Глава одиннадцатая. В Восточной Пруссии
Глава одиннадцатая. В Восточной Пруссии
Наступление началось. Немецкий фронт на левом берегу Нарева был прорван в первые часы. Сорок восьмая армия круто свернула на север-северо-запад и через Млаву и Дзялдово шла на Восточную Пруссию.
Нужно было поспевать за событиями и усиленно пополнять фронтовую антифашистскую школу. Мы придумали новое амплуа для наших учеников – комиссары паники. Они должны были изображать отставших от частей или выходящих из окружения солдат, распространять слухи о приближении фронта и в удобных случаях просто кричать: «Русские прорвались!», «Танки у нас в тылу!» и т.п.
Несколько дней я провел у наступавших танкистов, подбирая свежих пленных. Главное было заполучить их нестриженными. На пунктах сбора в армейских тылах пленных сразу же наголо стригли. А теперь уже не было времени ждать, пока отрастут обычные немецкие прически… Удалось набрать довольно большую группу.
Вместе с кандидатами в антифашисты везли мы еще и троих раненых, чтобы сдать по пути в госпиталь. Ехали ночью; госпитали, на которые я рассчитывал, уже снялись с прежних мест и двигались за наступающими частями, искать другие не было времени. Я повез их в школу, с тем чтобы на следующий день о раненых позаботились бойцы из охраны.
Добрались под утро. Беляев спросонья недовольно ворчал, я разозлился. Прошло всего несколько часов, как видел бой, был среди тех, кто уже почти неделю наступал, без сна, без роздыха, наспех ели и пили, наспех хоронили товарищей и снова спешили вперед, усталые, заросшие, немытые, в хмельном азарте – вперед, вперед. И хотя наступать веселей, чем сидеть в обороне, но зато и хлопотнее, труднее, тревожнее. Чаще приходится ползти или бежать под огнем навстречу смерти, рядом и наперегонки со смертью. И в наступлении всегда больше убитых, раненых, искалеченных… А тут даже выстрелов не слыхать – безопасное, сонное спокойствие.
Тогда, кажется, впервые мы с Беляевым поругались, раньше он бывал только приветлив, дружелюбен, предупредителен. Эту перебранку я, разумеется, не воспринимал серьезно. Очень хотелось спать. Наутро опять нужно было торопиться.
В тюрьме, на очной ставке с Беляевым, я узнал, что в тот день после моего отъезда он расстрелял троих раненых. Следователю он сказал: «Это были фашисты, антисоветски настроенные».
Беляев, тыловой чиновник, всю войну просидевший в тылах в политотделах, летом 1944 года стал начальником фронтовой антифашистской школы. Не зная ни одного слова по-немецки, он полностью доверил всю учебную и воспитательную работу Ивану и мне, избавляя нас от административных и хозяйственных хлопот.
Фронт двигался значительно быстрее, чем предполагалось Когда я охотился на «нестриженых фрицев», наши ударные группы – танки и мотопехота уже сминали немецкое сопротивление на границах Восточной Пруссии.
Севернее Цеханува плавно-холмистые равнины, пологие склоны; под тонким снежным слоем бугрились клочья ржавой травы; поля иссечены ровными темными дорогами. То и дело хутора или маленькие городки; мутнокрасные или желтоватые черепичные крыши в серой пряже голых садов. По всем дорогам, вдоль и поперек, шли войска: танки, автомашины, пушки, пехота, конные обозы. А навстречу плелись толпами пленные. Среди грязно-лиловатых войсковых шинелей все чаще виднелись темные мундиры железнодорожников, сиренево-голубые – зенитчиков, серые – трудовой повинности и разношерстная гражданская одежда фольксштурмовцев.
Когда я доложил Забаштанскому о возвращении из командировки, он сказал: только что получено сообщение – казачьи дивизии из корпуса Осликовского с юга вошли в Восточную Пруссию, наступают успешно. Я попросил немедленно командировать туда и Любу. Уговаривал, доказывал, едва ли не заискивал. Он был очень любезен, но таинственно многозначителен: начальство считает, что женщин пока нельзя туда послать. Езжайте вдвоем с Беляевым, вы же друзья.
Поехали на грузовом форде. В трехместной кабине – мы с Беляевым и шофер из новеньких, немолодой, подобострастный и суетливый, с ухватками бывалого левака. В кузове – прикомандированный ко мне сибиряк Сидорыч, сорокалетний колхозник из-под Тюмени, коротконогий, плечистый, почти квадратный, серовато-русый, узкоглазый. Молчалив, послушен; по всей повадке – надежный, бывалый солдат. Прикомандировали его ко мне совсем недавно. Он числился ординарцем, а фактически был охранником при новых уполномоченных Национального комитета «Свободная Германия» майоре Бехлере и лейтенанте графе Эйнзиделе.
Мы въехали в Восточную Пруссию днем. На дороге только редкие одиночные машины. У самой границы, которая проходила по мостику и заснеженному оврагу, увидели всадника. Солдат из обоза на плешивой кляче трусил, подогнув крючками тощие, длинные ноги в неловко расслоившихся обмотках, топыря огромные, заляпанные глиной ботинки. Впереди седла чемодан, плотно набитый, лопнувший, перетянутый веревкой и ремнями; сзади приторочен большой мешок с торчащими кусками пестрых тканей, а поверх пук сена, завернутый в плащ-палатку. Мятая, грязная, землистая шинель. Серая свалявшаяся ушанка. Самый что ни на есть заурядный обозник. Едет спокойно, не спеша, ничему не удивляясь. Едет по Восточной Пруссии. Рязанский или орловский, или подмосковный «приписник», едет по Германии, как будто и не было 41-го года, немецких окопов у ленинградских застав и танков у Химок, не было Сталинграда и флага со свастикой на Эльбрусе…
Не было? Нет, было, все было. Но вот он едет по Германии – не апокалиптический всадник, не витязь чудо-богатырь, не Чапаев в черной бурке, а рядовой обозник с трофейным барахлом, едет, как ни в чем не бывало.
Все это я пытался высказать Беляеву, умиленный, растроганный так внятно ощутившейся реальностью, осязаемостью нашей победы. И настроение было торжественновеселое, но с напряженно-тревожным любопытством – что же будет теперь?
Еще раньше договорились: как только пересечем границу, отметим это надлежащим образом. Установив точно по карте линию, я скомандовал: «Вот здесь Германия, выходи все оправиться!…» Нам казалось остроумным, именно так, встав рядом у кювета, ознаменовать первое вступление на вражескую землю.
Беляев таращился, будто сдерживая волнение, говорил с придыханием – этакая застенчивая, не умеющая себя выразить мужская нежность: «Знаешь, я очень рад… очень… что вот сейчас… в такой день… Такое событие… именно с тобой, с другом, что вместе…» Мы обнялись.
Наш форд катил по немецкому шоссе, обсаженному ровными рядами деревьев. Под разъезженным снежком – гладкий асфальт.
Вскоре мы подобрали пятерых солдат, «отставших от части»: молодые парни, один постарше – москвич с быстрыми воровскими глазами. Беляев заметил: «Пусть будут пока с нами, все-таки здесь Германия, а у нас, кроме твоего Сидорыча никаких вооруженных сил».
Первые прусские деревни Гросс– Козлау и Кляйн-Козлау горели. Шофер должен был держаться середины улицы: с обеих сторон жарко полыхали дома под черепичными крышами… Тлело и дымилось высокое дерево перед горящей церковью. Людей не видно. Несколько минут мы ехали сквозь огненный туннель по узкой кривой улице. Было удушливо жарко и страшновато: сыпались искры, летели головешки. Беляев орал то «газуй, газуй… твою бога мать, загоримся!», то «давай, поворачивай, пропадем!»
Выехали на площадь. У армейской повозки покуривали несколько обозников. Мы остановились.
– Тут что, сильный бой был?
– Какой там бой, они тикают, не догнать… И вольных ни одного не осталось.
– Значит, заминировали, подожгли?
– Кто? Немцы? Нет… Никаких мин не было, а пожгли наши.
– Зачем?
– А хрен их знает, так, сдуру.
Усатый, насупленный солдат с ленивой злостью:
– Сказано: Германия. Значит, бей, пали, чтоб месть была. А где нам самим потом ночевать, где раненых класть?
Второй печально глядел на пожар:
– Сколько добра пропадает. У нас все голые и босые, а тут жгем без толку.
Беляев нравоучительно:
– Награбили фрицы во всем мире, вот у них и много добра. Они у нас все жгли, а теперь мы у них. Жалеть нечего.
Я подумал, что это просто неумная, неуклюжая попытка объяснить солдатам необъяснимую дикость. Такое «просветительство» свысока, фальшивая, утешительная болтовня «для народа» были мне всегда противны. Зачем говорить то, во что сам не веришь и знаешь, что слушатели не поверят? Возразил ему, впрочем, без ожесточенности.
– Не их – себя жалеть надо. Бессмысленные разрушения нам вредны, а не им.
Проехали еще одну горящую деревню, нагнали на шоссе коровье стадо. В те дни по всем дорогам Восточной Пруссии бродили стада черно-белых коров, без пастухов, некормленые, недоеные.
Мучило и бесило сознание: там, у нас, в сожженных опустошенных деревнях, эти породистые гладкие прусские коровы были бы сказочным сокровищем. Где-то, на самом дне, щемила жалость к прусским крестьянам, оставшимся не то что без коров, но и без родины – ведь уже тогда знали, что все забирает Польша и мы. Однако эта жалость была куда глуше, отдаленнее, чем тоскливая злость от чудовищного, бессмысленного расточительства здесь, когда такая страшная нищета там, на пепелищах приильменских, новгородских, смоленских, белорусских, украинских сел, везде, где огнем прошла война. Да и там, где не прошла, а, незримая, издалека высосала и кровь и хлеб, где женщины пахали, впрягаясь в плуги, как бурлаки, где кусок сахара был дивным лакомством и дети, глазастые, бледные до синевы, давясь, жевали землисточерный, кисло-горький, черт знает из чего склеенный хлеб…
Об этом говорили мы тогда, в первые часы на прусских дорогах. Беляев поддакивал, но вдруг, заметив впереди черно-белую корову, азартно взвизгнул: «А ну, дави ее, дави!»
Тупое рыло форда с ходу ударило в коровий бок. Но, видно, шофер все же был добрее начальника – притормозил. Корова только пошатнулась, ревнула и неуклюже, на трех ногах, отковыляла через неглубокий кювет в сторону, на поле. Беляев, выпучив глаза, отпихивал меня, вылезая из кабины, орал: «Эй, давай… Стреляй!… Огонь!… Жаркое будет!»
Из кузова выскакивали наши пассажиры, неспешно выбрался Сидорыч. Началась пальба. Черная корова на белом снегу в 40-50 шагах – мишень легкая. Но свалилась она не сразу. И упав на бок, еще поднимала голову. Добивали выстрелом в упор. Потом долго, споря, свежевали тушу. Сидорыч и быстроглазый, мордатый москвич оказались специалистами: поправляя друг друга, работали истово, сосредоточенно.
И смешно и противно. Добрались до вражьей земли, чтобы охотиться на корову. Но Беляев только отмахивался. У него появились – и как я раньше этого не замечал! – начальственные интонации: ты, мол, чудак, интеллигент, а я практически, реально мыслящий человек, понимаю то, чего ты понять не можешь…
К вечеру въехали в Найденбург. В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. Городок небольшой. Тротуары обсажены ветвистыми деревьями. На одной из боковых улиц, под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами – обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность.
Солдаты кучками и поодиночке не спеша ходили из дома в дом, некоторые тащили узлы или чемоданы. Один словоохотливо объяснил, что эта немка – шпионка, ее застукали у телефона, ну и не стали долго чикаться.
Беляев становился все энергичней, все деятельней. Его влекло в дома, которые выглядели побогаче. Он распоряжался увлеченно, даже бесстрашно. В горевшем доме едва не угодил под обвалившиеся балки, когда тащил огромный гобелен с пастушками Ватто. В другом приказал взять часы «в полтора роста» – огромный футляр красного дерева в виде башни; в третьем – пианино; везде брал тюками постельное белье, одежду…
Возражать против этого я и не пытался – дома были пустые, многие уже основательно разорены. Мы ходили по битой посуде и грудам всяческой рухляди. Меня привлекали книжные шкафы и письменные столы. В доме окружного судьи обнаружил великолепную библиотеку. Огромные шкафы до потолка: один – философия, другой – история, третий – право; отдельные шкафы: «Наполеоника», «Россика»; сотни книг русских писателей на немецком языке от Ломоносова до Шолохова; был шкаф – «немецкая эмигрантская литература»: издания Томаса и Генриха Манна, Фейхтвангера, Леонгарда Франка и др. Большой стеллаж – фонотека: классическая музыка и записи речей – кайзера Вильгельма, Эберта, Гинденбурга, Гитлера. В столе у судьи я нашел аккуратно подшитые в папках письма сына из английского плена, из Канады.
Все это нужно было увезти. Но Беляев заставлял нашу «команду» носить пианино и барахло, а я один не мог управиться. Все же наконец уговорил, уругал его, и часть библиотеки погрузили в кузов.
Задача нашей поездки в командировочном предписании была определена так: «Проведение политической разведки, изучение политико-морального настроения населения противника, выяснение деятельности фашистского подполья». Значит, нужно было прежде всего говорить с людьми, с «населением противника». Первый день в Пруссии был на исходе, а я видел только несколько трупов.
Посреди улицы группа солдат обступила старуху в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком. Я выскочил из кабины, подошел. Солдаты настроены благодушно.
– Блажная, лопочет чего-то: «Зольдат, зольдат, гут, гут».
Я заговорил с ней. Она смотрела испуганно, растерянно, недоверчиво. Отвечала невнятно, прерывисто:
– Я ищу дочку… моя дочка с маленькими детьми, а все карточки у меня… Они голодные.
Потом более связно объяснила: она и дочь – вдовы, муж дочери погиб в Африке. «Мы очень бедные».
– Где ваш дом? Идемте, я отведу вас. Пошла торопливо, но неуверенно, испуганно оглядываясь.
– Мы бедные… У нас ничего нет. Дочка больная…
– Мы ничего дурного вам не сделаем, я хочу отвести вас домой, нельзя вам быть сейчас на улице…
Старуха ковыляет быстро, путаясь в длинной широкой юбке, прижимая к груди сумочку, я рядом. Машина едет сзади. Беляев, высунувшись из кабины, нудит:
– Ну чего ты за ней увязался? Наверное, сумасшедшая.
– Да ведь это же первый житель Восточной Пруссии!
Старуха успокаивается, говорит все более связно:
– Никто не ждал русских так скоро. Господа начальники сказали – фронт далеко. Потом господа вдруг стали удирать. А зачем бедным удирать?
Свернула в одну улицу, потом в другую. Меньше горящих домов, гуще темень. Беляев злится:
– Она еще куда-нибудь заведет. Пристрели ее, наверное, подосланная.
Отвечаю матом.
Наконец подошли. С одной стороны дома с садами, с другой поле или пустырь – в темноте не различить.
У ворот стоят машины, несколько солдат, у калитки – часовой.
– Вот здесь живет моя дочь.
Часовой говорит, что никого из населения ни в этом доме, ни поблизости нет.
– Если бы хоть одна баба оставалась, мы бы уж знали.
Старуха долго не может понять и поверить, что дочери здесь нет, просит, чтоб ее впустили. Объясняю, что это невозможно: здесь теперь штаб. Вернемся в город, может быть, ее дочь ушла к знакомым. Предлагаю взобраться в машину.
Старуха снова лопочет бессвязно о дочери, о карточках, о детях… Но идет в сторону города.
Машина разворачивается, застревает в сугробе. Беляев выскочил, за ним наши «пассажиры». Выталкивают машину, потом догоняют нас со старухой. Беляев зло и решительно:
– Путает она нарочно. Шпионка. Ты у нее документы проверил?
И вдруг выхватил сумочку. Старуха испуганно взвизгнула. Он присветил фонариком, вытряхнул из сумочки какой то мусор, нитки, карточки.
– Meine Brotkarten!!![7] – взахлеб, с плачем. Беляев решительно:
– Шпионка! Расстрелять… бога мать! Вытаскивает пистолет.
– Ты что, очумел? Взбесился?
Хватаю его за руку. Убеждаю. Ругаюсь. Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку.
Ору уже бессмысленно:
– Ты что делаешь, мерзавец?
Оборачиваюсь к Беляеву. Что теперь? Ударить в оловянные глаза? В эту минуту я даже не возмущен, а омерзительно растерян. Подлое чувство бессилья и снующие мыслишки: чем тут поможешь? Все равно старуха погибла бы – не завтра, так послезавтра, и, может быть, еще мучительнее, и успела бы узнать о дочке страшное…
На Беляева впервые смотрю с отвращением и ужасом. Вот, значит, на что ты способен. А он уже совсем ласково:
– Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь?
Дружбу ломать? Брось! Хрен с ней. – И, словно отвечая на мои непроизнесенные вопросы: – Ей ведь все одно хана! Не тот, так другой прикончил бы!
Жестокие трусы – очень страшная порода. Трусость рождает множество пороков. Но добрый трус не бывает хотя бы зачинщиком подлостей, не набивается в палачи. Добрый трус боится смерти и боли не только для себя, но и для других. А трус жестокий обязательно подл, он мстит за свой страх, едва лишь убеждается, что может безнаказанно мучить, унижать, убивать…
Инстинкты, которые побуждают мальчишек драться, истязать животных, – жестокие инстинкты, присущие детенышам мужского пола чаще, чем маленьким женщинам, – мы наследуем от дочеловеческих, животных и от самых древних, первобытных отношений с миром. Сильнее всего эти инстинкты проявляются в жестоких трусах. Но особенно гнусно, когда их принаряжают идеологическим покровом. Тогда трусливые убийцы и сладострастные палачи орудуют, не таясь и не стыдясь, а даже гордятся, хвастают, уверяют, что их жестокость необходима государству, отечеству, закону, истинной вере или Революции… Беляев оказался именно таким.
Едем по ночным улицам в трепыхающихся отсветах пожаров; мутно-багровый, недобрый, лихорадочный свет.
Встречных солдат расспрашиваем, где комендант, где население.
В комендатуре нам дали адрес, «там еще живут немцы». На набережной озера одноэтажный дом с палисадником за кирпичной оградой. Вход через дворик. В снегу тропинка, дверь прикрыта, окна целы. Вошли втроем – Беляев, Сидорыч и я. Темно. В прихожей услышали то ли храп, то ли стон. Беляев испуганно шарахнулся назад. Я тоже струхнул, погасил фонарик и заорал: «Выходи с поднятыми руками!» Вытащил пистолет. Сидорыч спокойно остановился рядом, клацнул затвором автомата. Тишина, и опять негромкий хриплый стон. Мне стало стыдно. Должно быть, где-то раненый. Беляев сзади, даже не пытаясь скрыть испуг, сипло шептал:
– Стой! Не ходи, там засада…
Но я – уже назло ему – выругался, зажег фонарик, открыл ближайшую дверь. Кухня. Пусто. Стон из соседней комнаты. Сидорыч шел за мной, молча, легко ступая. В комнате стол, беспорядочно уставленный посудой, в нише – большая кровать: стоны – оттуда. Осветил. Женщина в меховой шапке, укрытая ворохом перин и одеял. Лицо бледное, глаза закрыты. Прерывисто, хрипло стонет.
Окликаю – так же стонет. Не слышит. Поднял перину. Темная верхняя одежда, кажется, пальто: на простынях кровь. Лежит навзничь. Присматриваюсь – нахожу короткий кинжал с пестрой плексигласовой рукояткой, такие у нас делали умельцы, обдирая плексиглас с подбитых самолетов. Кровь натекла несколькими лужами: исколоты грудь и живот.
Беляев пришел вслед за нами. Он уже осмелел, обошел смежные комнаты. Везде следы торопливого, небрежного грабежа. Вороха белья, старой одежды, посуда; книг немного: библия, календари, псалмы.
– Пошли, здесь ничего стоящего.
– Нельзя же ее так оставить.
– А что с ней делать? Все равно подохнет. Тоже, наверное, шпионка.
Опять постыдная растерянность. Нет, так нельзя: ведь мучается, и никто не поможет.
Вспомнилось: Бабель, «Замостье». Опять чужие книжные мысли.
– Сидорыч, пристрели! – это сказал я. Приказал от жалости и трусливого бессилия… Начинать перевязывать, искать санитаров? Найдешь ли? Да и кто согласится – крови натекло с полведра…
Приказал и ушел. Беляев за мной.
– Вот-вот, это ты правильно. Все-таки человек…
Сзади коротко рокотнула очередь. Мы во дворе закурили. Сидорыч все не шел. Беляев опять забеспокоился: «Что это с ним?» Закричал: «Сидорыч!» Тот вышел с узелком.
– Чего там возился?
– Да вот ботинки бабе приглядел. Правда, ношеные, но справные.
На ночь мы остановились в двухэтажном доме с большим гаражом и просторным двором – на главной улице, по которой то и дело проходили автоколонны.
Во дворе несколько армейских машин. Нам хотелось, чтоб поближе к своим. Ведь вокруг вражеский город, вражеская земля.
Дом занимали саперы и трофейная команда. Ужинаем с тремя молодыми офицерами. Трофейные харчи. Трофейное питье – французский коньяк, восточно-прусская медовая водка «Бэрэнфанг» (т.е. «Медведелов»).
И сразу же вскипел спор. Капитантрофейщик на газетном жаргоне доказывал, что все происходит как следует. «Наша священная месть… А они что у нас делали? Правильно Эренбург писал: дрожи, странадушегубка!…»
Беляев помалкивал. Ел, пил, изредка поддакивал капитану. Старший лейтенант-сапер и я возражали, говорили, что мстить надо тому, кто заслужил месть, что не все немцы – фашисты, что нельзя мстить женщинам, детям, старикам… А главное – мародерство разлагает нашу армию.
Больше всех горячился второй сапер, тоже старший лейтенант. Очень молодой: темнорусый ежик, ясные серые глаза. В угловатом, лобастом, резко очерченном лице еще сохранилась ребячья мягкость. Один из тех мальчиков, быстро взрослевших и мужавших на войне, которые у меня всегда возбуждали щемящее чувство приязни и тревоги, восхищения и жалости. У таких мальчишечья нарочитая серьезность, насупленность вдруг прорывались мечтательной болтовней или озорной проделкой. Но это не мешало им быть настоящими, опытными вояками, без форсу, деловито храбрыми. Больше всего я встречал таких в артиллерии, у минометчиков, у саперов. Особенно в артиллерии. На НП лейтенанты называли друг друга Петя, Валя, Сева, Миша, играли в шахматы и в «морской бой», спорили о фильмах, о футболе, о Маяковском, о любви… И тут же умело и азартно управляли огнем батарей. На огневых они действовали стремительно и без суеты. Привыкнув к солдатам, которые чаще всего были много старше, они командовали уверенно, требовательно и спокойно; даже очень сердясь, не орали, не хамили. Перед начальством лихо тянулись; кадровых командиров, уставших от множества неуклюжих, косноязычных запасников, они пленяли безукоризненной выправкой и четкостью рапортов. Немыслимыми выдумками и беспардонной лестью умели разжалобить самых прижимистых интендантов. Штабы дивизионов, в 3-4 километрах от передовой, казались им глубоким тылом. Выпив на досуге, они печально распевали пионерские песни, «Дан приказ ему на Запад», «Синий платочек», «Землянку». Когда хоронили товарищей, угрюмо, сердито молчали, старались не плакать; иной, невольно всхлипнув, яростно матерился…
В пехоте такие встречались реже. Там люди были пестрее, потери больше, чаще сменялись и бойцы и командиры, не успевало окрепнуть настоящее, корневое товарищество. А такие мальчики почти немыслимы в одиночку, они всегда братва, содружество, бригада, класс, экипаж, однокашники, землячество внутри дивизиона или полка. К тому же в пехоте служба погрязнее, нравы похуже, и молодые офицеры быстро грубели, ожесточались.
Командир саперной группы в Найденбурге был одним из настоящих строгих юношей великой войны. Он сцепился с капитаном-трофейщиком и спорил пылко, гневно, с неподдельно страстной убежденностью. И книжные, газетные слова звучали у него первозданно свежо:
– Ведь мы же социалистическая армия. Ведь мы интернационалисты. Как же можно говорить о мести немцам? Это не наша идеология – мстить народу. Что сказал товарищ Сталин: «Гитлеры приходят и уходят…» Вы мне не тычьте Эренбурга, он не марксист, а я с пионеров учил: все трудящиеся всех стран – братья. Маркс и Энгельс были немцы, и Либкнехт, и Тельман… И сейчас есть немцы-коммунисты и просто честные люди. Не может быть, чтоб целый народ был фашистским. Так могут рассуждать только сами фашисты…
Он вскочил, расхаживал по комнате, хлестал себя по голенищам стеком. Ему не нравилось, как возражали трофейщику мы с его товарищем.
– Вы примиренчески относитесь. Это политически неверно. Не в том дело, что мародерство для нас вредно. Мародерство, насилие – это вообще гнусность, подлость…
Нужно расстреливать на месте. А допускать шовинизм – политически неверно! Да-да, грубо неверно…
Мы легли спать на составленных стульях, жарко натопив брикетами кафельную печку.
Проснулся я от холода и от того, что Беляев тряс меня.
– Стреляют! Стреляют!
Не слышу никаких выстрелов. В окнах все то же розоватое небо, зыбкое, как студень. Гдето гудят машины, будничные голоса.
– Тебе померещилось!
– Не подходи к окну, стреляли в окна. Ты что, не видишь?
В стеклах обоих окон зияло несколько дыр с лучистыми трещинами; на одной линии – автоматная очередь. Но с улицы доносилось мирное гудение автомашин. Видимо, какогото проезжего мстителя оскорбил вид целых стекол.
Весь следующий день провели в Найденбурге. Беляев рыскал за трофеями, а я искал «население».
В одном из уцелевших домов обосновались контрразведчики. Когда я пришел к ним и спросил, не сталкивались ли они с «вервольфами», с немецким подпольем, мне сказали, что задержан пока только один гражданский немец из местных: выдает себя за коммуниста.
Коренастый, плечистый крепыш, рыжий с проседью, водянисто-голубые, удивленно испуганные глаза, красноватое, словно слегка воспаленное лицо, большие короткопалые руки в рыжем пуху. Куртка и свитер – ни пальто ни шапки. Но в кармане пачка документов. Справка из концлагеря – освобожден в 1938 году. Ремесленное свидетельство – пекарь; брачное свидетельство, нотариальные акты о вводе во владение булочной, унаследованной от тестя, военный билет с пометкой «Wehrdienstunwurdig» – не достоин служить в войсках (как политически неблагонадежный, отбывший заключение), квитанция об уплате налогов. И отдельно, в пожелтевшем конверте, слежавшийся членский билет КПГ, взносы уплачены до мая 1933 года, книжечка МОПРа, значок с красным кулаком.
Но без всего этого, нескольких вопросов достаточно, чтобы убедиться – он действительно был коммунистом: он знал такие детали организационных будней и пропагандистского быта и говорил о них такими словами, которые нельзя было заучить, усвоить извне. Но может быть, он перебежал к нацистам, изменил, капитулировал? Живой язык, непринужденная разговорная речь труднее всего поддаются фальсификации и таят в себе на первый взгляд незначительные, однако на самом деле очень существенные надежные критерии. Гитлеровщина выработала свою систему понятий, которую усвоили как разговорный язык не только сами нацисты и все, воспитанные нацизмом, но и те, кто, смирившись, сжились с ним. Они привыкли говорить «дер фюрер» вместо «Гитлер», и «рейхсмаршал» вместо «Геринг»; гитлеровский переворот называли «махтюбернаме» (взятие власти); период Веймарской республики презрительно величали «сюстемцаит» (т.е. время «Версальской системы»), нападение на Польшу именовалось «поленфельдцуг» (польский поход), всерьез говорили о социалистических или «социальных» фабриках, заводах, учреждениях. Характерно было и само отождествление этих понятий, когда речь шла о заводских столовых, клубах, поликлиниках, яслях, об озеленении цехов и тому подобных проявлениях национального социализма. К специфически нацистской лексике (немецкий филолог Клемперер назвал ее LTI – lingua tertii Imperit[8]) относились и словечки: «Орден крови» (блюторден) – значок участников Мюнхенского путча 1923 года, «гефольгшафт» (буквально «свита», «дружина» в применении к коллективу рабочих и служащих); «зиппе» – «род»; «фольксгемайншафт» – «народное сообщество»; интонации, с которыми произносились слова «рейх», «вермахт», «люфтваффе» и т.п.
Найденбургский пекарь говорил другим языком. Он, разумеется, не был интеллигентом, не был и речистым острословом, каких немало в немецких городах среди торговцев, ремесленников и иных людей среднего сословия. Он говорил неловко, нескладно, почти не заботясь о правильности речи, не скрывал жесткий восточно-прусский диалект. Но я слышал неподдельный язык немецкого коммуниста, который все 12 лет не только хранил свой партбух[9], но верил и ждал. Он не пытался представляться героем. Сказал, что после концлагеря уже никаких связей с партией не было. Не с кем было связываться. Переехал в Найденбург, принял в наследство булочную, каждый месяц ходил отмечаться в гестапо. Не решался заводить новых друзей: ведь мог только подвести других.
Когда, поверив, что он говорит правду, я подал ему руку, назвал «геноссе» и перешел на «ты», глаза его покраснели, набежали слезинки, голос стал подрагивать. Я делал вид, что не замечаю этого, совал сигареты и мучительно изворачивался, старался правдоподобно врать, отвечая на его вопросы.
– Объясни, геноссе, почему меня держат арестованным? Когда тут началась паника, эвакуация, мы с женой заперли дом и булочную, спрятались в погребе. Когда услышали: стрельба стихла, идут танки, – я открыл булочную, вышел с документами и с подносом свежих булок. А меня солдаты взяли и увезли вот как был, даже пальто не успел надеть… Товарищи комиссары и переводчик говорили: проверим, выясним, а держат вторые сутки. Я прошу, чтоб жене сказали. Она ведь беспокоится. И чтоб пальто принесли. Ты пойми, я не жалуюсь. Знаю: война, недоверие – может, фашисты подослали… Нужно проверить. Нет, я не жалуюсь, я понимаю, и есть мне дают, и курить… И обращение… в общем хорошее. Ну, правда, ударил один… но он не понимал меня, и, наверное, фашисты ему много зла сделали, он ожесточился. Но ведь я же семь лет здесь живу, меня все знают, и мою булочную, и семью. И что я в лагере был, и как живу. Это ведь легко проверить. А жена, наверное, очень беспокоится. У нее сердце плохое… Сына забрали в солдаты, совсем мальчик еще, восемнадцати нет. И уже месяц никаких известий. Дочка с детьми в Берлине, их дом разбомбили, живут где-то в бараках. Зять пропал без вести в Сталинграде… Жена, ведь, знаешь… материнское сердце… Очень прошу, зайди к ней, пусть не беспокоится, и пусть принесет мне пальто, шапку, подушку и сапоги, и пусть напишет, как управляется одна, где достает муку…
– Зайду к жене, зайду. Но, боюсь, не эвакуировали ли ее, тут ведь бои шли и еще могут быть. Всех оставшихся гражданских эвакуировали. Видишь, город в огне.
– Не пойму, как это получилось. Наци удирали сломя голову. Фольксштурм разбежался. Тут почти не стреляли.
– Да видишь ли, это войска, которые вырвались из окружения из Иоганнесбурга, из Лыка, и среди них эсэсовцы…
Я врал, внутренне цепенея от стыда, от злого стыда за все вокруг и за свою беспомощность, и за брехню; но врал, кажется, убедительно. Правда была такой чудовищной и нелепой, что любая ложь оказывалась более правдоподобной.
Сунул ему сигарет, табаку, каких-то консервов. Потом поговорил с контрразведчиками. Молодой старший лейтенант сочувственно хмыкал…
– Значит, думаете, он все-таки коммунист… Да какие у них коммунисты, Гитлера терпели. Ну, конечно, все-таки он, значит, не фашист. Что с его домом? Да нет уж там ничего. Я посылал смотреть… Сгорела булочная и весь дом. А с бабой его сами знаете что… Вряд ли живая. Куда б она делась. (Я подумал: может быть, это она была той женщиной, которую накануне по моему приказу пристрелил Сидорыч). Ну что ж, ладно, скажем ему, что ее эвакуировали в тыл. Скоро и его отправим. На сборный пункт; в Дзялдово что ли собирают гражданских. Там разберутся. Одежу ему?… Ладно. Эй, сержант, а ну, пройди по квартирам, которые целые, подбери фрицу пальто или шубу, вот майор авторитетно говорит, что фриц неплохой, похоже, что коммунист…
Переводчик, хорошенький, тонколицый мальчишка-лейтенант, высокомерно и презрительно-криво улыбался. Он плохо знал немецкий язык и, как это часто бывало, возмещал непонимание тем большей неприязнью.
– Все они будут кричать теперь, что коммунисты… Одевать его… Может, еще и перинку ему, и водочки? А что они у нас делали?…
Я сдержался. Хватило ума сообразить, что, если наору, потом это отольется беднягепекарю. Старался говорить обстоятельно, спокойно, так, чтобы уравновесить, с одной стороны, авторитетность, уверенность, а с другой – осторожность, уговаривание. Не задеть бы этого сопливого франта и в то же время не впасть в просительный тон, не набить ему цены.
Ушел, трусливо избежав новой встречи с пекарем, перепоручив весь запас утешительных врак контрразведчикам.
Солдаты привели высокого, сутулого старика в длинном черном двубортном пальто и круглой черной шляпе. Он шел, тяжело, неуверенно ступая, и уже по тому, как постукивал большой суковатой палкой, было ясно: идет слепой.
Серебристо-седой угловатый череп, светлое широкое лицо, чисто бритое, промыта каждая из множества неглубоких, но резко прочерченных морщин; тускло отсвечивающие серо-белесые неподвижные глаза; тяжелые, узловатые руки и покатые плечи много работавшего человека. Он говорит медленно, негромко, стараясь выговаривать по-книжному. Но с первых же слов слышалась протяжная речь восточно-прусской деревни.
– Я родился, когда с французами была война. Отца убили тогда у Седана, он солдат был, а раньше ландарбайтер – батрак. И мать тоже работала в коровнике у барона, и я, и братья, и сестры – все работали у юнкеров и гроссбауэров. И жена у меня была батрачка. Своей земли никогда не было. Дети вот в город ушли. Один сын в Америку уехал, давно, после войны, когда инфляция была. Другой сын в солдатах, у него уже у самого сыновья, тоже солдаты. Но они жили не здесь, а в городе, далеко на Рейне. А я никогда солдатом не был. И в ту войну не был – у меня рука была сломана, и вот пальцев на правой не хватает; и видел плохо, один глаз ослеп – еще молодой был, а вот уже десять лет совсем не вижу. Жена умерла еще до этой войны. Мне община пенсию платит. Я при церкви жил, при кладбище. Цветы я нюхом и так, пальцами, разбираю. Помогал сторожу… Когда стали все удирать – говорят, русские идут, – я не побежал. Чего мне бояться. Я помню, как здесь русские в ту войну были. Казаки были и просто солдаты. Такие же люди, как мы. Чего же бояться? Говорили, большевики всех немцев убивают, кто за фюрера. Но я политикой никогда не занимался. Я набожный христианин. Работал, ходил в церковь. Какая мне политика нужна? Кого мне бояться? Кто обидит слепого старика?… Где живу? Раньше в доме у церкви. Там квартира пастора, и причетник жил, и у меня комната. Дом сгорел. Ничего я не вынес. Все мое сгорело. Не знаю теперь, что делать? Я все равно не вижу. Вчера ночевал в пустом доме. Солдаты были добрые: суп дали, хлеба. Но очень пожаров много. Я чувствую дым, жар. Весь город горит. Ничего не понимаю. Умереть бы мне надо…
Я дал ему буханку хлеба, консервов. Пересказал солдатам из комендатуры то, что услышал от старика.
– Ладно, пусть тут притулится где-нибудь.
Беляев сидел рядом, скучающий, нетерпеливый. Он решил вывезти машину трофеев в ближайший польский город – там устроим временный склад и вернемся опять в Пруссию.
К вечеру приехали в Цеханув. Беляев нашел подходящее помещение – парикмахерскую. Туда поставил пианино, гобелен и часы, свалили коровью тушу и множество тюков и чемоданов. Книги я с помощью польских милиционеров снес в помещение магистрата. За несколько дней польские власти уже освоились, но майорские погоны действовали гипнотически. Мне отвели под книги и папки целую комнату. Потом я добавил книги и документы, собранные в Алленштайне. (Два года спустя я узнал, что городские власти несколько месяцев терпеливо ждали, когда пан майор приедет за своей библиотекой. Только осенью 1945 года забрала ее Маргарита Ивановна Рудомино, директор ЦБИЛ; тогда она стала подполковником и руководила «демонтажем» трофейных библиотек.) Ночевали мы у гостеприимного владельца парикмахерской; оплачивали постой водкой, консервами, табаком. Пили с какими-то бойкими паненками и проезжими офицерами. Наутро поехали той же дорогой через дотлевавшие деревни и все еще горевший Найденбург, через сравнительно целый тихий Хохенштейн.
Вблизи этого города была могила Гинденбурга – мавзолей внутри сооружения в виде средневековой крепости, памятник немецкой победы в августе 1914 года. Его построили на том холме, где был командный пункт Гинденбурга в дни решающих боев против армии Самсонова. Еще до начала наступления я решил, что должен взорвать этот немецкий прыщ, воплотивший чванство прусской военщины. Но когда наш «форд» свернул с шоссе на прямую, как по линейке, дорогу между двумя шеренгами высоких, прямых, великолепной выправки деревьев, нам стало не по себе. На асфальте, запорошенном свежим снегом, едва угадывался одинокий шинный след. Беляев и не пытался скрывать, что боится: «Тутто обязательно заминировали».
Мысль о минах всегда внушала мне почтительное отвращение. Доводы Беляева показались убедительными. До крепости-могильника не доехали, издали увидели, что она уже взорвана – часть стен и башен громоздились кучей кирпича. (Когда осенью 1947 года в подмосковной спецтюрьме, так называемой шарашке, я познакомился с А. Солженицыным, он рассказал, что был там едва ли не в тот же день.) Мы свернули обратно на шоссе…
В Алленштайн приехали вечером. Город был взят почти без боя. Настолько неожиданно, что уже после того, как казаки генерала Осликовского заняли вокзал, туда еще в течение полутора-двух часов продолжали прибывать составы из Кенигсберга, Иоганнесбурга, Лыка – воинские эшелоны, товарные и товаро-пассажирские, с эвакуированными жителями. Наш офицер сидел в диспетчерской, положив автомат на стол, курил, стараясь не заснуть от усталости; немецкий диспетчер, полумертвый от ужаса и стыда, произносил заученные, привычные формулы…
Из-за высоких окон с аккуратными шторами из плотной черной бумаги – гардины затемнения – доносились то испуганные, то настойчиво требовательные гудки паровозов, рокот колес, шипение пара, тормозов. Хлопали одиночные выстрелы, короткими очередями потрескивали автоматы… Крики… торопливый топот… Тревожный гомон поспешно волокущейся толпы, внезапно надрывный, захлебывающийся женский вопль. Визг ребенка, плач, снова топот, выстрелы, разноголосая немецкая речь, перекличка солдат, сгонявших приезжих, крики, выстрелы, плач, мат, и снова гудки паровозов и шипение пара… Город почти не пострадал от бомбежек и обстрелов. Но уже в первую ночь начались пожары. На одной из центральных площадей ярко, чадно горел четырехэтажный торговый дом, в котором было несколько разных магазинов: галантерейный, мебельный, продуктовый… Его не успели ни эвакуировать, ни разграбить. За большими витринами пылали диваны, кресла, шкафы. Огонь метался шумный, пестрый, то и дело что-то взрывалось, лопалось… По тротуару несколько ручьев синеватого пламени стекали в узкий кирпичный кювет. Удушливо пахло жженным сахаром.
– Сколько добра пропадает, – угрюмо повторял пожилой солдат.
Другой злобно матерился: «Сволочи, ни себе, ни другим!…» При виде горевшего магазина взволновался и Беляев, заговорил сердито о бессмысленных разрушениях, об опасностях для воинской дисциплины.
На улице, неподалеку от площади, женщина и двое мужчин тащили большие узлы, шли торопливо, прижимаясь к стенам.
– Стой! Хальт! Женщина отвечала по-русски:
– …Мы свои, свои… мы туточки у бауэров работали. Герман удрал з дому… Мы свои, руськие, савецкие. А вы, солдацики, вон в ту улицу идзите, там ба-алыпой дом, ба-агатеющий. Там фройлены, паненки. Там часов, барахла!… И еще никто не успев тронуть.
Наша машина свернула в узкую улицу, скупо освещенную пожаром. С одной стороны – высокие глухие стены каких-то фабричных и складских зданий, с другой – длинный пятиэтажный дом. Вдоль тротуара несколько немецких грузовых и легковых машин, запорошенных снегом, две или три наши – крытые «студебеккеры», грузовые «форды». Втиснулись между ними… Вошли во двор. Здания, выходившие на улицу, глядели совсем безжизненно. А во двор вела тропинка, натоптанная на свежем снегу…
Открытые двери. Темная лестница. Беляев, как всегда, позади. Меня обогнали наши «попутчики» – их осталось только трое и верховодом стал высокий, смуглый, цыгановатый сержант. Он был вежлив, услужлив, неразговорчив, но по каким-то почти неопределимым внешним признакам – по нарочито простодушной улыбочке, по тому, как вытягивал шею и склонял чуть набок голову, обращаясь к товарищам майорам, и как ходил: мягко, легко, вразвалочку, круто сгибая колени, словно приседая, – чувствовалось: жулик первостатейный.
Откуда-то со второго этажа приглушенный шум, возня и стонущий, задыхающийся женский голос: «Пан… пан… пан…»
Один из наших громко:
– Кто там? Стой!
Клацнул затвором винтовки… Наверху испуганный вскрик, топот ног… Мы следом… На площадке открытая дверь в квартиру… Вошли… Вбежали… Пустая передняя… Дальше голоса… В большой комнате – спальне множество людей: женщины, дети, два старика. Сидят вдоль стен на двух широченных кроватях, на стульях, на чемоданах. Горят несколько коптилок. Ближе к двери капитан-танкист, коротыш с пухлыми, румяными щечками и испуганно бегающими глазами. Усадил на стол маленькую девочку и сует ей шоколад.
– Что вы здесь делаете, капитан?
– Зашел предупредить, что дом горит. Вот ребенок. Очень люблю детей.
– Это вы сейчас были на лестнице?
– Где? Что вы, я уже здесь полчаса. Хочу объяснить, что дом горит…
Пока говорим с капитаном, вокруг испуганная тишина. Замечаю: несколько женщин, старики и даже дети подняли руки – сдаются.
Только когда заговорили по-немецки: «Успокойтесь, вам ничего дурного не сделают», услышал, что дышат. Кто-то всхлипнул.
Один из стариков, сидевший в дальнем, темном углу, громко, быстро:
– Пан комиссар, мы поляци, проше пана, мы не ест немцы, мы поляци.
Спрашиваю по-польски. Он продолжает свое, видимо, плохо понимает. Испуган. Пытается делать вид, что плохо слышит. Одна из женщин истерично вторит:
– Мы поляци…
– Успокойтесь! Не надо притворяться поляками. Зачем говорить неправду? И не надо бояться. Мы воюем не с немецким народом, а с гитлеровцами, фашистами. Мы не воюем с гражданскими. Не бойтесь. Мародеров и насильников мы наказываем. Этот человек обидел _кого-нибудь?
– Нет… нет…
"И тогда заговорили сразу несколько. _.– Правда, что наш дом горит? Он говорит, что дом горит. Детский крик:
– Мама, я не хочу гореть!
Капитан, видимо, понимает немного понемецки: «Да, да, бреннт, бреннт!…»
Беляев: «Надо проверить. А ну, давай!…»
Черномазый сержант и шофер, который тоже пошел за нами, уходят.
Меня окружают… Теперь уже говорят все. Подходит женщина, нестарая, в пестром платке чалмой, у нее подкрашенные губы, заискивающий, взгляд. Хватает мою руку.
– Спасите нас. Вы культурный, благородный. Мы ненавидим Гитлера, у нас дети…
Девочка лет 15-16 – белобрысая длинноножка из первых учениц, может быть, вожатая БДМ[10] – говорит, ломая язык, так в немецких детских книжках разговаривают негры и иностранцы:
– Sie gut deutsche sprechen? Вы хорошо говорит немецки. Вы нас спасать от огня… Мы вас очень спасибо говорить…
Несколько женщин подводят молодую, полную, красивую, тоже в тюрбане, с грудным на руках.
– Смотрите, ей только тридцать лет, у нее уже десять детей… у нее материнский крест…
Восхищаюсь, поздравляю… Малышка, с которой возился капитан, очень белокурая, светлоглазая и приветливая, оказывается дочерью этой многодетной матери. Ее зовут Уршель, ей четыре года. Доверчиво тянется ко мне: «Дядя, у тебя есть дети?» – Да, и тоже дочки – восемь и пять лет. – Показываю снимки. Все толпятся, стараются быть ближе. Восторженные возгласы. Необычайная заинтересованность. Много фальши. И вместе с тем разрядка, ослабление напряженного страха.
Вернулся сержант.
– Горит с того конца. По крыше идет огонь. Через час, пожалуй, сюда дойдет.
Капитан-танкист говорит, что знает, где сборный пункт для беженцев и погорельцев.
Объясняю. Опять крики… «Мама, не хочу гореть!…»
Решено отвезти всех на сборный пункт. Пусть забирают самое необходимое. Суматоха. Плач. Кто-то говорит: «А наверху еще люди… Шульце… Они коммунисты…»
«Первая ученица» распоряжается звонким уверенным голосом – конечно же, была БДМфюрерин. Ее родители: отец – тот, который кричал, что он поляк, – подобострастно представляются. Они чувствуют, что их дочь завоевала доверие. А она берет меня под руку: «Идемте к Шульце, майор». Уже знает, что я не комиссар, и говорит, не ломая язык.
Идем по темной лестнице на четвертый этаж. Она доверчиво держит меня за руку, на минуту вдруг показалось, что жмет несколько сильнее. Но ведь темно. Лестничная клетка совсем без света. Мой фонарик еле-еле теплится. Стучим. Открывает худой, высокий, большелобый, большеносый старик.
– Герр Шульце, наш дом горит. Вот советский майор. Там еще красные солдаты. Все очень милые, очень хорошие. Они отвезут нас в безопасное место.
– Добро пожаловать, геноссе. – Старик тянется ко мне, пожимаю руку. Он, видно, хочет и не решается обнять. Идем в комнату. У печки, в которой тлеют торфяные брикеты, двое: очень толстая женщина, закутанная в шали, и другой старик.
– Моя жена, геноссе, тоже геноссен. Она очень больна. Сердце отказывает. Я был три года в тюрьме, потом три – в лагере. Все время под наблюдением. Сын погиб…
Жена пытается встать.
– Геноссе, геноссе, наконец-то! Плачет.
– А это мой друг, тоже геноссе, но его не поймали, он уехал из своих мест, помогал нам… Он старый профсоюзник, замечательный столяр. Мастер, каких теперь почти нет.
Невысокий плечистый старик, коротко стриженная седая щетина, густые усы под комкастым носом, отвислые щеки. Крепкое, долгое рукопожатие.
Тороплю их собираться. Муж пытается показать мне свои реликвии.
– Сколько лет прятал значок «Рот фронт», портреты Ленина, Либкнехта, Маркса.
– Дорогой товарищ, ведь пожар. Нужно спешить, спасти людей, а нам еще и воевать нужно.