Глава четырнадцатая. Мартовские иды

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четырнадцатая. Мартовские иды

Мы шли по мирной улице. Гражданских было уже больше, чем военных, много детей. Впереди внезапно взорвалась баррикада. Грохот. Дребезг стекол. Крики. Тонкая деревянная балка падала, жужжа, как огромный шмель, разбила балкон дома, к стене которого я припал скорчившись. Ударил в асфальт кирпич. Сзади гулкий шлепок, вскрик – и твердый удар клюнул меня в поясницу, распластав, как лягушку, на мокром тротуаре. Солдат, скрючившийся вплотную сзади, стонал – ему раздробило плечо.

Несколько секунд я боялся шевельнуть ногами – вдруг перебит позвоночник, и, значит, паралич до конца жизни. Когда почувствовал, что ноги движутся, встал сперва на четвереньки, потом и вовсе поднялся. Солдата унесли, а я побрел сам, блаженно ухмыляясь: цел! Даже боль в спине показалась терпимой…

Еще несколько дней прошли как в полусне, в пестром тумане, зыбком, хмельном, горячечном. Из Грауденца Галину и меня увезли кинооператоры Влад Микоша и Миша Кочерян. Я глотал какие-то немецкие анальгетики, много пил и ходил, с трудом распрямляясь. На трое суток мы застряли в Торуне.

Мы с кинооператорами остановились в квартире их приятельницы, пожилой, печально красивой вдовы польского офицера, расстрелянного немцами в 41-м году. Ее дочь и сын закончили нелегальную польскую гимназию. Вся семья и соседи принимали нас, как очень близких друзей. К нам присоединились еще трое летчиков-штурмовиков: молодой капитан, Герой Советского Союза, и два лейтенанта. Все эти дни и ночи мы пировали, пели, танцевали. Один из соседей, старый врач, объяснил мне, что контуженной спине необходимо движение.

– Пусть пан майор себя не жалеет, тогда пан Бог его пожалеет.

Это поучение мне часто вспоминалось и право же помогало еще много лет спустя.

Капитан с золотой звездочкой был веселым, артельным парнем. Он смешно, упрямо требовал, чтобы никто не говорил о войне.

– Говори, что угодно, хоть сказки рассказывай, но давай забудем о войне.

За любое упоминание о войне, о боях полагался штраф – большой бокал коньяка без закуски. Он учил нас пить на метры – ставить в ряд выпитые бокалы, у кого ряд длиннее – тот победитель.

На вторую ночь коньяк начал иссякать, хотя мы привезли ящика два. Тогда один из молодых собутыльников вспомнил, что его дядя – «пся крев, спекулянт» – натаскал из немецких складов тысячи бутылок и продает по страшным ценам. Но он знает, как проникнуть в старый гараж, где спрятаны запасы, уже не раз таскал оттуда бутылки… И если мы поможем, чтобы патрули не помешали, то взять можно, сколько захотим.

У нас не возникло сомнений. Изъять у мародера-спекулянта трофейный коньяк никому не казалось греховным. Отправились на «боевую операцию» двое молодых поляков, капитан, кто-то еще из наших и я. Идти нужно было несколько кварталов, но мы не надевали шинелей, чтоб в случае встречи с патрулем убедить, что гуляем неподалеку от дома. Два ящика французского коньяка «Аквавита» мы вынесли без затруднений. По дороге встретили патруль – четырех солдат, сунули по бутылке каждому, они проводили нас и только просили не горланить… В эту развеселую ночь мою контузию усугубила еще и простуда, обострился гайморит.

После обильных хмельных застолий все засыпали, едва добравшись до постелей, иногда я не успевал стянуть сапоги. Даже в сильном хмелю мы не позволяли себе ни вольных шуток, ни крепких выражений, ни слишком откровенных ухаживаний. Не позволили бы ни Галина, ни пани хозяйка. Она была неизменно приветлива, но иногда поглядывала строго, и мы ее побаивались. И все же возникали пары, постоянно соседствовавшие за столом, постоянно танцевавшие друг с другом, иногда уходившие погулять.

На третью или на четвертую ночь у меня был жар, не мог поднять головы, бредил. Не помню даже, как Галина и Непочилович доставили меня в деревню, где находилась антифашистская школа. Там вскоре жар спал, и я даже проводил занятия.

В Грауденце я в последний раз был в бою, а это был последний день в школе. Разумеется, я не думал, что он последний. Наши успехи, такие однозначные и бесспорные, казалось, должны перевесить все обвинения. Один эпизод этого дня помнился внятно. Старостой выпуска был молодой ветеринарный врач, служивший в тыловых частях; он попал в плен совсем недавно, очень старался нравиться советским офицерам. На каждом занятии он спешил высказаться; говорил подолгу, патетично, книжно, газетными «многосоставными» фразами, уснащая их латинскими словечками и свежеусвоенными оборотами, вроде «неизбежная победа пролетарской революции», «гениальное руководство великого полководца генералиссимуса Сталина», «победоносные советские войска, несущие свободу Европе и Германии» и т.п.

В этот день я рассказывал об особенностях нацистской пропаганды, потом о положении на фронтах. Когда я, как обычно, закончил лекцию предложением задавать вопросы, он стал говорить, что не хочет оставаться немцем, что теперь стыдно быть немцем после всего, что немецкие солдаты наделали… Надо уезжать за океан, в Америку, в Австралию, и там приобретать новую национальность…

Этот простодушный, не очень умный, но довольно образованный парень говорил, возбуждаясь, в голосе подрагивали слезы. Его товарищи хмуро смотрели на него, некоторые потупились. Это были немецкие солдаты марта 1945-го года. Все они еще помнили фанфарные сигналы победных сообщений, читали исступленно хвастливые речи Гитлера, Геббельса, Геринга, еще недавно верили в неотвратимое торжество Великой Германии. А теперь они слышали призыв – отказаться от своей национальности.

Я вежливо прервал его речь, напомнил слова Сталина «Гитлеры приходят и уходят…» и стал объяснять, как мы, коммунисты, марксисты, понимаем свой национальный долг: Ленин в первую мировую войну был пораженцем, хотел поражения царских армий, но он писал о национальной гордости великороссов.

…На меня смотрели сосредеточеннопристальные глаза. Скоро партбюро будет разбирать мое «дело» – обвинение в жалости к немцам. Но был же Грауденц, и нельзя из страха перед злой брехней, перед мелкой склокой отречься от правды. И эти ошарашенные войной немецкие парни должны завтра стать нашими товарищами.

– Конечно, у вас в Германии много фашистов, в партии три миллиона. Но ведь и среди них настоящих фанатиков значительно меньше. Как вы думаете?

– Да, да, меньше, конечно, меньше, несколько десятков тысяч было, а теперь еще меньше.

– Зато гораздо больше таких, кто были пособниками, попутчиками по глупости, из трусости или из корысти. Но ведь огромное большинство народа, десятки миллионов немцев сами оказались жертвами гитлеровского режима, жертвами войны…

– Да, да, именно так, очень правильно… Большинство народа обмануто и обосрано… Что могут маленькие люди перед такой силой?

– Нельзя отречься от своей нации, как нельзя отречься от себя, выпрыгнуть из себя… Такой порыв понятен. Вероятно, многие немцы испытывают нестерпимый стыд, отчаяние. И теперь с каждым днем таких немцев будет больше. Это можно понять, но этого нельзя одобрить… Когда раньше, два-три года тому назад, иные немецкие антифашисты в эмиграции и на родине хотели отречься от Германии, это было в Дни побед вермахта, когда флаги со свастикой торчали и на берегах Волги, и за Полярным кругом, и в Сахаре, когда Гитлер и Геббельс возвещали скорую победу Германии… Тогда такие порывы могли вызвать только восхищение, их искренность подтверждалась кровью, жизнью. Немцы, которые не хотели оставаться немцами в годы побед нацизма, были героями. Но отрекаться от своей нации в годы бедствий, унижений, бесславия – это уже скорее признак малодушия. Подобных бедствий ваша родина не знала со времен Тридцатилетней войны, подобных унижений не испытывала со времен наполеоновских завоеваний. Сейчас Германии, как никогда раньше, нужны честные и сильные люди.

На несколько минут я услышал себя, ощутил, что слова, которые произношу, начинают жить независимо, отдельно от меня. Их слушали солдаты в чужих мундирах, бывалые фронтовики – у них жестко отвердевшие серо-темные лица, пригашенные взгляды – и молодые новобранцы – у них лица мягче, светлее и смотрят открытее. Они – военнопленные, одни вовсе не знают, что с их родными, близкими; другие уже знают, что погибли под бомбами. Они мучительно гадают: что дома, что ждет их и их родных, их страну. Другие вообще ни о чем не думают, просто довольны, что сейчас вдали от опасностей, от смерти, не голодают, есть курево – знай только, слушай пропаганду, пусть и чужую, обратную привычной. Солдатское правило: «живи из руки в рот», не думая о завтрашнем дне – неизвестно ведь, доживешь ли? – не заботясь ни о чем недостижимом, чего нельзя получить сейчас, а только об этой реальной минуте: сейчас поесть до отвала, прижать ладную бабу, покурить, сменить вшивое белье, поспать, выпить сколько удастся, а потом терпеливо жди и надейся. Может, еще раз удастся. И помни: «Die Hдlfte seines Lebens wartet der Soldat vergebens» (максима немецких казарм: «Полжизни всечасно солдат ждет напрасно»).

А я говорил им, что настоящее величие Германии никогда не создавалось оружием, не добывалось военными победами; наоборот, войны приносили немцам только бедствия и унижения, крестовые походы и религиозные междуусобицы, Тридцатилетняя война и Семилетняя, и наполеоновские…

– Вас учили, что прусские, бисмарковские победы создали Германскую империю, могучую и процветающую, но это была мнимая мощь и тлетворное цветение… После Седана не прошло и полустолетия, а уже был Верден, крушение империи, Версальский мир. А теперь уже ясно, что новый мир будет похуже Версальского… Но есть иное, настоящее величие Германии, это величие немецкого духа, немецкого труда и немецкого разума. Вам есть чем гордиться. Немец Гутенберг изобрел книгопечатание, вот он действительно завоевал весь мир. Немцы Дюрер, Кранах и Гольбейн создавали живопись, которая столетиями радует людей разных стран и народов. Немец Мартин Лютер разбил оковы средневекового догматического мышления, обогатил ваш язык, вашу поэзию. Немцы Лейбниц, Кант, Фейербах учили мыслить все человечество. Немцы Лессинг, Гете, Шиллер, Гельдерлин, Гейне создали всемирную славу немецкой литературе. И теперь есть прекрасные писатели, которых от вас скрывают: братья Томас Манн и Генрих Манн, Иоганнес Бехер, Бертольд Брехт, Анна Зегерс, Эрих Вайнерт… Немцы Бах, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Шуман, Вагнер тоже завоевали мир прекрасной музыкой… Немцы Гельмгольц, Геккель, Рентген, Фабер, Эйнштейн (хотя нацисты изгнали его как еврея, он такой же немец, как Дизель или Цеппелин), немецкие ученые и немецкие инженеры, немецкие рабочие и немецкие крестьяне заслужили уважение и симпатию во всех странах земли.

Потом я говорил им о тех, кого называл истинными немецкими героями, выстроил длинный ряд: Ульрих фон Гуттен, Томас Мюнцер, Флориан Гейер, немецкие якобинцы Клооц и Форстер, Карл Маркс, Фридрих Энгельс, революционеры сорок восьмого года, Август Бебель, Вильгельм и Карл Либкнехты, спартаковцы, красногвардейцы двадцатых годов, Эрнст Тельман, Ион Шеер, Эдгар Андре, немецкие бойцы Интернациональных бригад в Испании, немецкие антифашисты в подполье, в советских войсках, в партизанских отрядах… Я доказывал, что все, кто видел достоинства Германии главным образом в императорской власти, в количестве пушек, в казарменном «порядке» и в захватнических походах, кто считал главными достоинствами немецкого национального характера безропотное, «трупное» послушание, бездумную самоотверженность, были злейшими врагами немецкой культуры. И поэтому периоды наивысшего расцвета немецкого духа и немецкой культуры не случайно совпадали с временами административно-политического и военного ослабления. На рубеже ХУШи XIX веков столицей немецкого духа был маленький Веймар, а международное культурное значение Берлин приобрел после поражения империи, после Версаля. Значит, и сейчас немецкие патриоты не должны отчаиваться: военное поражение гитлеровской империи не может и не должно означать поражение немецкого духа, немецкой мысли… Напротив, только теперь освободятся все ее плодотворные силы.

Снова и снова повторял я, что нельзя отрекаться от своего народа, сказал, что если бы я был немцем, то именно теперь с особой настойчивостью утверждал бы причастность к трагической судьбе родины…

Они слушали внимательно, и мне показалось, что слушают не меня, а слова, живущие сами по себе в неожиданных, непривычных сочетаниях. Давно им знакомые понятия: немецкий дух, родина, национальная честь, слава предков – звучали вперемешку с вовсе незнакомыми словами или такими, которые вчера были еще враждебны: пролетарская революция… великая правда марксизма… научный коммунизм, рожденный в Германии… гуманистическая русская культура. Они слушали так напряженно, что тишина, казалось, становилась осязаемой. Потом начали спрашивать.

– Какие территории отнимут у Германии?

– Правда ли, что всю Германию хотят сделать сплошным картофельным полем?

– А не можем ли мы присоединиться к Советскому Союзу, как одна или несколько республик – Пруссия, Бавария, Вюртемберг?

– Ведь Англия и Америка, капиталистические страны – не начнут ли они теперь воевать с Советским Союзом?

Я отвечал, как мог, иногда отшучивался. Минуты патетической напряженности сменились обычной беседой.

…Во время следствия я все ждал, когда меня спросят об этом последнем уроке в антифашистской школе. Ведь его легко можно было истолковать, как подтверждение доносов Забаштанского и Беляева, как «прославление немецкой буржуазной культуры» и т.д. и т.п. И среди моих слушателей были же, конечно, «информаторы». (Смершевцы периодически навещали школу, они называли иногда Беляеву завербованных курсантов, настаивали, чтобы мы оставляли их при школе и во всяком случае не отправляли в части без согласования.) Прошло несколько дней после возвращения из Грауденца. Боль в спине то отступала на час-другой, то снова нарастала. И временами наплывала тоска, безотчетная, густая, темная. Я не мог понять из-за чего, почему. В горле торчала, не проглатывалась какая-то вязкая пакость, тошнотно давило под ребрами слева.

Семнадцатого марта меня вызвали на заседание партбюро. Забаштанский говорил вяло, словно бы примирительно.

– Конечно, были допущены политически неправильные высказывания, но в последнее время товарищ майор, похоже, что осознал, в Грауденце работал хорошо.

Беляев был немногословен и признавал какие-то свои ошибки.

Я воспринял это как предложение компромисса и тоже говорил мирно, мол, товарищи неправильно поняли, я не хотел и не мог сказать ничего такого, что им показалось. Но я признавал, что бывал несдержан, недисциплинирован, нарушал субординацию.

Кроме Антоненко, среди членов бюро был только один бывший северозападник – подполковник Голубев. Он настойчиво спрашивал, все ли я сказал, что думаю, не считаю ли я, что есть и другие причины, почему товарищи меня неправильно понимали, мол, ему кажется, что я говорю не все. О Голубеве я знал: умен, хитер, уверенно делает карьеру, постоянно спорит с Забаштанским; я подумал, что он хочет привлечь меня как союзника в склоке, а потом, разумеется, предать. И я упрямо повторял, что ничего больше сказать не могу, любое взыскание приму, как положено, буду работать и верю, что взыскание скоро снимут.

Клюева, Мулина и Гольдштейна не было – Забаштанский накануне услал их в командировки. Парторганизация нашего отдела была представлена Забаштанским, Беляевым и заместителем парторга Виктором Сборщиковым. Виктор тоже раньше был на СевероЗападном, называл себя моим другом и даже воспитанником. Кадровый связист, он в 1941 году работал техником звукозаписывающей машины, отлично знал свое дело, был всегда подтянут, неутомимо прилежен, аккуратен, добросовестно исполнял приказы и просьбы. Мне нравился его суховатый юмор. С начальством он разговаривал по-воински вежливо, без подобострастия и не боялся отстаивать свое мнение. Я помогал ему учить немецкий язык, настойчиво добивался, чтобы его повышали в званиях и должностях, писал наградные листы. Нас вместе приняли в кандидаты партии в начале 1943 года, но к 1945 году он уже был членом, а я все еще оставался кандидатом. Увидев его на заседании партбюро, я воспринял это как добрый знак. Виктор заменял уехавшего в командировку парторга Клюева, который во всем подчинялся Забаштанскому.

Однако именно Сборщиков спокойно и деловито сказал: «Предлагаю исключить из кандидатов партии». Это было жестокой неожиданностью. Не первой и не последней.

Уже на следующий день, 18 марта, было общее собрание. Меня с утра знобило, измерил температуру – 39, с трудом ходил.

Когда вызвали «объяснить партийному собранию», я говорил довольно бессвязно, повторял то же, что говорил накануне: «Меня неправильно поняли. Почему? Не знаю, не могу представить. Признаю, допускал ошибки, был несдержан, недисциплинирован, недостаточно четко выражался… Но не было у меня сомнения в линии партии и верховного командования. И не жалел я немцев, а тревожился за мораль и дисциплину нашей армии. Объективно я, может быть, ошибался, -но субъективно хотел как лучше».

Забаштанский и Беляев, напротив, говорили по-другому, решительно и совсем безоговорочно. Забаштанский, скорбно придыхая, рассказывал. Сказал, что я «дружил со шпионами Дитером В. и Гансом Р.» и, когда их отсылали в Москву, вступил в пререкания и написал им такие хорошие характеристики – «хоть ордена и медали давай». А теперь их, конечно, арестовали с его характеристиками.

Я крикнул с места:

– Это неправда!

На меня зашикали, а генерал Окороков сказал:

– Вот он, правдолюбец, видите, какую правду ему надо – шпионов защищать.

Забаштанский снова и снова призывал «вскрыть корни», «разоблачить идеологически враждебную почву», «он же всю жизнь учился, когда мы боролись и работали, а у кого учился? Чему научился?»

Беляев каялся, что допустил «притупление», ведь я сам, мол, ему признавался, что у меня дома очень много немецких книг, журналов и газет еще с давних пор, там «Роте фане» и другие, а он, Беляев, увы, «недопонимал, что это есть явные свидетельства идеологического разложения, связей с чуждой, враждебной, мелкобуржуазной, или даже именно буржуазной немецкой идеологией».

Потом говорил председатель парткомиссии. Он долго, скрипуче и заунывно читал вслух целые страницы из Ленина и Сталина. И толковал о моих демагогических уловках насчет противопоставления «объективно» и «субъективно», возводя эти уловки, кажется, к Бухарину и Троцкому.

Я соображал все хуже. Участники собрания почти никого не слушали, тихо переговаривались, выходили покурить. Председательствующий несколько раз призывал к порядку. Последним говорил генерал Окороков: «Мы с ним долго возились еще на Северо-Западном… Он там заимел репутацию этакого, знаете ли, чудаковатого храбреца-молодца, Дон Кихота, что ли. И хотя дисциплина была неважная, но зато считалось, что всем правдуматку режет, никакого начальства не признает. Как же, он, видите ли, ученый, кандидат наук, на разных языках говорит, профессор у этих – как их – антифашистов; немцы его слушаются. Но теперь приходится серьезно задуматься, каких он там антифашистов наготовил… Чему их учил?… Если сам оказался со шпионами друг-приятель… Мы с ним за эти годы возились, воспитывали, выговор дали, потом сняли. Мы надеялись, что можно перевоспитать, пересилить эту его мелкобуржуазную сердцевину, родимые пятна буржуазноинтеллигентского сознания. Ведь все эти вихляния отчего? Оттого, что нет пролетарской закалки, нет партийного стержня. Отсюда я его Гамлетом Щигровского уезда называл… Но теперь все ясно. Это не просто вихлянияколебания, не случайные заскоки или остатки чуждых идеологий – нет, это система! Да, да, именно система взглядов, то, что называется мировоззрением. Мировоззрение глубоко нам чуждое, даже враждебное. Тут говорили „субъективно-объективно“. Я это понимаю так – субъективно он может воображать себя героем, ученым, профессором для антифашистов… Но объективно он, конечно, никакой не коммунист и даже не советский офицер, не русский и не еврей, а немецкий агент в нашей среде… Вот это и есть реальная объективность…»

Генерал кончил и стал ковырять в своей трубочке. Вокруг меня люди в таких же мундирах, как и на мне. Кое-кто поглядывал с жалостливым любопытством, другие – презрительно, враждебно. Большинство же просто скучало, тяготилось. Было поздно, душно в тесном помещении – кажется, школьный класс – ораторы говорили подолгу и нудно.

Слова Окорокова ударили тяжело, но както глухо, будто через толстое ватное одеяло. Боль сверлила поясницу. Болела голова, глаза, скулы, удушливый жар перехватывал гортань, а в носу – гнилостное зловоние, гайморит…

В эти минуты я больше всего боялся упасть, застонать. Подумают: симулирует, на жалость берет. Понимал только одно – сопротивляться невозможно, бесполезно. Генерал за что-то рассердился, видно, Забаштанский опять накрутил какие-то пакости, чтобы спровоцировать, рассчитывая вызвать меня на отчаянную резкость… Когда председательствующий спросил: «Имеете ли что сказать?», я ответил «нет». А потом, стараясь, чтоб получилось спокойно, выдавил: «Прошу разрешения уйти с собрания, я болен». Как разрешили – кажется, даже голосовали, – не помню, уходил, думая только о том, чтоб не гнуться, не крючиться от боли, не свалиться. Когда вышел на улицу, споткнулся в темноте, надевая шинель, Несколько минут лежал в кювете щекой к холодной, влажной и жесткой прошлогодней траве. Не хотелось вставать. Медленно добрел до дома, где ночевал. Не помню никого рядом. Казалось, там все были чужие; принял огромное количество порошков, ночью потел, метался. Наутро жар спал, но боли в спине не отставали, и я шатался от слабости. Днем вызвали на парткомиссию. Там все прошло быстро. Я отдал кандидатскую карточку. Написал в парткомиссию Главного Политуправления. Просил не исключать. Не могу жить без партии, отрицал все обвинения, доказывал их абсурдность, взывал к фактам: ведь там, в Главпуре, знали, что ни Дитер В., ни Ганс Р. не шпионы, не арестованы – уже одна эта ложь должна открыть глаза на лживость моих обличителей, – взывал к здравому смыслу…

К вечеру опять начался жар. Меня отправили в госпиталь, в канцелярии дали большой засургученный пакет – личное дело; после госпиталя отправитесь в отдел резерва. Это значило, что я снят с работы.