяться. Дело в том, что старший лейтенант Саша почему-то напомнил мне в этом отрывке Веню Альтмана. Я не верю, что Веня из «Города на заре» был бездарным скрипачом. Просто в сценическом времени той давней пьесы не хватило места, не добралась она как-то до звездного часа будущего прекрасного скрипача. Продолжи теперь Зиновий Ефимович свою недописанную драму, и он пришел бы к торжеству того человека, который в молодости считался неудачником.

Гердт принадлежит к той категории людей, которые «делают себя». Категория эта весьма распространена в наше время. Но среди «делающих себя» есть, с одной стороны, люди холодного расчета, а с другой — доброго сердца.

Всю жизнь Зиновий Гердт не давал себе спуску, избегал поблажек и уже заслуженных привилегий ради того, чтобы нести радость людям. В арбузовской студии он двигался, как молодой Плучек, постигший все премудрости биомеханики мейерхольдовской школы. Студийцы даже поддразнивали за это Гердта. Но как пригодилась артисту та самая биомеханика, когда пришлось ему вырабатывать походку с не сгибающейся после ранения ногой!

И, странное дело, даже знаменитая кукла, которую водил Гердт у Образцова, как будто тоже усвоила законы биомеханики, за которую его поддразнивали в студии. Она чем-то напоминает самого артиста. Всегда ощущая это, я с огромной радостью прочел слова Сергея Герасимова, которому довелось однажды наблюдать работу Гердта за ширмой кукольного театра. «Он отдал ей (кукле) все — жизнь, опыт, иронию. Он словно бы становится рабом созданного им феномена. Но в этой кукле живет он сам».

В послевоенные годы изменилось представление о «радиогеничности» дикторских голосов. Прежде они были официальнее, абстрактнее. Пережив Великую Отечественную войну и послевоенные трудности, все мы жаждали разговора по душам и на равных. Потому-то и у молодых поэтов-фронтовиков появились те мужественные и в то же время интимные, человеческие интонации, которые сразу нашли отклик в сердцах многомиллионного читателя.

Зиновий Гердт, прошедший войну в качестве старшего лейтенанта саперных войск, вернувшийся с войны тяжелораненым, заговорил с экрана «от первого лица», как положено лирическим поэтам. Конечно, его интонации были актерскими, но в то же время чем-то сродни и поэтическим. Он говорил как бы от имени «лирического героя», прошедшего те же огонь, воду и медные трубы, что и сидящие в зале зрители. В самом деле, чем тогда для нас была история, рассказанная в фильме «Фанфан-Тюльпан» с великолепным Жераром Филипом в заглавной роли? Шутливо-романтическим рассказом о том, чего может быть и вовсе не случилось. Именно так и комментировал фильм «историк» — Гердт. Его «историк» был нашим современником, разговаривающим с залом на равных и от первого лица с полной верой в то, что самый тонкий юмор будет воспринят, самый тихий вздох печали вызовет отклик.

Зиновию Ефимовичу с самого начала актерской работы враждебен довольно распространенный принцип — «давай попроще, чтобы до всех дошло». И зритель с радостью воспринял интеллектуальность его «лирического героя», противостоящую распространенному прежде простецкому обаянию рубахи-парня.

Было время, когда Гердт выступал на эстраде в качестве автора и исполнителя так называемых дружеских шаржей на популярных артистов и поэтов. Я помню его за кулисами, разговаривающим с конферансье очередного эстрадного спектакля, в окружении других артистов, ждущих своего выхода.

«Сейчас твой номер», — внезапно обрывает Гердта конферансье и, приосанившись, выходит на сцену. На сцене конферансье превратился в совсем другого человека, не похожего на того, что секунду назад разговаривал с нами. И голос у него другой, и «подающие» выступление Гердта интонации.

Появляется Зиновий Ефимович, кивком благодарит конферансье. В нем ничего не изменилось, на сцену вышел тот же человек, который только что стоял в окружении артистов за кулисами. И голос тот же, когда он объясняет то, чем собирается заняться у микрофона, который он между делом прилаживает так, чтобы было удобно работать. «Вот оно, высшее мастерство, — шепчет мне на ухо впоследствии очень знаменитый конферансье. — Я так никогда не сумею…»