Валерий Фокин, режиссер

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Валерий Фокин,

режиссер

Я часто думаю, откуда в нем эта тонкость, элегантность, умение получать удовольствие от жизни? Наверное, эти качества свойственны преимущественно людям, немало пережившим, многим переболевшим душевно и физически. Для Зиновия Ефимовича это прежде всего война, ранение, два года почти полной неподвижности. Он жаден до людей, но «коллекционировать» их предпочитает не по рангу, а исключительно по душевным качествам. Для него важен не род занятий человека, а то, какой он «пробы». Но были случаи, когда Зиновий Ефимович обманывался, тут же мысленно для себя этого человека зачеркивая. Хотя об этом Гердт предпочитает умалчивать. И можно предположить, что изысканный, самого высокого класса юмор был необходимым средством самозащиты.

Впервые мы встретились с ним в 1977 году в работе над спектаклем «Монумент» по пьесе Энна Ветемаа в театре «Современник». Он жутко боялся после такого большого перерыва выходить на драматическую сцену, но тем не менее сыграл достойно. Потом мы сделали с ним на телевидении бальзаковского «Кузена Понса» — очень хорошая, но все-таки традиционная работа для Гердта, которого все привыкли видеть либо ироничным, либо жалковато-трогательным. Несколько лет спустя в Германии я нашел пьесу Танкреда Дорста «Я, Фейербах», и сразу же возникло желание сделать телевизионный спектакль с Гердтом в главной роли. Мы репетировали и снимали в Новгороде, на сцене местного драматического театра. Было тяжело, обстановка там не всегда располагала к творческому процессу, да и сам Зиновий Ефимович был не в самой прекрасной физической форме. Но я был поражен тем, как он работал: пять дублей — пожалуйста, шесть — пожалуйста, столько, сколько нужно. А роль-то была огромная, ведь по существу «Фейербах» — монопьеса. Его невероятная самоотверженность была примером для всей группы.

Гердт учил остальных, как надо работать. На него можно было засмотреться: каждое замечание он пропускал через себя, пытаясь добиться того, что нам всем было нужно. Он существовал «на разрыв аорты», совершенно не жалея себя. Знаете известную фразу Михаила Ромма о том, что «каждый кадр нужно снимать, как последний»? Красиво сказано, но мы-то знаем, что в жизни не всегда так получается. Случай с Гердтом — исключение, подтверждающее это правило.

На съемках «Фейербаха» я узнал Гердта как серьезного артиста, с мощным трагическим багажом. В процессе репетиций мне вдруг стало казаться, что я вижу его в иной роли. Потом я понял, что тот другой — король Лир. В Гердте раскрылся целый набор свойств, способных стать основой для шекспировской роли. В знаменитом фильме Григория Козинцева он дублировал Лира — Ярвета. Зачастую бывает, что дублирующий актер играет нечто свое, а голос Гердта абсолютно совпал с игрой Ярвета, в какой-то степени укрупнив образ, возвысив его.

Внезапная догадка помогла мне тогда по-новому взглянуть на Зиновия Ефимовича, на его редкую артистическую природу, сочетающую внешность «маленького» человека и героическое нутро. Это несоответствие внешнего и внутреннего придает необычайную манкость его индивидуальности. В этом смысле его, конечно, «пропустили» режиссеры. В свое время Петр Тодоровский попытался разрушить привычный взгляд на Гердта, дав ему главную роль в володинском «Фокуснике». Его долго не хотели утверждать, но он сыграл там едва ли не лучшую свою роль в кино. В нем была нетрадиционная для советского времени элегантность — красивый человек, с каким-то белым шарфом, рядом с красивой женщиной…

Я очень жалею (это моя вина), что не успел поставить с Гердтом «Короля Лира». Я видел Лира не могучим героическим стариком, а вот таким вот «гердтовским», в котором есть и сила, и детскость, и резкость, и заблуждения. Я стал думать об этой постановке только в последние годы, когда Гердт был, увы, уже болен.

Сам же Гердт все время подчеркивал, что он не артист. У него действительно не было глупого актерского самолюбия и мелкого тщеславия, но раз он всю жизнь этим делом занимался, то стало быть, чуть-чуть лукавил. Вспоминая сегодня то бесстрашие, с которым он «вкалывал» на «Фейербахе», хочется повторить слова Мейерхольда о том, что «в театре надо служить, а не работать». Это служение Гердтом никак не формулировалось, он просто каждый раз тратил себя, порой сжигая дотла. Пожалуй, это мне в Зиновии Ефимовиче дороже всего. Он — живое воплощение тех заветов, о которых мы привыкли читать в книгах и думать, что из реальной жизни они навсегда ушли.

Он замечательно писал, но, увы, никто, в том числе и я, не смог убедить его напечатать что-нибудь.

Думаю, Гердт занимает в нашей среде место, которое принадлежит только ему. Он, как некий мостик, осуществляет связь между поколениями людей, с которыми общался в тридцатых годах, во время Великой Отечественной войны, и теми, кто его окружает сейчас. Один исторический пласт перешел в другой, в третий, образовав своеобразный «многослойный пирог». Сегодня мало осталось людей, которые видели живым Мейерхольда, и Гердт — один из немногих. И дело, конечно, не в том, что он его ярко показывает, гораздо важнее, что Зиновий Ефимович впитал в себя его природу: с одной стороны, очень актерскую, с постоянной жаждой быть у всех на виду, и одновременно с этим гениальную. Почему-то мне часто вспоминаются свидетельства очевидцев о том, как Мейерхольда в последние годы жизни называли «молодым человеком». Валентин Николаевич Плучек рассказывал, как однажды после какой-то репетиции они с приятелем стояли около театра, шел дождь, и настроение было неважное. Вдруг вышел Мейерхольд, взглянул на них и воскликнул: «Дождь! Туман! Мопассан!» — и пошел по улице, в дождь, без зонта. Мне кажется, что это ощущение «прекрасное» — неповторимости каждого мгновения — было и в Гердте.

Несмотря на опыт, многочисленные звания и регалии, в нем напрочь отсутствовала абсолютная уверенность в себе, каждый раз он был готов все начинать с нуля, мучиться и переживать, словно новичок. А по убеждению Мейерхольда, это и есть самое прекрасное в искусстве — на каждом жизненном этапе, вновь и вновь чувствовать себя учеником.

Если он во что-то верил — то верил. Он обладал безукоризненным чувством правды. Совестью. Это редкий случай. Много людей вам известно, кто в период известных событий вышел на Красную площадь и выразил протест? А вот Гердт вышел и сел на мощеные камни. А когда чуть ли не сам Лужков подошел к нему и сказал: «Пойдемте, Зиновий Ефимович, не нужно здесь сидеть. Нас могут защитить…» — он ответил: «Я просто хочу посмотреть им в лицо, как они меня, ветерана войны, еврея, будут убивать». Не каждый может совершить такой Поступок. А между тем мы сами воспринимали его по большей части как остроумного собеседника, как Зяму, который всегда шутит, который всегда элегантный и шампанистый.

Так же его воспринимал я сам. Чаще всего я пропускал его настоящего — это я теперь понимаю. Понадобилось какое-то время. Несколько лет мы вместе отдыхали, жили в одной палатке в палаточном лагере и говорили обо всем.

Однажды я случайно вошел в комнату и увидел Гердта, корчащегося от боли. Он никогда не демонстрировал (ни специально, ни случайно) свои мучения с ногой. Несмотря на то, что ранение доставляло ему адские боли, он был мужественным и сильным.

Я видел Гердта одиноким, грустным, но одиночество не было свойственно ему длительно. Он получал наслаждение, когда в его доме собиралось много народа. Но это не было просто застолье. Он очень любил раскрывать людей, любил их обнаруживать. Бывает так, что за столом человек все время себя демонстрирует, «берет площадку» и уже не отпускает, «тамадит», иногда хорошо, иногда плохо. А Гердт любил, задав тон, незаметно отойти в сторону и с наслаждением вслушиваться в человека, в его рассказ, в то, как он реагирует.

Он никогда не хохмил ради того, чтобы хохмить, хотя большинство соотечественников знают и помнят Гердта именно великолепным рассказчиком, автором многих и многих острот, крылатых выражений, собирателем всяких смешных историй, баек и анекдотов. Но это всего лишь маленькая (крохотная!) часть такого «айсберга», как Гердт. Он очень любил людей. Он коллекционировал людей. Ему действительно было интересно то, что говорили и рассказывали люди о себе, о своих друзьях, о каких-то давних или недавних событиях, — и это, опять же, очень редкое качество. Если он избирал человека в друзья, то ценил и защищал его как мог, насколько хватало сил и возможностей. А друзья у него были не только из артистического круга. Были ученые, врачи, профессора.

Он обожал Катю и считал ее своей дочерью. Он был глубоко убежден, что она человек по-настоящему одаренный, талантливый, которому Господь отпустил очень много сил и возможностей. Еще больше он обожал моего сына — своего внука — и даже немножко сходил с ума. Бывает у некоторых дедушек такой перебор по отношению именно к внукам. Они не так любят своих детей, как внуков. Он мог двадцать раз на дню позвонить: «А что он сейчас делает? Он мне сегодня ни разу не звонил… А?» Это было уже такое дрожание. И это замечательно, потому что когда к тебе в детстве прекрасно относятся, это рано или поздно потом отзовется, даст свои чудесные плоды.

В его доме я встречал людей, которые мне по молодости казались… ну, вовсе не интересными! Ну что там физик? Или химик? Ну, наверное, они прекрасные люди, скучал я про себя, но это совсем другая среда. Я-то театральный человек — занимаюсь театром. А Гердту были интересны не профессиональные разговоры о театре, а сами люди! Человеческие разговоры о жизни, человеческие проявления. Ему было интересно, как человек мыслит, как понимает свою жизнь и жизнь вообще.

Для Гердта чужой человек мог стать ближе родственника. Он влюблялся в людей, и для этого человеку не надо было совершать какого-то грандиозного поступка. Для того чтобы Гердт влюбился в кого-то, достаточно было сделать какую-то очень простую вещь, но сделать ее честно, осмысленно, бескорыстно. Например, посадить прохожего, которому стало плохо на улице (и которого по привычке все приняли за пьяного), к себе в машину и отвезти его в больницу. Вот такой поступок мог сразу приподнять человека в глазах Гердта, многое объяснить. Другой бы кисло скривился: «Подумаешь… Захотел — поднял, захотел — прошел мимо. Ну, посадил, ну, отвез. В конце концов, это его личное дело — сажать к себе в машину первого встречного…» А для Гердта такой поступок был знаком талантливости. Талантливости не творческой, а человеческой.

Он никогда не пропускал хамства. Никакого. Он отвечал на него, обрывал человека. Я помню эпизод, когда мы ехали куда-то и водитель, здоровенный мужик, позволил себе оскорбить кого-то. Гердт, не испугавшись, стал выяснять с ним отношения, причем достаточно активно. Можно расценивать это как ерунду, как обыкновенную бытовуху. Однако это не так. Выступить против хамства, которое в три раза больше тебя и в пятьсот раз сильнее, способен далеко не каждый, а уж сегодня этот «не каждый» вообще стал одним на миллион. «Размеры» хамства никогда не могли остановить Гердта вступиться, неважно за кого.

Гердт патологически не мог отказать. Соглашался сниматься в плохих картинах, хотя можно было уже не надрываться, и в результате Таня его отчитывала: «Ну зачем ты согласился сниматься в этом…?» — «Да, я согласился. Человек плакал, умолял. Что мне было делать, Таня?» При этом, снимаясь у не очень умных режиссеров, он не суетился и старался не поддаваться раздражению, которое неизбежно при встрече профессионала с дилетантами, а старался честно отработать, сделать все, что от него зависит, по высшему разряду (иначе он просто не умел) и поскорее уйти.

На чужие спектакли он всегда приходил с желанием, чтобы ему понравилось. Не с желанием, так сказать, про себя свериться: «Ну, я так и знал, что это будет полная ерунда», а с тем, чтобы обязательно получить удовольствие. Он вдруг начинал хлюпать, становился очень сентиментальным, начинал переживать, как ребенок, хохотать. Я очень любил звать его на премьерные спектакли, потому как знал, что зову зрителя чрезвычайно благодарного. Если он что-то советовал, то делал это крайне деликатно, одновременно как бы проверяя — не ранит ли это тебя, близко ли тебе то, что он тебе предлагает. Если не близко — то замечание моментально снималось.

Он был независим. Не выделял человека по иерархической лестнице, регалии для него ничего не значили. Был такой министр сельского хозяйства Полянский, член Политбюро в свое время, сосланный потом послом в Японию. Театр Образцова приехал на гастроли в Японию. В посольстве прием, банкет… И вот все здороваются с этим Полянским, и очередь доходит до Гердта. Полянский доносит до Гердта свою руку и сверху вниз зычно сообщает: «Полянский». Гердт прищурился, задумался и, пожевав губами, сказал: «Полянский… Полянский… Кажется, это что-то по сельскому хозяйству?» Тот-то преподносил себя как «заслуженного деятеля искусств»! Вот Гердт очень хорошо умел опустить человека на землю. Вроде пошутил, а шутка-то оказалась очень увесистой.

Гердт обладал внутренней трезвостью, которая, с одной стороны, не позволяет человеку быть восторженным идиотом, а с другой — учит понимать, что жизнь хоть и тяжелая штука, но замечательная. И это, опять же, черта «чеховского» человека.

В Кракове я поставил спектакль «Бобок» по Достоевскому, где действие происходит на кладбище. На сцене стояли запущенные и свежие могилы. Открывался пол, и зрители видели артистов, лежащих в могилах. Гердт смотрел этот спектакль в Москве. И вот спектакль уже закончился, а Гердт все смотрит в одну из могил как-то завороженно. Я оторвал его от раздумий: «Ну, чего ты так туда смотришь?» — «Очень не хочется туда…» Меня так «дернула» тогда эта его фраза, он так серьезно это сказал. Когда ты еще не близко стоишь к этой черте, то для тебя это только слова. Я вздрогнул, почувствовав, что слова эти были сказаны вроде тихо, почти про себя, но осознанно.