ГЛАВА ТРЕТЬЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я о том здесь речь веду,

что отец попал в беду

и его утерян след

в годы сталинских побед,

когда, жизней не щадя,

смерть была слугой вождя

пролетариев всех стран

и сознательных крестьян,

И поди теперь открой-ка:

как его списала тройка,

где, когда настиг отца

роковой плевок свинца?

Саманно-набивной дом в рабочем поселке имени Апатова в Мариуполе вместил в себя все наше семейство, ранее проживавшее в Бельманке на трех подворьях: деда, дяди Ивана и моего отца. К дому был пристроен сарайчик — он же сени, из которых вела дверь в проходную комнату, а из нее можно было пройти либо прямо в следующую (дальнюю), тоже проходную комнату, либо направо, в крохотную боковушку. Такая же боковушка примыкала и к дальней проходной комнате.

Обе дальние комнаты — проходную и боковушку — занимала семья дяди Ивана. Это была «чистая» половина дома, обогреваемая дымоходом, проложенным в стене от кухонной печки, расположенной в ближней к сеням проходной комнате. В этой же комнате почти во всю длину наружной стены были устроены нары, на которых головами к стене вповалку устраивались на ночлег дедушка, бабушка и их холостые сыновья: Захар, Дмитрий и Илья.

Семья моего отца занимала ближнюю к сеням боковушку, в которой во всю длину правой от двери стены располагалась кровать родителей, в ближнем к двери углу — двухконфорочная кухонная плита, а к ней торцом примыкал мамин сундук, занимая всю оставшуюся по длине часть левой стены. Днем на нашей плите кухарничали мама и бабушка Павлина, а ночью, прикрытая фанерным щитом, она превращалась в кровать для моей сестры. Я спал на сундуке ногами к плите. Между кроватью и сундуком оставался свободным узкий проход от двери к окну, левее окна по наружной стене — самодельный, размером с тумбочку, кухонный столик, над ним на стене — этажерка с тремя полочками для книг.

Позднее к сарайчику была сделана пристройка для коровы, а в самом сарайчике поселился дядя Павло со своей семьей.

Все, кроме дедушки, бабушки, жены дяди Ивана и детворы, не достигшей шестнадцати лет, работали и получали рабочие хлебные и продуктовые карточки. Но особенно трудно приходилось моей маме. Она работала уборщицей в бараках, служивших общежитием для рабочих, строивших трубопрокатный завод. В бараке во всю его длину были двухъярусные нары, на которых всегда одни отдыхали, другие поднимались, собираясь на работу, третьи, вернувшись со смены, ложились отдыхать. Каждый приходивший в барак приносил на обуви комья грязи, которая накапливалась на полу, перемешавшись с разным мусором, где были и окурки, и пустые пачки от махорки, от папирос, обрывки старых газет, в которые заворачивали еду, обглоданные селедочные кости, консервные банки, осколки четвертинок и поллитровок. Все это плотным слоем утрамбовывалось, и уборщице надо было сначала лопатой откапывать пол и выносить всю грязь на улицу, а потом таскать воду от находившейся на улице колонки и холодной водой отмывать пол. Потом все повторялось сначала. Много ведер грязи и воды довелось перетаскать моей маме. От этого у нее произошла тяжелейшая внутренняя травма, устранить которую удалось только через тридцать лет благодаря искусству знаменитого хирурга-гинеколога, когда мне, как генеральному конструктору, удалось устроить маму в соответствующую больницу. А пока что маме пришлось перейти в кубовую, на работу, которая считалась более легкой, чем работа уборщицы в бараке.

Кубовая — это небольшая будка, в которой находится печь с вмурованным в нее большим баком — кубом, а над ним — водопроводный кран. От куба наружу через стенку будки выведен кран, из которого жильцы тех же бараков берут кипяток, заменяющий им чай. Работа кубовщицы ненамного легче, чем работа уборщицы: и здесь приходится таскать ведра с антрацитом в кубовую и со шлаком — из кубовой. И все это при ее здоровье — ради голодного пайка по карточкам, которые к тому же не всегда и отовариваются.

Даже за хлебом приходилось занимать очередь с вечера — иначе можно было остаться с карточками, но без хлеба. Это обычно поручалось детворе. В очередях мы ночевали, вскакивали на переклички. И не только за хлебом: иногда удавалось за ночь выстоять очередь и добыть без карточек до полведра бычковых головок, которые продавал рыбзавод как отходы консервного производства. Сколько вкуснейших блюд можно было из них приготовить! Самым выгодным считалось пропустить их через мясорубку, чтобы после размола можно было есть котлеты, не выбрасывая ни одной косточки.

Летом ребятне можно было подкармливаться на уборке фруктов в соседнем с поселком колхозном саду. В пять утра у правления бригадиры отбирали себе из детворы рабочую силу. Иной раз бригадир, увидев знакомое лицо, говорил:

— Тебя не возьму. Прошлый раз нажрался фруктов и сбежал.

Или так:

— Не нужен. Вчера плохо работал. Норму не выполнил.

— Дяденька, это был не я. Вы обознались.

А вообще, ребят всегда приходило больше, чем требовалось бригадирам. Но вскоре были созданы постоянные на весь сезон бригады из самых проверенных. Урожаи были хорошие, и работать приходилось от зари до зари. Убирали одни фрукты, потом созревали другие, и так все лето.

Уходя на работу, никто из ребят, конечно, ничего не ел. Завтракали, обедали и ужинали фруктами. Первые дни набрасывались как саранча и набивали животы чем попало. А потом начинали соображать — какая груша, слива или яблоко вкуснее, не спеша добирались до облюбованного плода на самую верхушку дерева. При выходе из сада рябят иногда обыскивали. Разрешалось выносить прямо на виду на руках несколько яблок или груш. Пойманных при обыске из бригады выгоняли.

Лазая по деревьям от зари до зари, ребята здорово уставали, а к усталости добавлялось чувство голода. Фрукты — фруктами, а дома вечером после миски жиденького борща все равно очень хотелось есть. И — очень хотелось уснуть. А на рассвете — как не хотелось подниматься, и как жалко было матерям будить своих маленьких работяг!

Совсем другое дело — пионерский лагерь, в котором мне удалось побывать после седьмого класса. Для размещения лагеря была выбрана полянка, окруженная лесопосадками, над обрывом, под которым в садах белели крытые красной черепицей домики приморской слободы, а за ними виднелись железная дорога к порту, песчаный пляж и сине-зеленое море. На этой поляне ребята из головного отряда, куда попал и я, под руководством пионервожатого поставили красноармейские парусиновые палатки, оборудовали в них дощатые нары, вдоль линии палаток устроили и посыпали песком дорожку — линейку для лагерных построений. В стороне от палаток вырыли погреб для лагерных продуктов. Ребята, строившие лагерь, по очереди три раза в день отправлялись в рабочую столовую, что возле порта, и оттуда в эмалированном ведре приносили рыжевато-ржавый, но необыкновенно вкусный суп, в котором даже попадались разварившиеся кусочки мелкой рыбешки, и они легко жевались вместе с костями.

Потом в лагерь привезли армейскую полевую кухню, прибыла первая смена пионеров, и все мы, члены головного отряда, остались в лагере бесплатно. Я не знал, что имею право остаться и на вторую смену, поэтому по окончании срока первой смены пошел работать в сад-колхоз, где меня уже знали по прошлогоднему сезону. А в конце сезона мне выдали даже двенадцать рублей, начисленных на заработанные трудодни.

…В обеденные перерывы ребята, работавшие в саду, купались в протекавшей через него речке. Это — та самая Калка, о которой я еще в Бельманке читал в книжке с твердыми знаками и ятями, сохранившейся со времен церковноприходской школы. Но ее и без книжек знает каждый русский человек. Даже мой неграмотный дед. Только теперь у нее немного другое название: Кальчик. Меня неотвязно преследовала мысль, что мне посчастливится, ныряя и обшаривая илистое или песчаное дно, найти какой-нибудь старинный шлем, щит или меч, как когда-то в Берде находил обоймы с патронами и даже заржавленную, без затвора, винтовку. Хотелось крикнуть ребятам: «А знаете ли вы, что это за речка, в которой вы дурачитесь и визжите, как поросята, подныриваете друг под друга, играете в водяные пятнашки?» И хотелось крикнуть людям: «Да знаете ли вы, что это за речка и какая святая в ней вода, которой вы поливаете капусту и огурцы в огородах? И какая это святая земля, на которой растет этот сад, стоит поселок и по которой вы ходите каждый день?»

После седьмого класса мне никуда из-за возраста нельзя было поступить, кроме как в только что открывшийся восьмой класс. Что такое восьмой класс, а вслед за ним девятый, десятый — никто не знал. Прошел слух, что учащиеся этих классов приравниваются к студентам. Правда, не ясно было, будут ли нам платить стипендию, но уж хлебные и продовольственные карточки обязательно будут студенческие. И это был не только слух: откуда-то поступила команда всем восьмиклассникам с 1 сентября 1932 года выдать студенческие карточки, сняв их с учета как иждивенцев по месту работы родителей. Между прочим, это давало нам по 600 граммов хлеба в день вместо 400. Однако, как говорится, недолго музыка играла: с 1 января 1933 года студенческие карточки восьмиклассникам были отменены, а как иждивенцы мы были уже давно сняты с учета. Остались мы совсем без карточек. Кончался январь, а мы продолжали оставаться нахлебниками у своих родителей. Это совпало с самым пиком голодомора в украинских селах и пиком продовольственных перебоев в городах, и наш класс решил бастовать.

В день назначенного начала забастовки первый урок приходился на физику, — кстати, учительница физики была нашей классной руководительницей. Она решила начать урок с вызова к доске Федьки Голояда — переростка, самого старшего в классе. После ее слов: «Голояд, к доске» — Федька встал и вызовом ответил:

— Не пойду!

— Почему? Что с вами, Голояд?

— Ты сегодня жрала?

Евгения Ивановна опешила от такого вопроса, а Федька повторил его и, не получив ответа, пояснил:

— А нам не до физики, когда жрать нечего. Пошли, ребята, добывать себе хлеб. Забастовка! — закончил Федька, обращаясь к классу.

Признаться, от Федькиного лексикона опешили и мы, «забастовщики», но все дружно поднялись и направились искать правду. Мы не знали, куда надо идти, и поэтому начали обход всех учреждений, сокращенные названия которых заканчиваются на «ком»: постройком, завком, партком. Везде прорывались к самому старшему начальнику, и Федька делал заявление, что мы будем бастовать, пока нам не выдадут карточки. Потом кто-то сказал, что надо зайти и в контору завода. Там какой-то начальник, выслушав нас, позвонил другому начальнику, отругал его, приказал немедленно решить вопрос. А нам сказал, чтобы перестали шляться и вернулись в школу на занятия. Так были восстановлены наши «иждивенческие права».

И все же я твердо решил, что после девятого класса, когда мне исполнится 16 лет и я получу паспорт, поступлю куда угодно, лишь бы не быть иждивенцем. И хватит маме надрываться в кубовой!

Но для получения паспорта мне надо было представить документ о социальном положении отца. Такая справка из бельманского сельсовета у нас была. В ней говорилось, что отец — маломощный середняк, и выдана она была четыре года назад, когда было отменено раскулачивание отца и дяди Ивана. Но в милиции мне объяснили, что нужна новая справка, выданная в этом году.

Я понимал, что новую справку мне не дадут. Будучи в селе два года назад в качестве нелегального угонщика бабушкиной коровы, я просил такую справку у секретаря сельсовета, но он сказал, что на руки такие справки не выдаются, а если поступит запрос, то от сельсовета будет ответ, что я — сын кулака. Теперь я решил, что единственный для меня выход — сделать новую справку самому по образцу имеющейся подлинной справки четырехлетней давности.

Не буду вдаваться в секреты технологии, но скажу, что мною была изготовлена целая пачка сельсоветовских бланков с угловым штампом и гербовой печатью, и многих моих земляков я снабдил нужными справками, и все они сработали как подлинные. Среди них была и справка, изготовленная мною для моей одноклассницы по бельманской школе Лиды Лесной. С Лидой мы отправились в милицию вместе, с документами на получение паспортов. У Лиды документы были приняты без замечаний, завтра она получит паспорт. Моя бумага сработала безотказно.

Вслед за Лидой подал документы и я. Начальник внимательно их перелистал, но затем выдвинул ящик письменного стола и начал перебирать в нем какие-то бумаги. Задвинув ящик, зло швырнул в окошко мои документы, прорычал:

— Твой отец — бывший кулак, а не маломощный середняк. Не паспорт тебе надо выдавать, а выслать вместе с отцом куда-нибудь подальше.

Я и тому был рад, что начальник не задержал злополучную справку, не обнаружил подделку. Возможно, он подумал, что справку выдали в сельсовете за взятку, что было тогда обычным делом. Но радоваться было нечему: ясно, что имя моего отца числится в каких-то черных списках.

Из милиции я пошел в контору завода имени Ильича, где выдавали справки о рабочем стаже. Такие справки брали для получения земельных участков в рабочем поселке, но они заменяли и документы о социальном положении и социальном происхождении. Девушка в конторе оказалась мне знакомой по учебе в 6-7 классах. По моей просьбе она быстро нашла книгу о приеме на работу и увольнениях за 1914 год. В ней была запись о приеме Кисунько Василия Трифоновича — моего отца — молотобойцем и увольнении после начала войны в связи с призывом в царскую армию. Девушка спросила, за какие годы искать дальше. Я ответил, что точно не помню, но, может быть, не стоит копаться в книгах, а проще написать, что отец работает на заводе с 1914 года по настоящее время. Девушка согласилась и в таком виде подписала справку у своего начальника.

С этой справкой я пошел за паспортом уже в другое отделение милиции с документами, в которых адрес моего местожительства значился уже по улице Апатова, дом 8, квартира 34 вместо поселка Апатова, улица 8, дом 34. Сейчас, вспоминая об этом, я благодарю судьбу за то, что милицейскому начальнику не показалось странным, что на улице Апатова, застроенной одноэтажными домишками, нашелся дом с номером квартиры аж 34. Будь он повнимательнее — и не видать бы мне паспорта сроком на один год, выданного 29 июля 1934 года первым отделением РКМ города Мариуполя. И не писать бы мне эти воспоминания, ибо паспортная система, введенная в 1932 году, имела целью очистку городов от классово чуждых элементов. А механизм этой очистки был предельно прост: классово чуждому не выдают паспорт, а потом его за проживание без паспорта привлекают к уголовной или административной ответственности, что могло означать либо ГУЛАГ, либо ссылку.

Теперь мне надо было думать о том, где и как прописать полученный мною паспорт. По моему действительному адресу в поселке Апатова — исключается, так как это значит идти в то самое отделение милиции, где мне вместо паспорта, пообещали высылку. Исключается и липовый адрес по улице Апатова в несуществующем доме с квартирой № 34.

Решение этой задачи пришло неожиданно, когда я бесцельно бродил по городскому рынку и увидел наклеенное на столбе объявление о наборе студентов на первый курс Луганского педагогического института. Вот где выход из моего положения: выехать в Луганск, поступить в институт и прописаться в студенческом общежитии. Но в институт тоже требуется справка о социальном происхождении, и я снова пошел в заводскую контору за справкой о рабочем стаже отца. Там вместо знакомой мне девушки работала другая. Я попросил ее выдать справку только за 1914 год: мол, мне нужно подтвердить дореволюционный период работы отца. Получив эту справку, я основательно потренировался в подборе чернил и почерка и дописал: «и с 1917 года по настоящее время». Получилось так, что отец работал на заводе с 1914 года с перерывом на войну.

Ехать в Луганск я уговорил своего одноклассника Федора, того самого, который в январе 1933 года возглавил нашу «забастовку». Мы шли вместе в одном экзаменационном потоке. Письменный экзамен по математике проходил в большой аудитории, где на доске были написаны три варианта задач. Я вместо назначенного мне варианта решил все три и сдал свои листочки экзаменатору. Федор, как потом выяснилось, просидел до звонка и сдал пустые листочки. И сразу же стал уговаривать меня вернуться домой: мол, спокойно закончим десятый класс и затем подадим в более солидный вуз в Харькове, Киеве, а то и в Ленинграде и даже в самой Москве.

— Ты как хочешь, а я беру билет в Мариуполь, — сказал он.

Мне было как-то боязно оставаться в чужом городе одному, без напарника, и я стал уговаривать Федора повременить с отъездом хотя бы на 2-3 дня, пока я «на всякий случай» ускоренно пройду через экзаменационный конвейер. Я получил разрешение декана сдавать экзамены по всем предметам в любых потоках, сочинив историю, будто мне срочно надо выехать в Мариуполь по семейным обстоятельствам. Таким способом мне удалось быстро сдать экзамены по всем предметам, кроме устной математики, — из-за того, что не была закончена проверка письменных работ.

Экзаменатор по русскому языку и литературе, держа в руке мое сочинение на вольную тему, задал мне только один вопрос:

— А почему вы решили на физмат? Я бы посоветовал литфак. Из нашего института вышло не мало и литераторов, в том числе два известных поэта. Очень советую еще раз подумать о своем выборе.

Подобные советы довелось выслушивать и от других экзаменаторов, но я только из вежливости обещал подумать. Моим твердым и окончательным решением был физмат.

Вернувшись в Мариуполь, я с ужасом подумал: «Что же я наделал? Поплелся за Федькой, не дождавшись устного экзамена по математике! У Федьки-то паспортные дела в порядке. А что будет со мной, если меня за неявку на устную математику не зачислят в институт?»

Пришлось дать в институт сумбурную телеграмму с объяснением мнимых причин моего отъезда и с обязательством сдать устную математику. Телеграмма заканчивалась словами: «Выезжаю немедленно».

Возвратившись в институт, увидел свою фамилию в списке зачисленных на физико-математический факультет. Возможно, комиссией была учтена трехвариантная письменная работа по математике. Да и декан мог вспомнить о моем заявлении на внепотоковую сдачу экзаменов. Так и не пришлось сдавать экзамен по устной математике.

…Итак, мой паспорт прописан в студенческом общежитии, и у меня есть койка в четырехместной комнате № 329, а на ней матрац, который я самолично набил отборнейшей соломой. И еще один сюрприз: однажды мне передали, что у входа в общежитие меня ждет знакомый товарищ. Этим знакомым товарищем оказался дядя Захар! Но он, здороваясь со мной, тихо сказал мне, чтобы я называл его Жорой, и вообще, предложил пройти и поговорить подальше от общежития. По дороге в поселок, где он снимал комнату в частном доме, когда мы проходили через пустырь, дядя Захар показал мне паспорт на имя Глобера Жоржа — отчество я не запомнил.

— Не удивляйся, племяшок, — сказал он. — Ведь я, как и ты, классово чуждый, только у меня липа на вымышленную фамилию: так оно подальше от греха, потому что наша фамилия уж очень сильно мечена. Сейчас мы пройдем ко мне, нам хозяйка накроет стол — у меня с ней полные лады, выпьем за встречу. А пока мы одни, расскажи, как там у нас дела дома. Хотя где оно теперь, наше «дома»? Нет его.

В один из февральских дней 1938 года, когда в аудиториях института шли занятия, в пустынном коридоре появился человек лет сорока, худощавый, среднего роста. Он был в пальто из недорогой ворсисто-шершавой бобриковой ткани, изрядно потертом, особенно на рукавах и на воротнике из той же ткани. Нетрудно было догадаться, что оно уже много лет верой и правдой служит своему хозяину и в зимнюю стужу, и весной, и в осеннюю непогоду. У человека были темно-коричневые брюки навыпуск, добротные, грубого покроя ботинки и шапка-ушанка из темной полусуконной ткани, отороченная даже на вид колючим подобием меха неизвестного происхождения. Такие, как у него, ботинки и ушанка в те годы выдавались в Донбассе рабочим горячих цехов в комплекте спецодежды. Владелец шапки почтительно мял ее в руках, — именно мял, а не держал, испытывая чувство благоговения, впервые вступив в храм, называемый институтом. У него были коротко остриженные под машинку, но уже немного отросшие волосы темно-русого цвета, худощавое, сплошь красноватое, гладко выбритое лицо, казавшееся одновременно и обветренным, и как бы подпаленным. Глубоко посаженные светло-голубые глаза дотошно разглядывали все вокруг из-под кустистых пшенично-рыжеватых бровей.

Человек поднялся по лестничному маршу на самый верхний этаж и остановился в вестибюле институтского клуба перед двумя портретами. В одном из них он узнал портрет своего сына. Точно такой же портрет, но больших размеров, он вчера увидел в городском клубе, и там была надпись: «Стахановец учебы тов. Кисунько». Отец, внутренне обрадованный сюрпризом, на вопросы своих товарищей — паровозных машинистов, прибывших в Луганск на учебную экскурсию, прочитавших его фамилию под портретом, — равнодушно отвечал, что это просто однофамилец. Мало ли людей бывает с одинаковыми фамилиями. А сам подумал о сыне: «Ишь ты поганец, скрыл и от меня и от матери». Теперь отец пришел навестить «однофамильца» в институте.

Пока отец стоял наверху, подошло время перерыва, раздался звонок, зашумели институтские коридоры и постепенно стали словно бы наполняться… песнями. Студенты, в большинстве своем выросшие в украинских селах, занесли с собой в институт сельскую традицию — петь, если оказываются вместе хотя бы два-три хлопца и выдалась свободная минута. А здесь — ого, сколько хлопцев и девчат! И перерыв — целых пятнадцать минут. И вот уже физики и математики с выпускного курса сбились плотным кружком в коридоре и поют. Одна песня сменяет другую: «На городи вэрба рясна…», «Дивка в синях стояла…», «Ой, на гори цыганы стоялы…», «Не спи, вставай, кудрявая…»

Пробовали устроить состязание по песням между физиками и математиками, но вместо этого каждый раз получался великолепный объединенный хор соревнующихся сторон: когда одни начинали петь — другие невольно подхватывали песню своих соперников.

«Здорово, шельмецы, поют», — подумал отец, спускаясь по лестнице на второй этаж и незаметно для себя подмурлыкивая песне. Между тем его сын выделялся в поющей компании тем, что размахивал руками, подражая дирижеру, а по окончании каждой песни объявлял: «Следующий номер нашей программы…» Только вместо фрака дирижер был одет в зеленую бумазеевую куртку от лыжного костюма. В какой-то момент он случайно взглянул в сторону наблюдавшего за ним отца, застыл в дирижерском взмахе и двинулся по коридору:

— Здравствуй, отец!

В детстве я называл отца «папа», но потом как-то отвык от этого, считая, что «папа» звучит не по-мужски.

— Здравствуй, студент или регент… если не шутишь. Что тут у вас такое: физмат или школа певчих?

— Здесь — интегралы грызут и песни поют. А ты как здесь оказался?

— Я ведь тоже студент… паровозный. Без отрыва от производства заканчиваю курсы мастеров социалистического труда. Вся наша группа здесь на экскурсии. Показали нам, машинистам, завод, где делают паровозы. Через два часа — поездом обратно.

— Подожди минутку, я сбегаю в деканат, попрошу отпустить меня с занятий. Провожу тебя на вокзал.

— Не надо. Пропустишь занятия, опять двойку схватишь. И без этого их у тебя хватает. Мне даже письмо из института прислали. В былые времена проучил бы я тебя ремешком за такие дела. А сейчас что мне с тобой, дылдой, делать?

Дылда не подал виду, что заметил озорные искорки во взгляде отца, маскируемые суровым нахмуром бровей, и в тон ему ответил:

— Я ведь стараюсь и сам не понимаю, почему так получается.

Отец решил первым нарушить избранную им игру, но остался верен своему строгому нраву и привычке не перехваливать сына:

— Видел я твои портреты, стахановец учебы. — Последние слова он произнес с нескрываемой иронией. — Тоже мне, рядом со стахановцами труда выставили! Этого я не понимаю. Рано вашего брата почетом баловать. Ведь еще ничего и не сделал, только учишься. Выучишься, поработаешь — вот тогда и посмотрим, что из тебя получилось.

Выйдя из института, мы трамваем доехали до вокзала. Но в вагоне отец внимательно продолжал разглядывать меня с головы до пят и наконец начал как бы насквозь просвечивать взглядом мою обувь.

— Ну-ка, стахановец учебы, покажи свои галоши, — сказал он мне, когда мы были уже в здании вокзала.

Галоши были в порядке, но под ними на ногах студента оказались остатки прорезиненных, бывших когда-то синими, «спортсменок», а точнее — их матерчатого верха со шнурками. От некогда резиновых подошв не осталось и следа: вместо них сквозь дырявые носки просвечивали подошвы самого студента. Зато в сочетании с галошами такая обувь выглядела вполне прилично.

Отец покачал головой, а я пробормотал:

— Это ничего, мне в профкоме обещают талон на ботинки.

Идею столь искусной маскировки я позаимствовал у своего сокурсника Жоры — известного пижона и сердцееда. У него был приличный костюм, приобретенный им по талону еще в те времена, когда Жора работал на заводе, неплохо зарабатывал, учился на рабфаке. Но под пиджаком у Жоры не было ни рубахи, ни даже майки. Зато Жорину грудь в вырезе пиджака прикрывал крохотный кусок белой ткани размером с детский слюнявчик, к которому пристегивался воротничок от рубахи. Таким образом Жоре удавалось всегда быть при галстуке и в белой рубашке.

Отец, разоблачив мой обувной камуфляж, начал поглядывать то на мои ноги, то на свои ботинки, потом сказал:

— Давай меняться. И не мотай головой, скорее переобувайся.

— А как же ты? Мне только пробежать от общежития до института и обратно. Совсем рядом. А ты в чем будешь ходить на работу?

— Машинистов ни спецодеждой, ни обувью не обижают. Разве ты не слышал, что транспорт — родной брат Красной Армии? И вообще, прекрати разговоры, а то мне и вправду придется по старой памяти тряхнуть ремешком…

В зале ожидания один за другим стали появляться другие участники мариупольской группы паровозных машинистов, которые в шутку называли себя «паровозными студентами». Один из них был с длинными усами неопределенного цвета: не то седыми, но прокуренными, не то рыжими, но поседевшими. Здороваясь со мной, он сказал:

— Во имя отца и сына, ты, хлопче, значит, даже похож немного на свой портрет, значит, во Дворце культуры. А вот отец твой, значит, не узнал тебя на портрете и говорил, что это, значит, не сын, а, мабуть, однофамилец. Но сейчас и я вижу: разул — значит, сын. Значит, учишься?

— Да, вроде того, значит, — ответил я, невольно подлаживаясь под говор этого человека.

— Ну, давай-давай, значит. Может быть, на свете одним дурнем меньше станет.

— Э, Прокоп, не скажи, — вмешался другой машинист. — Дурень — он дурнем и останется, сколько его ни учи. Говорят же: сколько свинью ни отскабливай, а она все равно хрюкнет.

— Да еще тут же, значит, и пукнет, — в рифму добавил усатый, — и даже так, значит, насвинячит, что, короче говоря… — Прокоп добавил словцо, поясняющее, как именно насвинячит.

Все расхохотались, кроме моего отца, который сделал вид, что разглядывает расписание поездов: он чувствовал себя неловко от подобных шуток в присутствии сына.

И все же, значит, — продолжал Прокоп, — приятно видеть, когда животная начинает свою ученость показывать. Вот я видел когда-то циркача с ученой собачкой: он показывает ей большие цифири на картонках, похожих на рубль, трешку или пятерку, а она, окаянная, ровно столько раз и гавкает, сколько ей рублей покажут. Вот так же, уважаемый, и свинью можно обучить.

— Но только не дурня, — не сдавался уважаемый. — А свинья и ученая останется свиньей. И, между прочим, ту самую цирковую собачку для того и обучали, чтоб такие дурни, как мы с тобой, деньги за билет платили и радовались, что она за наши гроши да на нас же и гавкает…

В это время объявили посадку на поезд, идущий в Мариуполь.

Усатый попрощался со мной за руку с напутствием:

— Бувай, значит, здоров, хлопче, добре учись, и дай тоби Боже не стать ученой свиньей.

С отцом мы простились, по своему обыкновению, без телячьих нежностей, крепко, по-мужски, пожав друг другу руки.

Поезд лязгнул вагонными сцепками, двинулся с места и начал набирать скорость. В тамбуре вагона рядом с усатым стоял мой отец, и мне, когда я отвечал на прощальные взмахи отцовской руки, вдруг показалось, что отец уезжает не в Мариуполь, а куда-то далеко-далеко, откуда — нет возврата. Меня охватила какая-то смутная тревога, и я жадно всматривался вслед удаляющемуся поезду, и даже когда он скрылся — я долго стоял на перроне, будто бы ожидая возвращения поезда и возвращения той минуты, когда мы прощались с отцом.

Ни отец, ни я не знали, что это наше прощание было прощанием навсегда.

Стоя на перроне, а затем возвращаясь в институт, я не переставал думать об отце, вспоминал, как в долгие зимние вечера в нашей сельской хате мать сидела за прялкой, а отец занимался всякой хозяйственной всячиной: сплетал из лозы двуручные корзины для сена или соломы — «сапетки», мастерил деревянные грабли, чинил шорную упряжь. А для мариупольского дома он мастерил всю оконную и дверную столярку, и вид у нее получился вполне городской. Но особенно быстро и легко удавалось отцу осваивать разные машины и механизмы. Был он шофером в армии, трактористом в Бельманке, сейчас на хорошем счету среди паровозных машинистов. Помнится, поехали мы с ним на маслобойню в село Андреевку, заняли очередь среди других подвод на сдачу семечек. Порядок простой: подошла очередь — сдаешь семечки, и их тут же запускают в лущильню, дробильню, на жаровни, под масляный пресс — и, пожалуйста, получай масло и макуху. И все это на глазах у заказчика. Но на этот раз что-то испортилось в механизме пресса, в очереди образовался затор. Местные механики ковырялись в механизме, но безуспешно. Несколько часов простоял мой отец, наблюдая за их работой, потом предложил: дайте, мол, мне посмотреть. Его послали подальше, но очередь взбунтовалась. Мужики пригрозили повернуть подводы на другую маслобойню. Отца допустили к прессу, и он быстро его наладил. Как было тогда мне, шестилетнему мальчишке, не гордиться своим папой! Встречаясь с мальчиками с других подвод, я говорил: «Это мой папа починил маслобойню!»

…Сейчас отец в вагоне поезда под впечатлением расставания с сыном, может быть, вспоминает свою молодость, сравнивает с молодостью своего сына. Шестнадцатилетний Василий ушел на строительство железной дороги недалеко от своего села. Подносил и утрамбовывал грунт и песок на месте будущей насыпи, укладывал шпалы, рельсы, забивал кувалдой костыли, крепящие рельсы к шпалам, работал кочегаром на «кукушке».

После двух лет работы на железной дороге ему исполнилось 18 лет, и он поступил молотобойцем на мариупольский металлургический завод. В Мариуполе работала у разных людей служанкой, а потом кухаркой у самого городского головы и его будущая жена — односельчанка Надя из бедной семьи Скрябиных.

Родители отдавали Надю с девятилетнего возраста в люди, где она служила за то, что ее кое-как кормили и одевали. Это были обычно многодетные семьи в своем же селе. В 14 лет она уехала в Екатеринослав, там была служанкой в семье итальянского инженера, представителя фирмы, строившей трамвай в этом городе, потом служила кондуктором трамвая.

В 1914 году первым призвали старшего брата Ивана защищать веру, царя и отечество, и Василию пришлось вернуться в село, чтобы заменить Ивана в хозяйстве отца. Вскоре в село вернулась и Надя, они поженились, но потом и Василия призвали в армию, и остались его родители на хозяйстве со своей детворой и с двумя невестками: Евдокией с годовалым Ваней и с беременной Надей. Нелегкая ноша крестьянского труда выпала на долю невесток, и разрешилась Надя мертвой девочкой.

Василий служил на Кавказском фронте, побывал в Эрзеруме, отбитом у турок русскими войсками, и в это время ему было ровно столько лет, сколько в этом году будет его сыну Григорию, когда тот получит диплом физика. А он, Василий, так и остался со своими двумя классами и одним коридором церковноприходской школы. Правда, на курсах соцмастеров он познакомился с алгеброй и тригонометрией и мог потягаться по Шапошникову и Вальцову, Рыбкину и любым другим задачникам даже с молодыми в цеху, которые учились на рабфаке или в вечернем техникуме. Но все же не зря говорят, что молодым у нас дорога, старикам — только почет. Хотя он еще не старик, но и в свои 42 года ему уже не угнаться в учении за молодыми. Скоро и его сын Григорий, а за ним и дочь выйдут на свои дороги, и ему с Надей вздохнется легче. Еще, как говорится, и сами поживем, и на детей нарадуемся, и внучат понянчим. Вот только слепить бы в этом году или купить какую-нибудь халупу в поселке. А на участке возле халупы он обязательно разведет виноград.

О хорошем винограднике он мечтал еще в Бельманке. Для него была в задумке отведена часть приусадебного участка, примыкающая к выгону. Виноградниками он «заболел» после того, как в войну побывал на Кавказе. Достал книжки по виноградарству и по ним осенью 1929 года заложил на облюбованном участке несколько рядов виноградных саженцев. Но его неожиданно остудил старший брат Иван. Однажды, вернувшись из окружного центра, он сказал: «Надвигается большая беда. Какая — потом увидим. Из села надо удирать. Устроимся работать на завод, участок земли для постройки дома мне обещают. За год надо построить дом, навалиться на него всем нашим гуртом, и переезжать семьями, бросать все…»

«И все же беду, считай, пережили, и будет у нас с Надей свой домик, садик и свой виноград. Все образуется…»

С этой мыслью под мерный стук вагонных колес Василия Трифоновича стало клонить ко сну, и он уснул, не подозревая, что все обернется и «образуется» совсем не так, как ему думалось.

Старший брат моего отца Иван Трифонович в Бельманке последние годы совсем отошел от крестьянских дел и забот нашего «семейного колхоза», возглавлявшегося дедушкой Трифоном Герасимовичем. Их тащили на себе мой отец и другие младшие братья. Они даже в кузнице поднаторели и вполне обходились без дяди Ивана. А он был полностью занят делами сельскохозяйственного финансово-кредитного товарищества в качестве его председателя. Для конторы этого товарищества он построил великолепное здание из красного кирпича под кровлей из оцинкованного железа. К конторе примыкал дворик в виде площадки, на которой всегда можно было увидеть, осмотреть, потрогать всевозможные сельскохозяйственные машины с непривычными нерусскими названиями. Иван Трифонович часто выезжал по делам товарищества в Мариуполь, Бердянск и другие города, привозил оттуда всякие диковинные вещи, вроде охотничьего ружья, охотничьих собак с такими нерусскими кличками, как Нинэлла, Рекс…

Однажды он привез черный резиновый мяч для игры в лапту, и его старший сын Ванька принес этот мяч в школу. О таких мячах бельманские ребята не имели понятия. У нас были мячи, свалянные из шерсти и обшитые кожей. Ванька делал пассы мячом об землю — то, что никак невозможно сделать деревенским мячом. Из своих рук он мяч не выпускал, и ребята с большим трудом уговорили его провести хотя бы один кон игры в лапту с этим мячом. Но во время игры мяч вроде бы нечаянно залетел в колодец, находившийся в школьном дворе. Колодец был сухим, и на его дне хорошо был виден мяч, но как его достать, если на барабане сруба нет каната? Это была явная проделка ребят, живших вблизи школы, но они успокаивали Ваньку: мол, завтра приходи в школу с канатом, и после уроков достанем мяч. Конечно, на следующий день мяча в колодце уже не было.

В связи с частыми разъездами дядя Иван и одеваться стал по-городскому. Особенно представительно выглядел он в дубленой бекеше со смушковой выпушкой, в папахе из добротного каракуля, в начищенных до зеркального блеска хромовых сапогах.

Вращаясь по своим служебным делам в райкомовских и окружкомовских кругах, дядя Иван тем не менее оставался беспартийным, но при этом, видимо, вовремя уловил надвигающуюся на крестьянство беду и решил податься в город, бросив свою вроде бы выгодную службу. И это по его подсказке перебрался на завод мой отец, а за ним потянулись и другие братья. Дяде Ивану его работа в кредитно-финансовом товариществе была засчитана как рабочий стаж, дающий право на получение земельного участка в рабочем поселке. Поэтому и дом в Мариуполе, задуманный как база для «великого переселения» из Бельманки, строился братьями сообща, хотя записан он был на имя Ивана Трифоновича.

Мудрым оказался дядя Иван: останься он председательствовать в Бельманке — стал бы или раскулачни-ком, или подкулачником. А теперь, в Мариуполе, он — кузнец, рабочий человек, ударник, опора для всего «семейного колхоза».

И вдруг эта опора рухнула. 8 сентября 1933 года дядя Иван, находясь на отдыхе в санатории, утонул во время купания в Днепре. Его жена Евдокия — двоюродная сестра моей матери, овдовев, сначала пустилась в гульбу с холостыми младшими братьями покойного мужа, но мой отец их приструнил, и тогда она стала искать утеху среди приятелей своего старшего сына. И вот теперь живет у нее незарегистрированный примак — Иван Хомчак, всего на четыре года старше ее сына Ивана.

Хомчак — не по годам разбитной малый. Это он надоумил Евдокию отсудить на свое имя дом, построенный братьями. Суд определил, чтобы мой отец платил Евдокии по государственным расценкам квартирную плату за занимаемую нашей семьей комнатушку. Больше «квартирантов» в доме не осталось: Илья и Дмитрий поженились и живут с женами на частных квартирах, копят деньги на постройку собственных гнезд. Копит деньги и мой отец, присматривает, где бы купить себе дом. И Захара нет.

Хомчак дико напивается с сыном Евдокии Иваном и другим ее приятелем — Арсенем, который еще раньше хаживал к вдове. Во хмелю примак дебоширит, грозит, что всех вышвырнет «из нашего дома», а моего отца, как кулацкую контру, посадит.

Арсень — скользкий тип, известный тем, что околачивается в разных компаниях и ведет провокационные разговоры, за которые другого давно бы посадили. Говорят, что он — тайный доносчик НКВД. Однажды моя мать случайно услышала, как Арсень шепнул Евдокии: «Еще не взяли? Ну, ничего, теперь уже недолго осталось ждать».

Даже младший сын Евдокии, школьник, как-то сказал моей матери:

— А я про дядьку Василя такое знаю!

— Ну, так расскажи.

— Нельзя, это государственная тайна. Придет время — сами узнаете.

И моему отцу однажды по секрету сказал дядя моей матери, который служил где-то в Донецке, может быть, даже в НКВД:

— Немедленно бросай все и уезжай куда-нибудь подальше от Донбасса. Здесь с тобой может произойти непоправимая беда.

— У меня совесть чиста, никуда я не поеду.

— Пойми, я рискую головой, говоря тебе об этом. Только ради Надюши, чтобы она не осталась без мужа. Делай то, что я говорю. По секрету скажу, что старший брат Нади послушался моего совета, и теперь ему ничто не угрожает.

Отец не послушался совета маминого дяди. Будь что будет!

Между тем и сама Евдокия как-то в сердцах сказала моей матери:

— Вы с Василем корите меня за вдовьи развлечения? Хорошо, скоро и ты узнаешь, что значит быть вдовой.

В юности Евдокия была недурна собой: пышнотелая, румяная, бойкая в танцах, веселая, беспечная певунья и хохотунья, может быть, немного глуповатая, но зато во всем селе только у ее отца и еще двух мужиков хаты были крыты не соломой, а черепицей, в хате были деревянные крашеные полы, да и в остальном хата у Акима Скрябина была не похожа на другие. Она состояла вроде бы из трех впритык поставленных хат, разделенных между собой глухими стенами. Из них средняя служила жильем для семьи, в другой был добротный амбар, в третьей хранился всевозможный инвентарь, брички, сбруя, дроги и даже ульи с уснувшими на зиму пчелами. А для скота были отдельно стоящие помещения — не то что у других мужиков, которые и жили под одной крышей со своей скотиной. У таких голодранцев, прежде чем попасть с улицы в жилую хату, надо было пройти через сени, в которых стояли лошадь, корова или то и другое… А рядом, в жилом помещении, стояли, перемешавшись, запахи навоза, детских пеленок, борща и свежеиспеченного хлеба.

Евдокия глубоко презирала таких злыдней, и вдруг ее выдают замуж за одного из них — Ивана, в занюханную хату, в которой как клопы кишат засопливленные младшие отпрыски ее свекра. Она возненавидела хату свекра и всех ее обитателей и облегченно вздохнула, когда с Иваном и детьми удалось выделиться на отдельное подворье рядом с подворьем ее отца. И вот нате вам: опять со всей этой оравой в одном доме в Мариуполе! В принадлежавшем ей доме! С этим приходилось как-то мириться, пока был жив Иван. Но теперь — вон из моего дома!

С Надькой у Евдокии особые счеты еще с тех времен, когда обе были солдатками в доме свекра, и Надька лезла не в свои дела, грозила наябедничать Ивану, когда он вернется с войны. Но сейчас особенно злит Евдокию и то, что Надькин сын заканчивает институт, говорят, будет дальше учиться на профессора, а ее Ванька еле одолел семилетку, дважды побывал второгодником, работает каталем у доменной печи. Да к тому же этот будущий профессор — явная контра и ведет агитацию. Евдокия сама слышала, как он говорил, что наукой доказано, будто в Библии написана правда и упоминаемые в ней цари и города не выдуманы церковниками, а существовали на самом деле. Она где угодно подтвердит, что студент вел такую агитацию в присутствии своего отца, тестя Ильи — Тимофея Черныша и тестя Дмитрия — Афанасия Ивашины. Очень подозрительная компания. Родственнички.

В тот день Василий Трифонович вернулся домой после двенадцатичасовой ночной смены. Своему сменщику он сдал паровоз блестящим, надраенным «как новый гривенник». Оттого и сам был, как обычно после смены, черным от копоти и мазута, в промасленной, потерявшей свой первоначальный цвет, задубеневшей до хруста парусиновой спецовке, которая лоснилась и тоже блестела как паровоз.

Сняв спецовку в сарае, он повесил ее на колышки и там же поставил свой неизменный сундучок для еды. Потом прихватил из котелка добрую горсть скользкой песчано-глинистой массы, которую выдавали машинистам в качестве «спецмыла», и начал умываться, смачно отфыркиваясь над тазом с водой. После третьей смены воды сказал, обращаясь к жене:

— Готовь завтрак. Проголодался, как волк. И представляешь, иду сегодня с работы и думаю: «Эх, к завтраку бы рюмочку красного винца! Захотелось — ну прямо как перед смертью!

— С чего бы это? Слава Богу, сколько я тебя знаю, ни парубком, ни женатым никогда не пил, не курил.

— А что тут плохого? Впереди — двое суток отдыха, и почему бы немного не расслабиться, когда жить стало, как говорится, лучше и веселее? Жили мы ради детей, пора пожить и для себя. Ты только вдумайся: сын у нас институт кончает, дочка — школу, мне разряд повысили, к осени, глядишь, будет у нас и свой домишко. Дети разлетятся кто куда, а мы будем себе в том домишке жить да поживать. Разведем садочек, виноград…

— Садись, завтракай, отдохни с ночи — вот тебе и будет «расслабиться». А насчет остального — подожди пять дней, отметим твои сорок два года.

…Ночью к ним в комнату вошли участковый милиционер и человек в кожаном пальто, в сапогах. Третьим был Хомчак (?!). Вошли без стука, посветили фонариком, нашли выключатель, зажгли свет. В комнате все проснулись: отец, мать и дочь.

— Ты — Кисунько Василий Трифонович? — обратился милиционер к отцу, стоявшему у кровати в нижнем белье. — Предъяви паспорт.

Милиционер взял паспорт, раскрыл его, полистал и спрятал в милицейскую сумку. Потом начал ковыряться на полках стенной этажерки, где лежали школьные учебники и тетради, книга «Паровоз. Вопросы и ответы», старинного издания Библия в кожаном переплете.

— Вот это нам пригодится, — сказал участковый, пряча Библию в сумку. При этом он положил на этажерку расписку об изъятии при обыске «религиозной литературы в количестве одной книги».

— А теперь одевайся и показывай, где спрятано оружие. Говорю тебе по-хорошему, — сказал человек в кожаном пальто.

— Ни по-хорошему, ни по-плохому — признаваться мне не в чем.

— Ничего, в другом месте все расскажешь. Руки на зад — и на выход!

— Подождите, пожалуйста. Сейчас соберу узелок! — попросила мать, но отец остановил ее:

— Не надо. Иду ненадолго. Правда свое возьмет.

Безуспешно пыталась моя мать что-нибудь узнать об арестованном муже. Была в милиции, в НКВД. Мне написала коротенькую записку на открытке с просьбой приехать на майские праздничные дни — так как она «немного приболела». Все же ее сын у нее образованный. А она не знает и куда пойти, и с кем и как поговорить.

Я выехал в Мариуполь 29 апреля, еще не зная истинной причины, заставившей маму написать мне открытку с просьбой приехать.

А между тем 29 апреля — день моего выезда из Луганска — оказался роковым для моего отца. В этот день в Донецке появился следующий документ, с которым я познакомился только 7 мая 1992 года:

ПРОТОКОЛ №…

ЗАСЕДАНИЯ ТРОЙКИ УНКВД

ПО ДОНЕЦКОЙ ОБЛАСТИ

29 апреля 1938 года

СЛУШАЛИ:

Дело Мариупольского горотдела НКВД по обвинению Кисунько Василия Трифоновича, 1896 г. рождения, и Ивашина Афанасия Леонтьевича, 1894 г. рождения.

ПОСТАНОВИЛИ:

Кисунько Василия Трифоновича и Ивашина Афанасия Леонтьевича

РАССТРЕЛЯТЬ.

Сведений о дате приведения в исполнение этого постановления в материалах следствия я не обнаружил, но в компетентных органах мне объяснили, что по положению, существовавшему с 1 декабря 1934 года, такие постановления в то время исполнялись немедленно, по вынесении. Значит, когда я подъезжал к Мариуполю, мой отец был уже расстрелян.