Глава тридцать девятая. Между фронтами

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тридцать девятая. Между фронтами

Новые этапы прибывали почти ежедневно из других лагерей, из московских тюрем, по 20-30 человек, иногда и больше. В санчасти ежедневные приемы становились все более многолюдными. Кроме амбулаторных больных необходимо было обследовать всех новоприбывающих поголовно. И после каждого осмотра нескольких отправляли в стационар – в «больничку». Поэтому Александр Иванович то и дело вызывал меня, требовал, чтобы я присутствовал, когда он осматривал новые этапы, и тут же записывал его назначения. Я уставал все больше, становился все тупее; постоянно болела голова, приходилось по нескольку раз в день глотать анальгин, пирамидон, кофеин. Иногда наплывало, наваливалось унылое равнодушие – равнодушие отчаяния, бессилия: ведь что ни делай, все напрасно, ничего не изменить, не исправить, не улучшить по-настоящему… Сегодня поможешь несчастному доходяге, он подлечится, а завтра его погонят на работу, и через деньдругой он опять свалится…

В лагере все явственнее сгущалась тревожная напряженность. После нескольких побегов поверки стали продолжительней, суетливей. Надзиратели и пастухи злились, опаздывающих на поверку подгоняли пинками и палками. Не прошло и недели, как новый побег. Да еще из карцера. Малолетка, сидевший в одиночке, ночью разобрал дощатый пол, спустился в пустой подпол, там в кирпичной стене были отдушины. Он выковырял неведомо как добытым куском железа еще несколько кирпичей, незаметно пролез под проволочной оградой карцера и полез под основную лагерную ограду у самой вышки.

В ту ночь я задержался в юрте тяжелых и выбежал, услышав автоматные очереди и крики… С вышки прерывистое татаканье, чиркали красные, оранжевые полоски трассирующих косо вверх в темную синеву, в густые белые россыпи звезд.

Визгливый бабий голос надрывался:

– Бегит… вот-вот ен бегит!… На Волгу побег!., (в наружной охране служили и женщины-стрелки).

Метались бледно-лиловые лучи прожекторов, и выла сирена. Трещали автоматы на других вышках. Снаружи вдоль проволоки бежали, топоча, солдаты, лаяли собаки…

Зычный начальнический баритон материл дуру-бабу:

– Куда пуляешь в небо?! Огонь без предупреждений… Хоть в упор стреляй гада, раз он полез, раз бегит… мать его…

С вышек из-за проволоки орали:

– Всем зайтить в бараки… Все расходись!… Несколько разбуженных выстрелами зэка вышли поглазеть на происходящее.

– Заходи, стрелять будем… Эй, ты, в белом халате, иди в юрту… твой рот долбать!… Стреляю без предупреждения!…

Бежавшего не поймали. На утренней поверке объявили, что его подстрелили в реке и он, должно быть, утонул. Начальнику карцера был вынесен выговор, самоохранникудневальному, дежурившему по карцеру, досталось десять суток «без вывода на работу» – это значило голод. Через неделю один из наших больных – молодой вор – получил открытку с штемпелем Орла, писал убежавший: «…Еду отдыхать, хотя здоровье хорошее, привет друзьям. Скажи дяде Пете, что никогда не забуду его внимания и ласки…» Цензура, видимо, не обратила внимания на короткую открытку. Адресат не числился в списках тех, чью почту подлежало просматривать особенно тщательно. Дядя Петя – начальник карцера – был тоже заключенным, но привилегированным. Раньше он служил в милиции, осужденный за какие-то служебные грехи; он стал настолько бесконвойным, что так же, как прорабы, жил за зоной. Серолицый, тихий, – такого десять раз встретишь, а на одиннадцатый не узнаешь, – он соблюдал в карцере «порядочек и аккуратность». За малейшие проступки и нарушения он беспощадно наказывал своих квартирантов: «лишал довольствием», т.е. отнимал и тот жалкий корм, который им полагался, бил собственноручно куском резиновой трубки, завернутым в мокрую тряпку, чтоб «чисто и без вреда для здоровья, чтоб воспитывать, а не калечить», бил бесстрастно, метко и неумолимо; удары были очень болезненны, однако не оставляли видимых следов, а наиболее серьезных грешников «завязывал в смирилку». Смирительная рубашка – кусок брезента с клапанами и запистоненными дырками для шнура. Наказываемого клали на брезент животом, руки и ноги загибали назад, привязывали кисти к ступням и при этом накрепко увязывали в брезентовую «рубашечку». Высшая мера – четыре часа «на брюхе», низшая – час «на боку».

Дядя Петя наводил порядок хитро, никогда не наказывал слишком сурово тех, о ком знал, что имеют влиятельных или мстительных друзей, не трогал серьезных воров – «взросляков», зато отводил душу на одиночках, «полуцветных», малолетках. Поэтому он считался строгим, но справедливым, и от законных воров получал мзду за то, что не мешал карцерным надзирателям и дневальным из заключенных передавать им харчи и курево.

Еще в начале лета один из наказанных смирилкой умер. После этого начальник лагеря восстановил некую давнюю забытую инструкцию: назначая смирительную рубашку, составлять особый акт в присутствии врача, который должен, предварительно осмотрев наказуемого, подписать акт. Александр Иванович и его помощница несколько раз участвовали в таких экспертизах. Она один раз позволила «на два часа на животе»…

– Такой здоровенный бандит, убийца, насильник… И в карцер его за избиение посадили, а он и там бил кого-то, хлеб отнимал. Но все-таки это ужасно, когда человека так увязывают, знаете, как узел вещей… Он сразу весь покраснел, вспотел, пульс резко участился, дыхание прерывистое…

После этого случая она стала уменьшать сроки, назначенные дядей Петей, разрешала «только на боку… И не так туго».

– И все равно, знаете ли, это ужасно… Один даже непроизвольно испражнялся…

Потом она и вовсе отказывалась идти в карцер «актировать смирилку».

– Не могу, я нездорова. У меня, знаете ли, нервы не выдерживают.

Александр Иванович раза два отменил наказание. О тех случаях, когда разрешал, он не рассказывал.

Однажды вечером меня вызвали в карцер составлять акт. Я отказался: пусть ждут до следующего дня, когда будут врачи, мне не положено, я только фельдшер и сам заключенный. Час спустя пришел надзиратель – начальник лагеря приказал, это он лично велел наказать шкодника, тот психанул, когда начальник осматривал карцер…

В конторе дяди Пети на столе уже лежал заполненный акт: «Грубейшее нарушение режима… насильственное физическое сопротивление лагнадзору… игнорировал, нецензурно выражаясь». Дядя Петя был мастак по части протокольной стилистики. На скамье у стены сидел бледный пацан, стриженая угловатая голова в больших лишайных плешинах, бегающие диковатые глаза. Перед ним на полу брезент с мутными коричневатыми бурожелтыми пятнами – следы «непроизвольных испражнений». Я оглядел пацана угрюмопалачески – сунул ему под каждую руку по термометру, оттянул одно веко, потом другое.

– Открой рот, высунь язык. – Прикасался я к нему грубо и брезгливо, командовал так же. Осматривая, хмурился все угрюмее. Когда вынул оба термометра, дядя Петя спросил:

– Ну чего там рассматривать? Жара нет, это ж и так видно.

Я поглядел снисходительно, строго.

– Температура ниже нормы!

Потом я внимательно выслушивал, выстукивал грудь, спину, бока, щупал живот. Истощенное мальчишеское тело, грязная, дряблая кожа густо разрисована синими наколками. На ногах надпись «Хрен догонишь!», на груди могила с крестом и девиз «не забуду мать родную». На спине, плечах, бедрах синяки, кровоподтеки, ссадины. Он кряхтел, бормотал: «…Убивайте… мучайте… суки позорные… кровососы!… Давите молодую жизню, гады…». Я вертел его все более грубо и раздраженно – мол, возись тут с дрянью, но старался не спешить, пусть не думают, что вывод заранее решен.

Дядя Петя ерзал у стола:

– Ну чего там резину тянешь?! Здесь не больничка.

Закончив осмотр, я подошел к столу и, пристукнув стетоскопом по акту, сказал:

– Подписывать не буду. Полное истощение. Доходной! И еще похоже, что печень и почки больные, возможно, отбитые… За такое падло получать второй срок я не согласен.

Сзади усиленно засопел и хлипнул пацан. Дядя Петя лукаво прищурился.

– Опасаетесь, значит. Или, может, жалеете паразита? Или дрейфишь, что его корешки мстить будут? Или совсем наоборот – надеетесь, что хорошее спасибо скажут?… Значит, несогласные?… Ну твое счастье, выблядок. На сегодня повезло.

Когда на следующий день я рассказывал об этом Александру Ивановичу, он недовольно морщился.

– Знаю, знаю… Это Плешивый, зловредная тварь. Симулирует психоз… Начальника лагеря материл вроде в припадке. Начальник мне уже выдал за вас, он убежден, что вы темнили, выручали. Я заступался – не поверил. Теперь ходите с оглядкой.

Вскоре после этого произошел побег из карцера. Бежавший был из корешей Плешивого. И уже на следующий день за мной пришел начальник самоохраны Семен.

Он выглядел еще более кисло-раздраженным, чем обычно.

– Вот что. Приказ начальника лагеря: вам десять суток карцера. За нарушение режима и помехи надзору… Ты там в карцере склоку завел. Блатного бандита жалеть стал. Так вот теперь, между прочим, сам попробуешь, как с ними жить.

Я сказал, что должен сначала сдать дела. Кому-то нужно будет вместо меня раздавать лекарства, делать уколы, выполнять процедуры.

– Пойдем доложим моему начальнику Александру Ивановичу.

Тот рассердился:

– Приказ о карцере должен быть согласован со мной. Сейчас мне его некем заменить. Подождите!

Он пошел к начальнику лагеря. Вернулся злой.

– Выторговал вам пять суток и чтоб с выводом на работу. Допрыгались! Вы хоть там не заводитесь с этим, как его, дядей Петей – он хитрая, мстительная сволочь. Дайте ему на лапу чего-нибудь: папирос, конфет, рыбьего жиру, денег рублей десять… Не скупитесь на мерзавца.

Вечером за мной пришел сам дядя Петя с одним самоохранником, который ожидал за дверьми юрты.

– Ну что ж, собирайся, доктор, на новое местожительство. Отель кандей для веселых людей. Одеялку возьми с собой, а вещички надевай похуже: публика у нас там разная – не отдашь сам, так по злобе на тебе порвут и тебя еще попортят. Питания брать с собой не положено. На курево обратно же полный запрет. Одно слово: тюрьма в тюрьме; кто не был – побудет, кто был – ни в жисть не забудет.

Две пачки «Беломора» и пачку бычков в томате он принял без околичностей, рассовал по карманам и подмигнул:

– Выпьем рыбьего жирку на дорогу.

Я вызвал санитаров – Гошу и новенького ночного, недавно подлеченного Вахтанга – и стал им подробно объяснять, кому из больных что давать на ночь и в случае обострения. А если тот или тот начнут помирать, чтоб бежали на вахту, звонили Александру Ивановичу.

Дядя Петя слушал внимательно, смотрел, как я расставлял в переносных дощато-фанерных аптечных лотках пузырьки и коробочки, писал записки… Гоша играл бестолкового увальня, снова и снова переспрашивал, путался. А Вахтанг выразительно приговаривалпричитал:

– Ой, Гоша, пропадешь, кацо! Зачем берешь на себя такое дело? Тебе завтра-послезавтра на волю идти, генацвали, а ты такое берешь. Напутаешь порошки-пилюли, дашь кому не тому, умрет доходяга. Кто отвечать будет, кацо? Начальник-доктор далеко за зоной, наш доктор в трюме… Тебя, генацвали, судить будут. Не бери, Гоша, не бери, кацо, я даже смотреть не хочу, я ничего не знаю, не понимаю… Пусть отвечает, кто приказ давал, чтоб больных без помощи оставлять на всю ночь, кто нашего доктора в кандей волокет…

Дядя Петя улыбался все шире и щурился так, что глаза в ниточку.

– Ох и хитрый кацо. Ох и хитрые у тебя корешки… Жалеют своего доктора. Не боись, кацо, не боись, парень: никто не помрет, никто отвечать не будет. И звонить в телефон ни к чему. Начальство отдыхает: и ему польза, и людям спокой. А ты курносый – главный помощник старшего подручного – дурочку с себя не строй, дядя Петя с такого театра только смеется. А если зашиваться будешь, давай на полусогнутых, аллюр три креста, прямо в кандей… До отбоя я сам буду, а на потом дежурному скажу. Объяснишь чин-чинарем: требуется лекпом срочно, ввиду чепэ, откачивать, колоть, спасать доходную жизню… Дядя Петя ведь не зверь какой – мы тоже медицину уважаем – понимаем, кто чем дышит, какой ноздрей сопит. Давай, пошли… А что это за бобочка такая интересная? Трофейная? Не мала тебе? Может, толкнешь или махнемся?

Он охотно принял предложение примерить рубашку, висевшую после стирки над моей койкой, – пришлась впору.

– Ладно, заплатишь потом, цены не знаю, не торгую вантажами. Сам спроси у понимающих. Можешь не спешить: ведь мы свои люди.

В карцере он поместил меня по высшему классу – в узенькую одиночку с дощатыми нарами.

– Запирать не буду. Парашу выставили на улицу. Захочешь на двор, дежурняк пустит.

Вскоре после полуночи прибежал запыхавшийся Гоша.

– Где тут лекпом? Где наш доктор? Там двое больных помирают, а он кантуется. Начальник велел уколы делать. Срочно!

В карцере я провел за три ночи не больше двенадцати часов. Потом дядя Петя «забыл», не пришел и не прислал за мной. Но в течение пяти суток Гоша получал на меня, как положено, карцерную пайку – 300 грамм хлеба и через день полпорции баланды. Вахтанг многословно сетовал, потешая больных.

– Вай, мужики, дойдет наш доктор с голоду. Смотри, Гоша, генацвали, он уже шатается – совсем тонкий, звонкий и прозрачный.

Вахтанга положили в мою юрту с тяжелой цингой: одна нога была судорожно-деревянно полусогнута, другая, уже тоже покрытая темными пятнами, болела и подергивалась судорогами; десны кровоточили… Рыжеватый и голубоглазый – по облику совсем не похожий на кавказца, – он еще меньше походил на законного вора. В открытом веселом взгляде – ни тени той пристальной настороженности, которую я привык наблюдать в глазах даже самых нахально-развязных или доверительно– благодушествующих блатных. Но принесли его в юрту Никола Питерский с дружками, знакомыми мне по штрафному карьеру.

– Слышь, доктор, это наш кореш Вася Грузин – чистый цвет. Его все люди уважают. Он и на фронте был – герой без понта… Так ты лечи его, как друга.

В первый же день, когда я стал массировать ему больную ногу, он покряхтывал, скрипел зубами, но старался улыбаться, потом, отдышавшись, заговорил:

– Доктор, генацвали, я вас еще раньше где-то видел… Нет, нет, не в лагере… вот чтоб мне сгнить от этой цинги, кацо, но я вас видел где-то на воле.

Обычный нехитрый прием, чтоб «обнюхаться», как принято у незнакомых между собой воров.

– Ладно, ладно, может, во сне видел или в кино. Только это, наверное, был не я.

– Да нет, доктор, не думай, дорогой, что я темню. Ты же не дамочка, кацо, и обратно, я не жопошник, чтоб тебя фаловать, генацвали… Где ты на воле жил? Где воевал?

Через несколько минут выяснилось, что мы действительно встречались на фронте. Вахтанг был шофером командира 37-й гвардейской дивизии генерала Рахимова, видел меня в Грауденце несколько раз, вспомнил, как я привез немецкого генерала, как Рахимов хвалил нашу группу перед строем штаба…

Лагерь, душная больничная юрта. Скоро мне опять в тюрьму, опять в трибунал. И вдруг нежданно-негаданно – солдат из Грауденца, живой привет из тех самых последних и самых радостных дней безвозвратно утраченного, словно бы недавнего, ведь всего два года с небольшим, а такого бесконечно далекого, потустороннего прошлого…

Вахтанг не был профессиональным вором. Его осудили в начале войны за хулиганство и отправили в штрафбат. Там он подружился с несколькими «законными». Потом после ранения стал водителем генеральского «виллиса», был ранен тем же снарядом, который убил Рахимова, в госпитале встретил штрафбатовских дружков. Они уговорили его помочь «работнуть» трофейные склады. Он угнал «студебеккер», его нагрузили всяческим барахлом, продуктами, ящиками водки; больше двух месяцев лихая шайка колесила по всей Польше – пили, гуляли, грабили.

– Но мокрых дел не было, чтоб я дома родного не увидел, генацвали, чтоб я ослеп, чтоб всю жизнь скрюченный ползал, ни одной капли крови не пролили. У нас там все настоящие люди были, кацо, честные воры. Я тогда их уважать начал. Закон держат, генацвали, дружбу понимают, как надо. Нет, это не бандиты, они вещи берут, деньги берут, жизни не отнимают. А вещи и деньги не зажимают, и не так чтоб только себе, а чтоб всем весело жить, всем друзьям, генацвали. Если кто понравится, никому ничего не жалко. Что у меня, что у тебя – все наше. Фраер сто лет живет; вчера, сегодня, завтра все одно и то же, как свинья, живет, как ишак – его в рот долбают, он спасибо говорит и еще жопу подставляет. Он за свою зарплату и жену продаст, и сына, и друга… А человек один день живет, как князь, другой день в тюрьме доходит, третий день, может быть, совсем помер, кацо, в могилу несут, или, может, опять лучше генерала живет, с друзьями кутит, красивых девочек любит… Нет, доктор, генацвали, шеничериме, лучше я один день как человек буду жить, чем сто лет, как фрей рогатый…

На второй день он приковылял ко мне в кабину и заговорил серьезно:

– Скажи, генацвали, у тебя мама есть? И папа есть? И жена, дети есть? Хорошо! Ну так я прошу тебя, очень прошу, дорогой, шеничериме, как солдат солдата прошу, кацо: забожись! Забожись, чтоб мама-папа были живы и здоровы, чтоб жена-дети были живы и здоровы, генацвали, что скажешь мне правду и только правду, шеничериме. Забожись!… А теперь скажи: можно меня вылечить?… И здесь в этой больничке можно?… Верно говоришь? Точно? Ну тогда спасибо.

Позднее, когда он уже подлечился, окреп и мы были корешами – после отъезда Гоши он стал моим главным помощником, – я спросил его, почему он тогда так добивался от меня клятвенного ответа. Он приподнял рубаху и достал из-за самодельного кушака под кальсонами тонкий нож-стилет с рукояткой, обмотанной проволокой и изоляционный лентой в матерчато-фанерных ножнах.

– Вот, кацо, видишь – хороший кинжал, как бритва острый, я сам им броюсь. А когда заболел, сказал себе: ты, Вахтанг, можешь жить, если будешь настоящий мужчина, кацо, будешь иметь красивая жена, хорошие дети. А если ты будешь калека – ноги кривые, спина кривая, зубов нет, – тогда ты, кацо, жить не можешь. Вешаться-душиться – поганая смерть. Порошки глотать – это женское дело, и еще надо знать, какие порошки, как их достать – образование нужно… А хороший кинжал сюда (он показал себе на шею слева) рраз – и умирай, как мужчина, как солдат.

Его появление в больнице оказалось полезным для всех тяжелых цинготников. Александр Иванович, осмотрев его, говорил сердито:

– Тут хвоей уже не поможешь. И таблеток недостаточно. Чеснок, лук хороши, но тоже мало. Его несколько недель откармливать витаминами придется, и все же в запущенных случаях гарантии нет. Вот если бы десятипроцентный раствор аскорбиновой кислоты… По десять кубиков в ягодицу два раза в день… За неделю подняли бы на ноги. Потом еще недели две уменьшенный курс плюс витамины и рыбий жир – и мог бы полностью выздороветь. Но ведь сколько я ни добиваюсь аскорбинки, не могу получить. Ее всю в дальние лагеря отправляют: все по плановым разнарядкам на север, на Дальний Восток. У нас тут, видите ли, цинга не запланирована… А подыхать будут без плана, с меня первого спросят.

И тогда меня осенило. Ведь моя жена Надя работала на витаминном заводе, они там производили синтезированную аскорбиновую кислоту.

Александр Иванович оживился.

– Вот это дело! Какой номер телефона? Я сам ей позвоню. Сегодня же. Если привезет хоть двести грамм аскорбинки, предоставим вам двухсуточное свидание.

В ближайшую субботу Надя привезла банку белого кислого порошка. Нам позволили два вечера и две ночи провести вместе в особой кабинке для «суточных свиданок». В бараке вахты было четыре такие кабинки, запиравшиеся изнутри на крючок, в каждой окно с занавеской, широкие нары, стол и табурет. Заключенный, удостоенный суточного свидания, приносил матрац, подушку и одеяло, провожаемый завистливыми похабными подначками.

Александр Иванович сам приготовил раствор, дистиллировал воду, отвешивал на аптекарских весах порошок, прокипятил бутылки. В тот же день мы начали колоть, и начали с Вахтанга. Не прошло и недели, как все тяжелые цинготники – не меньше десяти человек, скрюченных, обезноженных, плюющих кровью – уже похаживали прямоногие, взбодренные. Число уколов сократили. Надя еще раз привозила пополнение. Потом Александр Иванович получил по наряду малую толику. С тяжелой, явственной цингой управились. И однажды во время утреннего приема я увидел, как Александр Иванович – красноглазый, похмельный – развел в стакане воды щепотку аскорбиновой, добавил пол-ложечки соды – шипенье, парок – и стал пить, причмокивая. Он заметил, как я смотрю на него… Усмехнулся криво:

– Шипучка!… Приятно и полезно. Попробуйте.

– Не буду… У меня цинги нет.

– Возможно… А от глупости это не помогает. Какого хрена у вас аскорбиновая кислота в открытом шкафу стоит. И хранить надо в банке с притертой крышкой. Рассуждать о принципах умеете, а в аптечном хозяйстве – бардак. Ладно, нечего на меня таращиться, пошли к больным.

Вахтанга я подкармливал из передач, добывал ему через вольных сестер лук и чеснок. Гоша тоже подружился с ним. Однажды у бесконвойных приятелей он приобрел свежей рыбы и сам же взялся пожарить. Но забыл выпотрошить – мы втроем ели жареную рыбу с отвратительным горьким, желчным привкусом. Гоша был в отчаянии и наказывая себя, обреченно съедал все отбрасываемые нами самые горькие куски. А Вахтанг спрашивал, зачем он столько сахару в рыбу насыпал, и просил добыть горчицы…

Прошло недели две. Вечером после обхода Вахтанг пришел в кабину, когда мы с Гошей уже поужинали. Он тащил мешок и, улыбаясь еще шире, чем обычно, вывернул прямо на койку благоуханную гору яблок, мандаринов, сухого компота, чурчхелы.

– Посылка от мамы. Это все тебе и Гоше; там соседям я уже дал. Не возьмете, лучше мне кинжал в грудь, генацвали, шеничериме.

Вахтанг стал ночным санитаром в нашей юрте. В этой должности он остался и после отъезда Гоши; днем работать он не хотел и вообще поставил мне решительное условие: не называть его санитаром.

– Понимаешь, генацвали, я ведь считаюсь в законе, а санитар – это все-таки, не обижайся, шеничериме, немножко сучья должность. Правда, у нас тут больничка особенная… Начальник Александр Иванович справедливый доктор. Ты мне как брат родной, генацвали. Люди вас уважают. Вот Бомбовоз – честный босяк, а санитарит, и ему никто с людей ничего не говорит. Пускай все так, все хорошо, кацо, но я очень прошу: буду делать, что скажешь, генацвали, что нужно. Но чтобы все знали: я просто больной, стал немного здоровей, тебе помогаю, как друг – мы ж с одного фронта, ты меня лечил, кормил, генацвали, мы вместе кушаем… И чтоб никакого бюрократизма…

На том и порешили. Дневными санитарами и в моей юрте стали женщины.

В августе привезли несколько больных женщин, им отвели кабину в длинном переходе между юртой амбулатории и юртой тяжелых. Широкобедрая, веснушатая, грудастая Аня оказалась медсестрой; она быстро оправилась от приступа малярии, стала моей помощницей по стационару и любовницей завхоза-морячка. Еще некоторые согласились быть санитарками.

Лупоглазая Зина, тихая, застенчивая, доверчиво-приветливая – ее привезли с ангиной, – в первый же день стала убирать юрты, мыть пол. Но Александр Иванович после осмотра сказала мне:

– Отделить ее от всех. Люэс. Вторая стадия. Это вам не тот «марганцовый» сифилитик, а настоящая зараза. Ее надо будет поскорее отправить.

Тихая Зина была профессиональной проституткой – хипесницей. Ей отвели отдельную койку, остальные спали на нарах или на «вагонках».

Маленькая толстушка, курносая, очень синеглазая Аня Калининская, так ее называли в отличие от Ани Московской, рассказывала:

– У меня гонорея… Муж заразил – такой паразит. Ну, он агент по снабжению, все время по командировкам эва-эвона, туды-сюды, набрался тех гонококков и, сволочь такая, затаил. Приехал пьяный и лезет: «Давай, жена, что положено». Ну я уже потом, через сколько дней поняла, что больная, доктор мне все объяснили. Так муж, паразит, еще стал эвона права качать: «Это ты сама нагуляла!», ну и матом при детях… Ни стыда ни совести… И в тюрьму я через него попала. Их там эва-эвона была целая шайка-лейка: агенты, проводники поездные, шоферня – такие же паразиты колотырные. Ну, чего-то там покупали, продавали эваэвона, с Москвы, и с Ленинграда, и с Кавказа возили. А я в буфете работала при ресторане. Ну, когда-никогда, случалось, доставала продукты дефицитные без карточек. Вперед, конечно, для детей, а потом эва-эвона и для мужа, и для его дружков. Ну, когда знакомый там придет в буфет, тоже ведь нельзя не поднести, эвона там чего-ничего выпить и закусить. А они, паразиты, как сами погорели, так и на меня понесли – эва-эвона – и чего было, и чего не было. Им всем дали указ седьмого августа, и моему благоверному, заразе такой, тоже; всем по десятке отвесили. Ну а меня суд как-никак пожалел, двое детей, ведь и мамаша у меня старенькие; эвона и посчитали как простую спекуляцию, дали пять лет… Теперь бы мне эту гонорею вылечить, я бы вскорости сактировалась… Ну как актируются?! Я ведь еще женщина эвона не старая, а по моей статье беременных на шестом-седьмом месяце актируют… Если бы мне сейчас только здоровье, я бы гулять не стала, я не такая-какая, я самостоятельная женщина, я бы нашла себе мужчину, чтоб эва-эвона тоже самостоятельный и, конечно, здоровый, чистый. Ну вот с тобой, например, можно. И тебе удовольствие – верь, не пожалился бы, я ласковая девочка – а мне – актировка, на волю, эва-эвона домой, а что третье дите, так ведь где двое ртов, эва и на третий найдется… Ну и мужчина, если хороший и с малым сроком и с чувствами, может, когда-никогда эва-эвона подкинет своему ребенку… Но только вперед я вылечиться должна. А то если он от меня триппер заимеет, так он же эвона и побить и убить вполне может, а тогда уже не пожалишься и до шести месяцев, до актировки, не доживешь…

Аню Калининскую вскоре Александр Иванович разрешил взять санитаркой в палату дизентерийных. Узкая дощатая пристройка к юрте тяжелых вмещала десяток коек, столик и стеллаж для мисок. Дизентерийным полагалась диета, которую мы с Александром Ивановичем и Аней Московской сочиняли из очень скудных припасов, – главное были жидко разваренные каши, переваренные из обычных, чай и сухари. Лечили их огромными дозами бактериофага, уколами, витаминами и слаборазведенной марганцовкой. Наиболее истощенным вгоняли под кожу бедра до литра физиологического раствора, медленно сочившегося из особого аппарата.

Но хлеборезка и кухня доставляли все, что полагалось по числу обитателей юрты. Санитары из выздоравливающих приносили завтрак – сахар, чай, каша; обед – баланда, каша с селедкой, с камсой или с сарделькой; ужин – каша, чай. Некую часть от хлебных паек, баланды и положенных всем селедок или сарделек они, разумеется, «отслаивали» себе, но все же оставалось еще достаточно такого, чего истощенные дезинтерики не могли и не должны были есть. Все это принимали Аня и ее сменщица, тощая, сварливая старуха с грыжей.

Но их обильный корм никто не назвал бы легким. В дизентерийном отсеке кислое зловоние смешивалось с пронзительным запахом хлорки. Входя туда, я предварительно свертывал козью ножку покруче, из самой забористой махорки или самосада. И все же каждый раз мутило до тошноты.

На первых койках, ближе к дверям лежали выздоравливающие или «легкие», такие, кто сами ходили в особую парашу, густо обмазанную хлоркой. У них были матрасы с простынями. Дальше располагались тяжелые – скелеты, обтянутые дряблой кожей; они лежали на клеенчатых подстилках, едва прикрытые грязными рваными простынями. Они ходили под себя.

Аня убирала за ними, выносила жестяные шайки, служившие суднами, обмывала их, бегала за мной, когда кому-нибудь становилось совсем худо, чтобы я сделал укол. Страшно было делать внутримышечные уколы, когда вместо мышц – узловатые кости, и под бледной грязно-пористой кожей – только жидкий слой плоти, уже едва живой.

За неделю-другую Аня, и раньше выглядевшая вполне упитанной, растолстела, щеки налились клюквеннным румянцем, глаза словно бы уменьшились, потускнела синева зрачков. Ей выдали клеенчатый фартук и рукавицы. Фартук всегда блестел влажно и вонял хлоркой.

– Ну я его мою ведь раз сто на день, не меньше… Я ж этой заразы боюся.

И лицо под низко повязанной белой косынкой, казалось, тоже блестело, жирно лоснилось.

Несколько раз, когда я заходил в ее «палату», густо дымя махоркой, я видел, как Аня ела. Не снимая мокрого зловонного фартука, она неторопливо хлебала из котелка, отламывала хлеб, лежавший на столе на газете в полуметре от рукавиц, кусала маленькими белыми зубками.

С дальней койки стон:

– Ой, сестрица, опять!

– Ладно, ладно, потерпи… Вот и покушать не дадут… Ну, обосрался уже, эва-эвона, так полежи тихо… Ведь я же кушаю. Ну дай кончить, тогда уберу.

Иногда она мне казалась похожей на жирную крысу.

Некоторые больные жаловались:

– Анька, сука, все только жрет, зажимает наши пайки и меняет на шмотки. У нее уже целый сундук натасканный. Барыга она, а тут хоть подохни, она кружки кипятку не подаст.

Когда я попытался говорить с ней о жалобах, она обиженно причитала:

– Ну как тебе не совестно! Я же целый день эвона в говне сижу… Ты на минутку зайдешь и как паровоз дымишь, а я ведь некурящая, мне тут от ихней вони ни вздоху, ни продыху, только и знаю, что эва-эвона подмываю, подтираю ихние шкелеты… Ну если съела лишний кусок, так ему ж и так пропадать. Кто еще, скажи, с нашей доходиловки хлебушко возьмет? Я ж вижу, как ты нос воротишь, когда я кушаю…

В другой раз она зло, по-крысиному ощерилась:

– Ну что ты слушаешь этих поносников? У них же все мозги эва-звона вместе с говном вытекли, а они на мене еще мораль наводят. Вот сниму сейчас на хрен фартук вонючий, не стану тут мучиться. Ну посмотрю, кого ты на мое место найдешь… Старуха-то уже сколько разов сачковала, косила эва на сильно больную, я тогда целые сутки тут спала на табуретке эвона, к стенке приткнувшись. На воле за такую работу эва-эвона две пайки дают… А ты мне лишней миской баланды глаза колешь.

Возражать было нечего, я старался только не показать, что испуган. Если бы она и впрямь забастовала, то найти замену было бы неимоверно трудно, а то и вовсе невозможно.

Аня становилась все толще, самоуверенней, грубее. Однако многие дизентерийные выздоравливали. И умирали в ее палате не чаще, чем рядом, у тяжелых. Каждый раз она прибегала, встревоженная:

– Кончился тот, что воколе окна, седой дяденька. Ты ему давеча от сердца колол. Ну, давай, скажи мужикам, чтоб забрали. А то мои поносники эва-эвона сильно боятся мертвяков.

Двух женщин Александр Иванович назначил санитарками взамен уехавшего на волю Гоши; позади моей кабинки отгородили еще один узкий сегмент, и туда втиснули одну «полувагонку», т.е. двухэтажный топчан, тумбочку и табуретку.

Валя, круглолицая, веснушчатая, курносая, с косичками цвета старой соломы и круглыми серыми, словно бы полусонными глазами, работала где-то в ближнем Подмосковье на швейной фабрике. Все ее товарки обычно ежедневно уносили «шабашки» – обрезки тканей, тесьмы, клочья ватина – все, что в цеху выбрасывалось, а дома вполне могло пригодиться. Валю застигла на проходной внезапная проверка; в кармане ее рабочего халатика нашли две катушки ниток. Она клялась, что просто забыла вынуть после работы, нитки были копеечные… Но в это время как на грех шла кампания «за честность», на собраниях произносились грозные речи, в стенгазетах клеймили «расхитителей народного добра». Валю и еще нескольких девушек судили показательно в фабричном клубе и ее приговорили «за похищение 200 метров пошивочной ткани» (в каждой катушке ведь 100 метров ниток) к семи годам лагерей.

Милу подруги называли Людка-артистка. Худенькая, но ладно, крепко сбитая, она казалась моложе своих двадцати шести. Темные глаза широко расставлены и распахнуты, бледно-смуглое узкое лицо подростка и яркий крупный рот – нижняя губа темно-пунцовая, полная, чуть выпячена по-ребячьи капризно, а верхняя тоньше, светлей, с крутой выемкой, – нос прямой, вровень со лбом, почти без переносья, как на старых греческих вазах. Темнокаштановые волосы большим тяжелым пучком сзади, а когда распускала, нависали на глаза, укрывая плечи.

Ее привезли в лагерь из Крыма.

– Папа – моряк потомственный. А мама – дочка рыбака из Балаклавы, бабушка – мамина мама – гречанка была. Я родилась в Севастополе. Когда папа еще капитаном служил торгового флота. Но он потом очень болел – грудная жаба – и работал уже на берегу в управлении. А когда война началась, он в первую зиму умер. И мама скоро умерла от бомбежки; я круглая сирота осталась, мне еще двадцати не было, только первый год как замужем…

Милочка закончила театральное училище перед войной и вышла замуж за режиссера эстрадной труппы, разъезжавшей по курортам Крыма и Кавказа.

– Мой Анатолий очень талантливый. Ему только опыта еще не хватало, ну и, конечно, образования, ведь он тоже только училище кончил… Но талант у него признавали очень большой. На всех инструментах играет – и на рояле, и на скрипке, и на гитаре, и на мандолине, и на аккордеоне, и даже на разных духовых… И любые роли исполняет – и героическо-романтические, и комедийные, каскадные; и фокусы показывает, и двойное сальто умеет. А когда немцы нас оккупировали, мы как раз в Ялте были, а тут их десант – такой ужас, так все боялись, потом Анатолий как музыкальный эксцентрик выступал, на гребенке играл и на струнах, натянутых между ножками стула… Огромный успех был, все немцы кричали: «Кляссе!».

Милочка стала певицей: пела романсы, народные и жанровые песни – ну знаете, из кинофильмов, из репертуара Клавдии Шульженко, – втихомолку мечтала об оперетте, разумеется, о лирической героине, каскадные ей не по душе. В оккупированном Крыму они с мужем продолжали заниматься своим веселым ремеслом: давали концерты и в немецких госпиталях, санаториях, офицерских казино. За это их и осудили по 58-й статье, пункты 1 а и 3, Анатолия на десять лет, а ее на пять, из которых прошло уже почти три года.

Мы быстро сблизились. Только у нас двоих из всех больных и работников санчасти была 58-я – разве не перст судьбы? К тому же я знал некоторые из песен и романсов, которые она раньше пела, даже немецкие солдатские песни – «Лили Марлен», «Все проходит, за декабрем опять приходит май». Она вызубрила по одной-две строфы, а я знал все насквозь и с «произношением». Быстрое духовное сближение приятно дополняли конфеты, печенье, настоящие булки – лакомства, давно невиданные. Ей не от кого было получать передачи и посылки.

После отбоя санитары иногда задерживались в моей кабинке – Вахтанг рассказывал что-нибудь смешное. Но рядом за переборкой спали больные. Нельзя было шуметь. Он уводил Валю, и мы с Милой оставались вдвоем.

– Это вы всем девушкам так говорите?… Не смотрите так, что вы такое там видите? Глаза как глаза… Не надо! Ну, пожалуйста, не надо!… Как вам не стыдно так целоваться? Ой, нельзя так, ну пожалуйста, ну я ведь не такая. Нет, нет, я не такая, как вы думаете… Ну хватит, ну больше не надо так. Ведь я же тоже не каменная, ну пожалуйста… Нет, нет, не сейчас… А вдруг войдут. Ведь ты же меня не любишь. Нет, не верю, не верю. Тебе просто захотелось… Ой, милый!…

…А теперь ты будешь меня презирать? Да? Будешь думать, что я, как все – шалашовка лагерная… Правда, любишь? И сейчас еще любишь?… А ты ведь с Анькой Московской тоже так? Правда, нет? Ни разу, ни разочка?… А как ты на Шурку смотришь, я ведь все вижу, давно замечаю… Когда ты к нам в палату приходишь, ты и мне и всем девочкам быстробыстро: нате термометр! Берите порошок! Глотайте-запивайте! А Шурку всегда обязательно осматривал и этак и этак, где у нее там железки под животиком. Даже смотреть противно было, как ты ее щупал.

…Шура действительно была самой хорошенькой из наших женщин. Трофическая язва на голени вызвала у нее воспаление паховых лимфатических желез, и я несколько раз тщательно проверял ее состояние. Но иных отношений у нас не было, она с первых же дней стала подружкой санитара Севы, и Мила это знала.

– Не говори, все равно не поверю, ведь она красивая. Она куда красивее меня… Не возражай, пожалуйста, а то вообще никогда ничему верить не буду. Она настоящая бубновая дама, и глаза у нее васильковые… А ты черный, король крестей, значит, она должна быть именно в твоем вкусе… Но ты только ей не верь. Она знаешь какая бытовая. Она ведь завстоловой была или вроде, воровала без стыда и совести, а теперь хочет забеременеть, чтобы сактироваться. Она каждую ночь бегает. И не к одному Севке, а к любому, кто позовет. У нее никакой брезгливости нет, лишь бы только венерического не поймать… А потом еще рассказывает про мужиков такое… и такими последними словами, как настоящие воровайкипроститутки. Слушать противно, ну прямо тошнит. А она смеется… Ты на нее не должен даже смотреть. Дай слово! Дай самое честное слово… И, пожалуйста, не думай, что я ревнивая. Я ведь тебя не ревную к твоей жене, я ведь понимаю, что ты ей обязанный на всю жизнь, за то, что она к тебе сюда ездит. А вот кто эта дамочка, которая к тебе уже два раза на свиданку приезжала? Откуда знаю? А у нас все про всех знают. Ах, она тебе друг по работе?! Скажите пожалуйста, а ведь ты с ней в суточную кабинку ходил. Это я точно знаю: дал вертуху на лапу и целый час с ней в кабинке запертый был. Это что же для дружбы на работе?… Ой, ну не сердись на меня… Ну я дура… Но ведь это от любви. Я же тебя давно полюбила. А ты меня когда? Не ври только: я сама знаю, тогда, когда целоваться стал, а может, уже только потом. Ведь ты меня раньше даже не замечал по-настоящему. А я тебя очень скоро полюбила. Честное слово! Святая правда, как в школе говорили – честное пионерское, под салютом! Когда ты в первый раз к нам пришел и со всеми говорил, так вежливо. А мне сказал: «У вас 58-я, значит мы с вами одного профсоюза». И шутил так… без нахальства и никаких грубостей, вроде как настоящий доктор… Все девочки потом говорили, что ты хотя еврей, но честный, самостоятельный и справедливый. Только Анька Калининская шипела – она ведь ни о ком хорошего слова сама не скажет и слушать не любит, а про тебя говорит: «Он хитрый, они все такие – мягко стелют, а потом свое берут, и он возьмет…» Но я с ней всегда спорила. И другие девочки, правда, тоже, но я больше всех. И они говорили, что я в тебя влюбленная… А ты не замечал даже. А еще считаешься образованный. Не замечал потому, что я для тебя без интереса была – одна кожа да кости и лохматая, как ведьмина метла. А Шурке животик поглаживал. И Томку большую тискал вечером в коридорчике возле зубного кабинета. Если б у нас тогда не зашумели, не стали Томку звать, ты бы с ней там и стоя подженился. Я знаю все, я за тобой, как сыщик, следила. А все от любви. А теперь ты меня любишь?… Правда? Ну скажи, только медленно – так тихо, медленно и раздельно: я – те – бя – о – чень – люблю!… А я тебе вообще нравлюсь? Правда, я теперь как поправилась, вроде ничего стала. Ребра уже не торчат, только живот большой от баланды… Но я тебе все-таки нравлюсь? А что тебе больше всего нравится?… Глаза у меня, правда, красивые и со значением; это еще в школе говорили. А рот какой-то ненормальный. Иногда вроде ничего, даже оригинально, а иногда как будто недоделанный или как у куклы… Не говори, не говори, я сама знаю. И улыбка у меня неинтересная, и смех вроде как детский или будто я ломаюсь. Поэтому я тренировалась, чтоб не очень улыбаться и чтоб все без смеха. А серьезность мне к лицу.

Я не скрывал от Милы, что меня должны скоро «выдернуть на пересуд», что ничего хорошего не жду, но все же храбрился, уверял и себя и ее, что больше пяти лет не дадут и, значит, она всего на полгода раньше освободится и, если захочет, если постарается, найдет меня. Она обещала. Мы оба этому не слишком верили. Лагерная любовь почти как фронтовая – хоть час, да наш.

Вахтанг и Валя тоже стали парой.

После истории с карцером Семен Железняк перестал заходить в санчасть. Но Саша Капитан приходил неизменно после поверки или после ужина. Если с ним был вольный надзиратель, то визит продолжался всего несколько минут: он спрашивал о больничных новостях, выпивал свой рыбий жир и – «желал приятных сновидений». Патрульных самоохранников он оставлял за дверьми – «дай им розовых или конфеток, пусть покантуются малость» – и садился, рассказывал о лагерных событиях.

– В Б У Ре опять мокрое дело. Отрубили голову и насадили на кол на ограде. Совсем как в старину… И надо же, гады, как словчили: у них ведь барак ночью запертый, когда они только эту голову вынесли? Должно, у них там лаз есть или в окно кинули, а кто-то снаружи подхватил. Надзор голову снял, но идти в барак ночью дураков нет. Раз рубали или резали, значит и топоры есть, и ножи. Дежурный звонил начальнику: может, поднять взвод по тревоге, прошмонать, как положено, с оружием, с псами; там же еще тот безголовый в бараке валяется. А начальник велел только наружные посты усилить у БУРа и на ближних вышках. И ждать до утра. Пусть они, гады, спят с мертвяком…

Однажды вечером все же пришлось поднимать по тревоге взвод наружной охраны. Днем прибыл новый этап, в котором оказалось несколько «сук», а с одним из предшествующих этапов приехали воры, недавно воевавшие именно с этими суками в другом лагере. После вечерней поверки между двумя бараками начался бой. И с вышек застрекотали тревожные очереди автоматов. В лагерь ворвался бегом конвойный взвод, вкатился грузовик с прожектором. Над крышами бараков зловеще черными на фоне ослепительного лиловатобелого луча зачиркали красные, оранжевые, зеленые прерывистые линии автоматных очередей, стреляли в воздух. С полчаса тарахтели выстрелы, лаяли собаки, надрывные крики прорывались сквозь нерасчленимый гомон.

На следующий день Саша рассказывал с увлечением, подробно, как сражавшиеся проваливали друг другу черепа кирпичами, крушили кости ломами, лопатами, рубились топорами, резались ножами и кусками оконного стекла… Троих убили на месте, раненых не меньше десятка тяжелых. Их всех навалом в машину – и в Москву, в тюремную больницу. На вахте фельдшера – Алеха бесконвойный и тот старик – их перевязывали, тяп-ляп, лишь бы скорее. По дороге верняк подохнут еще сколько-то. Но сюда в больничку их нельзя. Теперь у нас не разберипоймешь, кто на кого кидается, месть держит. Тут в зоне они бы всю дорогу резались.

После двух побегов, нескольких убийств и ночного сражения вечерние поверки стали очень длительными и нервозными. Всех зэка строили колоннами по пять в ряд на «центральной улице» лагеря. К нам в больничные юрты и барак приходили надзиратели с пастухами и считали, пересчитывали всех лежачих, остальным приказывали оставаться снаружи. Раньше поверки проводили мы сами – лекпомы и санитары – и потом только называли надзирателям общее число. Почти в каждом из рабочих бараков были амбулаторные больные, освобожденные от работы. Обычно их пересчитывал дневальный. Теперь их тоже стали выгонять в общий строй. Надзиратели орали, самоохранники погоняли палками и пинками доходяг, недостаточно быстро выбиравшихся из бараков.

Вечером, сразу же после поверки, за мной прибежали двое пастухов.

– Давай, давай, скорее, там один старик с катушек свалился.

В бараке работяг зоны посреди прохода между вагонками лежал грузный старик с седым ежиком. Самоохранники и надзиратели оттесняли глазевших в глубь барака.

– Давай, лечи, он с перепугу обеспамятел… в омморок.

Из дальнего угла злые голоса:

– С перепугу?… Забили насмерть, гады… Убили, суки, а теперь лечить хочут!

Старика я узнал – москвич, инженер, осужденный за какую-то аварию; декомпенсированный порок сердца. Александр Иванович полагал, что таких незачем класть в больничку.

– Пусть лежит в бараке, там хоть днем воздуха больше и чище чем у нас; лекарства ему можно давать на руки, ведь интеллигентный человек. Пусть сам пьет в назначенные часы дигиталис, ландышевые, а вообще актировать надо…

Он был мертв. Из угла рта натекла тоненькая струйка крови.

– Почему на полу? Почему кровь? Что здесь произошло?

– Да ничего не было. Мы забегли звать на поверку, а он тут лежит и вроде стонет.

Коренастый белобрысый пастух смотрит нагло, но тревожно. Из-за вагонок шум.

– Врет, падло, они его палками гнали… Забили насмерть.

– Тихо, шобла! Кто там галдит?… Ты видел, как били?… А ты видел?… Не видел, так не тявкай, а то в рот выдолбаем и сушить повесим!… А ты доктор или следователь? Лечи и не разводи тут паники, за волынку отвечать будешь!

– Лечить некого. Он мертв. Ему полагалось лежать на койке. Постельный режим, строгий. Те, кто выгоняли, убили его.

– Никто его не трогал. И вы, доктор, не шейте дело!… Какой он доктор, – лепила, долбанный в рот. Живого от мертвого не разбирает. Ты укол исделай, а не трепись, а то распустил язык, шоблу подстрекает, а сам мышей не ловит. Если он подохнет через тебя, мы тут все свидетели.

– Он умер задолго до того, как я пришел. Это покажет вскрытие. И от чего умер, тоже покажет. Несите в мертвецкую.

В тот же вечер пришел Саша; он жаловался: в лагере стало хуже, чем на фронте.