Глава шестая. Хиви

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая. Хиви

Из обитателей восьмой камеры запомнились еще двое.

Они были в немецких мундирах, но в наших пилотках и в наших разбитых ботинках – им уже успели «сменять» сапоги. Один постарше и побойчее, с медно-рыжей проволочной бородкой и ярко-синими быстрыми переменчивыми глазами, другой был тощий, молчаливый и тусклый.

Рыжего допрашивали чаще всех в камере; несколько раз он возвращался избитым, тяжело дышал, глухо постанывал, смотрел затравленно, с тоскливым отчаянием. Их называли власовцами. Эта кличка и вид немецких кителей вызывали во мне брезгливую неприязнь. Они были изменниками, и уж неважно, от вражды к государству или из трусости, но именно изменниками, служили гитлеровцам! Что могло быть отвратительней. Позднее я узнал, что они не власовцы, а «хиви», т.е. «хильфвиллиге» – согласившиеся помогать, или добровольная прислуга. Так немцы обозначили особый разряд военнослужащих, введенный новыми полевыми уставами вермахта в 1942 году. Тогда в каждой пехотной роте, артиллерийской батарее и соответствующем танковом подразделении немецкой армии часть нестроевиков – обозных конюхов, кухонных мужиков, санитаров, ездовых, мастеровых-ремонтников и т.п. – заменяли такими добровольцами из военнопленных; они получали немецкое обмундирование, но без погон, немецкий солдатский паек, несколько меньшее денежное жалование и, как правило, не получали оружия. В тыловых, строительных, транспортных и т.п. частях их было значительно больше, чем во фронтовых.

Впервые я увидел хиви летом 1944 года в Белоруссии – иногда с ними самочинно расправлялись на месте захватившие их солдаты: «А, землячки, изменники… вашу мать, власовцы, шкуры!» Хорошо, если просто расстреливали или вешали, случалось, что подолгу избивали, затаптывали насмерть.

Я знал, что хиви – не власовцы, и полагал, что убивать их не нужно. Знал, впрочем, что и с настоящими власовцами не так просто было: большинство «записались», только чтобы спастись от голода, а иные и вовсе для того, чтобы, получив оружие, перебежать к партизанам. Но и те и другие представлялись мне если не врагами, подлежащими истреблению, то уж во всяком случае существами низшего порядка, презренными, жалкими, которые сами повинны в том, что их будут встречать с недоверием, отвращением, и никогда не простят их все, кто честно воевал, хоронил погибших в боях друзей и товарищей, все солдатские вдовы, все искалеченные и обездоленные той войной, в которой они помогали врагу, служили ему, пусть даже подневольно, но ели его хлеб, носили его форму…

Так я думал, так чувствовал не только в первые дни и месяцы заключения, но и позднее. И когда уже начал понимать ограниченность, несправедливость таких решительных и жестоких обобщений, когда, узнав много пленнических судеб, услышав множество рассказов – очень разных, но в главном похожих, – стал думать о них объективнее, разумнее и добрее, все же еще долго оставалось инстинктивное чувство недоверчивой и по сути неприязненной, хотя и жалостливой отстраненности и, конечно, сознание превосходства. Оставалось такое же, вероятно, чувство, как то, которое все еще иногда возбуждают негры, евреи, цыгане и вообще инородцы либо простонародье у тех, кто лишь рассудком, логикой преодолел расистские, антисемитские, шовинистические или сословные предрассудки. Логические представления одолеваются разумом. Но подсознательные чувства, эмоциональное, почти безотчетное восприятие сохраняются надолго – если не навсегда.

Мне понадобились годы, чтоб по-настоящему избавиться от живучего яда, скрытого в таких военно-патриотических представлениях и восприятиях. И двое хиви, с которыми я провел вместе первые недели в камере полевой тюрьмы, слушая их рассказы, споря с ними и о них, были первыми, кто начал помогать мне в этом.

Хиви набирались только из военнопленных красноармейцев. Солдаты всех других армий, воевавших против Германии, в том числе и польской, бельгийской, голландской, датской, норвежской, т.е. таких, которых уже вовсе не существовало, могли, хоть и невесело, но все же как-то жить в обычных лагерях для военнопленных. Они и в плену оставались гражданами своих стран, даже если это были только жалкие огрызки государства, как Польское генерал-губернаторство. Они получали посылки от родных, от Красного Креста, переписывались с близкими, твердо знали, что вернутся домой после войны, как бы она ни кончилась. А нашим бойцам еще в казармах в мирное время втолковывали, что плен – это измена родине. Многим было достаточно хорошо известно о том, что происходило в 1937-1938 годах. Многие знали о непререкаемых законах бдительности, которые требовали подозрительного недоверия ко всем, кто хоть как-то соприкоснулся с «врагом» и вообще с иностранцами, знали, что никто из тех, кто побывал в плену у финнов и японцев, не вернулся домой. Все это существенно облегчало деятельность немецких пропагандистов и их помощников, которые доказывали, что советским гражданам, попавшим в плен, нельзя рассчитывать на снисходительность своего государства, что Сталин их всех «списал», что именно поэтому они не получают ни писем, ни посылок, что советское государство, единственное в мире, не признает Гаагской конвенции о военнопленных и всех попавших в плен считает изменниками и т.д. и т.п. Мне часто приходилось слышать и от немцев, и от поляков, с которыми встречался в тюрьмах и лагерях, насмешливые, издевательские упреки: почему, дескать, ни одна из покоренных гитлеровцами буржуазных стран не смогла поставить Гитлеру больше одного батальона солдат, между тем как сотни тысяч, почти миллион советских бойцов и офицеров – граждане наиболее успешно воевавшей социалистической державы – служили во власовских и казачьих частях и всевозможных легионах: волжском, т.е. татаро-чувашском, кавказском, туркестанском, в дивизиях СС «Галиция» и «Волынь» и непосредственно в немецких войсках как хиви.

Что можно было возразить на это?

Конечно же, ни в одной другой стране не было и столько героев-мучеников, которые вопреки всему оставались верны «жестокой матери своей», кто в лагерях смерти и в казармах власовцев создавали подпольные боевые организации, гордо шли на пытки, на смерть…

Но и тех, кто не стал героями, кого сломила самая долгая пытка, которой подвергали только советских военнопленных – медленное умирание от голода, – тех могли так судить и карать лишь тупо-равнодушные, раболепные чиновники смерти: следователи, прокуроры и судьи, у которых все человеческие ощущения заменяла профессиональная бюрократическая, бесстрастная жестокость. В их сознании все представления о правде, о законе, о здравом смысле, даже об интересах государства, которому они служили, отступали перед очередной «установкой», перед постоянным, неуклонным стремлением действовать только так, «как положено», чтобы не вызывать недовольства вышестоящих инстанций.

Именно это стремление было началом и концом, основой и сутью деятельности всех звеньев той огромной, многосуставной и многоэтажной, ненасытно-прожорливой машинылюдоеда, отдельные агрегаты которой назывались органами госбезопасности, прокуратурой, судами, военными трибуналами, гулагом и т.д.

Эта, словно придуманная Кафкой, грубо примитивная, топорно-механическая, но в то же время необычайно сложная машина, составленная из уродливо человекообразных звеньев, незрячая, глухая, но тысячеглазая и тысячеухая, бдительная машина бедствий и смертей всасывала сотни тысяч жизней, уцелевших от войны, от немецких лагерей, от гестапо, и беспощадно их пережевывала, перемалывала…

И таково уж было чудовищно абсурдное устройство этой машины, что она без разбора ставила штамп «изменников родины» (статья 58, пункт 1-й) и на тех, кто действительно служил гитлеровцам, кто был полицаем, карателем, доносчиком, и на тех, кого тяжкая военная судьба и жестокое равнодушие сталинского государства загнали в хиви, и на простых работягах, мыкавших горе в лагерях, батрачивших на бауэров, и на незадачливых «шпионах», вроде мальчишек-ленинградцев в моей первой камере, и на настоящих героях, организаторах Сопротивления в лагерях смерти и во всевозможных «восточных» формированиях, таких, как защитники Бреста, как Муса Джалиль и Гиль Родионов, как Николай Бушманов и Андрей Рыбальченко – создатели Берлинского Комитета ВКП(б).

Всем им, всем без исключения, кто побывал в плену, следователь задавал одни и те же вопросы:

– Почему не застрелился, вместо того чтобы сдаться?

– Почему не погиб в лагере для военнопленных?

– Какие гостайны выдавал немцам?

– Какие задания получал от гестапо и абвера?

Дополнительные вопросы задавались тем, кого освободили англичане или американцы:

– Какое задание получил от англоамериканской разведки?

Один бывший пленный говорил:

– Если б немцы сразу же сказали: «Иди служить к нам, или расстреляем», то, пожалуй, большинство из нас не задумываясь отвечали бы: «Ну и расстреливайте, гады, а мы изменниками не будем». Но когда голодаешь, неделю за неделей, месяц за месяцем, когда уже ни о чем, кроме еды, и думать не можешь, когда жрешь траву, жуешь старый ремень и за сырой брюквой, за куском дохлятины бросаешься, не глядя, не боясь, что тебе вдогонку стреляет конвой, что рядом уже кто-то упал… вот тогда тебя уже не угрозами, не палкой, а просто миской баланды или куском хлеба легко заманивают и во власовцы, и в хиви, сам не знаешь как. Голод страшнее смерти. От голода и мозги, и характер, и совесть ссыхаются, испаряются, перестаешь быть человеком, ничего не соображаешь… Кто устоял против голода – такого голода, – тот действительно герой, сверхчеловек, по-старому – святой…

Такие соображения мне пришлось слышать не раз. Чем больше голодал сам, тем лучше понимал их. Тем больше восхищался людьми, которых голод не лишил совести и мужества. Но следователи и прокуроры, не знавшие ни голода, ни совести, не могли, да, впрочем, и не хотели их понимать.