ТАК ЖИЛИ ЗЕЧКИ И КАТОРЖАНКИ НА 2-м КИРПИЧНОМ В ТЕ ДАЛЕКИЕ ГОДЫ…
ТАК ЖИЛИ ЗЕЧКИ И КАТОРЖАНКИ НА 2-м КИРПИЧНОМ В ТЕ ДАЛЕКИЕ ГОДЫ…
Каждый день к вечеру, после поверки, приходила Антонина Коза убирать хлеборезку, принося с собой целых ворох новостей — «параш».
— Сегодня опять три раза пересчитывали. Заводские под вахтой стояли, под дождем, ждали, когда поверка в зоне закончится. Орали так, я думаю, в городе слыхать их было.
— Еще бы не орать, постой-ка под дождем, после работы!
— Набрали неграмотных, считают пятерками, а нас много.
— Кретины, не понимают, никто тут о побегах и не помышляет, женщины смирнее овец.
— Не скажите так, Надя. Вы, наверное, не слышали, как на днях Черный Ужас воевал с баптистками, — сказала Валя.
— Адвентистки седьмого дня они, — поправила ее Антонина Коза.
— Это монашки, что ли? — заинтересовалась Надя.
— Ну, не совсем так. Но, в общем, служительницы своего Бога. Тоже, как и мы, православные.
— Да ведь они старые! Что с них возьмешь? — возмутилась Надя. — Как это мог майор Корнеев воевать с ними, не уронив себя!
— Ничего, что старые, помучился с ними гражданин майор изрядно! И народ распотешил, кто видел, до сих пор смеется.
— Он сам виноват, не нужно было заводиться с ними!
— Да в чем дело? Кто они такие?
— Это религиозная секта, их религия запрещает работать в субботу, и все дела тут, — пояснила Коза. — И вообще, если бригадир не дура, она всегда найдет способ оставить монашку в субботу в зоне… А новый начальник режима решил себя показать, справиться с непокорными. Не тут-то было! Вытащили всех троих за зону под руки волоком, а они на землю рядком улеглись и вслух свои молитвы бормочут. А тут, как на грех, Черный Ужас к вахте подходит, спрашивает:
«Что за цирк? — Да как заорет: — Встать!»
Они ни с места. Он командует конвою:
«Поднять их!» Двое их под руки подхватили, ставят, а они опять на землю валятся. «Перестреляю, как собак!» — кричит и за пистолет хватается.
Одна из них поднялась и к нему:
«Убей, анчихрист, убей меня! Мне на небе у Господа нашего быть, а тебе, нечистая сила, в аду пекчись!»
Тут и другая за ней поднялась и тоже ему:
«Гони его, грешник, гони его, гони!»
Да так страшно, кто слышал, говорят, аж мурашки по коже…
«Кого гнать?» — не поймет майор.
«Беса гони, беса гони! Вон он, вон за спиной у тебя корячится!»
Все, кто был не разводе, смотрят на майора, беса ищут, а потом сообразили, что дурачит его старуха, и ну хохотать!
«Молчать!» — надрывается начальник режима, а поделать ничего не может.
Смеется весь развод, да и конвоиры отвернули морды, а самих смех душит. Наконец и сам майор догадался, что шутом гороховым его сделали, и начальнику режима приказал:
«Всех в карцер! Десять суток без вывода!»
Надо было видеть, как они обрадовались! Подхватились — и бегом в зону.
— Позавчера одну уже на Безымянку отправили. Очень уж громко псалмы свои распевали, — сказала Валя. — За зоной слышно было.
— Все же жалко их, оставили бы их в покое, какой прок от них! — пожалела Надя.
— А мне майора жаль, то-то колпаком его выставили. Теперь по всей Воркуте над дураком смеяться будут.
— И откуда сила в них такая? — удивлялась Надя.
— И… милая! За религию на костер шли, — сказала Коза.
С нетерпением ожидая известий из дома, Надя писала матери полные горечи и досады письма:
«Второй год, как я здесь, оглянуться не успела. Пожалуй, и срок пройдет, пока адвокат Корякин защитит меня…»
Но адвокат действовал, как сообщала в каждом письме ей мать: «Деточка, родная, если б ты только видела, сколько народу бьется у дверей прокуратуры на Пушкинской улице».
Надя знала, что всякие прошения и протесты, написанные зеками, остаются без ответа, тонут в мусорных корзинах у лагерных цензоров, в спецчасти или где-то там, в бездонной утробе под названием «Прокуратура». Очень редко получали зеки ответ: «Ваша просьба (о помиловании, о пересмотре или жалоба) нами получена». Радостный зек, не чуя ног под собой, летел в спецчасть, где надлежало расписаться в получении ответа. Полный надежды, ждал… Иногда освобождался сам, закончив срок, иногда Бог помогал окончить земные мытарства. Не ни разу, на Надиной памяти, по просьбе! Писали дедушке Калинину — этому добряку с такой сердечной улыбкой, но дедушка не спешил откликнуться на призывы своих внучат… Видно, недосуг было.
За год своего пребывания в Речлаге Надя узнала и перезнакомилась почти со всеми зечками если не по фамилии, то уж в лицо обязательно. Некоторые были угрюмы, неприветливы, другие наоборот.
— И что это за нация такая «почикайки и хохлушки», всегда готовы петь и плясать. Идут с работы, 12 часов вкалывают, да под вахтами сколько простаивают, а только стоит одной запеть, глядишь, и тут же хором подхватывают. А уж хохотушки и насмешницы! Не приведи Бог им на язык попасть, — спрашивала Надя.
— Сало они в посылках получают, вот им и весело! — сказала Коза.
Посылок она не получала: — «Не от кого. Если только волк с Брянского леса притащит».
— Молодые они, вот и веселятся. Мало отбыли, всего ничего, посмотрим, что от их веселья останется лет через десяток, — добавила Валя.
— Да что ты, Валя! Иль в самом деле считаешь, что столько людей будут отсиживать такие срока? Никогда!
— Вот и я так считала, когда меня забрали, а вот сижу! И конца не вижу…
Одна зечка из бригады Ольги Николаевны Шелобаевой очень нравилась Наде. При случае она всегда урывала минутку-другую поболтать с ней. И не то чтобы она была хороша собой, нет, милое лицо ее всегда было приветливо, а манера говорить вежливая и деликатная. Работала ее бригада на кирпичном заводе, и Оля, красивая, статная москвичка, старалась поставить ее по возможности где полегче: на конвейер, выбирать из глины камни, чтоб в бегуны не попадали, или подсыпать опилки в глину, тоже одна из блатных работ, и пайка рабочая.
— Какая симпатичная интеллигентная девушка, правда? — сказала как-то Надя, закрывая оконце после раздачи хлеба. — Сразу видно, из хорошей семьи.
— Да уж, — засмеялась Валя, — семья у нее действительно хорошая, только, думаю, на воле вы были бы о ней другого мнения.
— Разве? Почему же? — удивилась Надя.
— Вы знаете, кто она?
— Знаю, что зовут ее Мери, и все. А чего еще надо?
— Мери — внучка атамана Краснова, — подсказала Коза.
— Атамана Краснова?.. Это имя ничего ей не говорило. Слово «атаман» было для нее таким же далеким и непонятным, как князь или граф, обозначавшее что-то, давно ушедшее в прошлое. — Кто это?
— Послушайте! Да вы историю свою, я не говорю — Франции или Англии, свою, собственную, когда-нибудь учили? — не шутя, возмутилась Валя.
— Учила! — сказала пристыженная Надя. Ей в самом деле стало совестно: «Немка знает, а я пень дубовый».
— Вспомните! Юденич, Деникин, барон Врангель, атаман-Краснов!
— Враги! Против нас в революцию воевали, — подсказала опять Коза.
— А-а-а, помню, помню!
Действительно, Надя вспомнила, когда и где слышала об этом генерале. Было это вскоре после войны. Возвращались они с матерью из Люберец в полупустой электричке. Зинаида Федоровна была чем-то расстроена и всю дорогу молчала. Спиной к ним на соседней скамье сидели двое мужчин, один из них, слышно было, шелестел газетой, читал. Вдруг он громко хлопнул по газете рукой:
— Капут! Повесили!
— Кого? — осторожно спросил сосед. Насторожились и рядом сидевшие.
— Всех! И атамана Краснова, и Андрея Шкуро, и прочих… Пассажиры загалдели:
— Давно пора было!
— Теперь чего вешать? Раньше надо было!
— Раньше-то кишка тонка.
— Заманили старика! А так его нипочем не словили бы!
Надя была потрясена: «Врет мужик, нагло врет. У нас в стране смертную казнь отменили!» И не удержалась, соскочила с лавки, где сидела:
— Врете вы! Все врете, нет у нас такого, чтоб вешать!
— Читай! На, зассыха! — добродушно сказал мужчина и ткнул в нее газетой. Зинаида Федоровна схватила Надю за руку и поволокла к выходу.
— Зачем ты так, доченька? Разве можно пожилому человеку грубить! У него вон весь пиджак в орденах, фронтовик! А ты…
— А что он врет тогда! — чуть не плача, защищалась Надя.
— Не врет он, в газете написано.
Ночью во сне Надя долго уговаривала фашистского генерала не вешать старика, «стариков нельзя обижать».
Вот так вспомнила она атамана Краснова и сказала:
— Повесили его после войны.
— Его повесили, а родных его в лагерь загнали.
Валя помрачнела, хотела еще что-то сказать, да промолчала, отвернулась, схватила ящик и ожесточенно заскребла по нему стеклом.
— Ты, Валюша, не сердись, он против нас воевал. Сама же говорила: «На войне как на войне», — примирительно сказала Надя.
— Я не сержусь, с чего вы взяли? Обидно, такого умницу, мудрейшего человека, обманули, как мальчишку.
— Наши?
— Нет, ваши бы его не обманули, не поверил бы. Англичане его вашим выдали. Проститутская нация!
— Верно! Испокон века в проститутках ходят! — подтвердила Коза.
Очень хотелось узнать Наде, что же произошло с атаманом Красновым, но Валя уже сделала «каменную лису», замолчала и замкнулась. В такой момент к ней лучше с расспросами не приставать.
Антонина Коза уже кончила уборку и стала собираться в барак, когда в окно тихонько постучали. Надя замерла: «Неужели он? Да зачем стучать?» В окно просунулась свежая мордочка Нины Тенцер:
— Я тебе, Надя, письмо принесла, шла мимо, дай, думаю, занесу, порадую!
— Спасибо, Нина, может, зайдешь?
— В другой раз как-нибудь, отбой сейчас ударят.
Валя с Козой тоже заторопились в барак до отбоя попасть, хотя Вале разрешалось «передвижение по зоне после отбоя», но после того, как запрут барак, надо было долго разыскивать дежурняков, чтоб впустили. Теперь, с приходом Козы, и если не задерживала хлеб пекарня, девушки успевали заготовить пайки до отбоя.
Письмо в кармане жгло, и, как только закрылась за Валей дверь, Надя поспешно достала его и с нетерпеньем извлекла из уже разрезанного конверта листок, исписанный неровным почерком матери.
«Доченька, дорогая моя! Пишу, а слезы глаза заливают, и не вижу белого света. Какое у нас горе! Хотела не писать тебе, скрыть, да все равно узнаешь. Нет больше нашей тети Мани. Похоронили мы ее три дня назад. Спешила, бедняжка, на работу, по подземному переходу не пошла, пошла по рельсам, да глуховата стала, не слышала встречной электрички. Задавило ее, и сама я раздавленной лягушкой лежу. Как пришла с похорон, в тот час и свалилась. Варя из Калуги приехала, тетя твоя, добрая душа, за мной ходит, посылку тебе собирает. Ты ее не помнишь, наверное? Она у нас всего раз, еще до войны, была. У тети Мани кое-какие сбережения остались, она все тебе завещала, и машину швейную тоже. Все мне, бедняжка говорила: «Вернется Надюшка, ей одеться надо будет…»
Дальше дочитывать письмо Надя не стала. «Вот так всегда! Всю жизнь! К маленькой радости большое горе», — заплакала она, благо в хлеборезке никого, кроме нее, не было. Жалко тетю Маню, а еще больше мать! Как она там одна, больная, оплакивает своего единственного истинного друга тетю Маню. Милая тетя Маня, похожая на добрую морскую свинку — вспомнила Надя. И вся-то ее жизнь заключалась — утешать, ухаживать, служить людям. Вечерами за чаем из земляничных листьев, которые ворохами приносила она, Надя любила слушать ее рассказы о прошлом, о своем житье-бытье.
— И-и, милочка! — говорила она нараспев, прихлебывая пустой чай. — Как мы жили-то, в страшном сне не приснится. Колхозы-то, может, где и были, а у нас горюшко одно луковое. Сама-то я из-под Тумы. Слышала ты когда о таком месте? Город не город, село не село, в Рязанской области. Раньше губернией называлась Рязанская-то область. Не слышала? Да редко кто о Туме той слышал. Кто поближе к большаку, тому ничего, а наша деревня Малые Горки в стороне, верст десять от Тумы, совсем Тмутаракань.
Потом лицо ее светлело, озаряясь светом воспоминаний, и, вся сияющая, она продолжала:
— А места-то там, лучше на свете не бывает: дубравы, липовые рощи, сосны втроем не обхватишь. Грибы и ягоды разные, хоть косой коси. А птиц и зверья! И лисы, и зайцы, бобров полно, барсуки, а в стужи волки к самой деревне подходили! Глухарей и тетеревов, аж лес гудит весной. Чего душе желательно. И рыб в озерах полным-полно. Лови — не хочу… Комары, правда, сгребные, и земли никуда… бросовые. Песок один да болота.
— Как же вы в Малаховке очутились? — спрашивала Надя.
— На все Его святая воля.
— Ну а все же…
— Бились мы в нужде до колхозов, да и в колхозы согнали, лучше не стало. А в 29-то году вспыхнул в лесу пожар, страсть какой! Сколько деревень, как корова языком слизнула, скота, хлеба погорело. А пуще того, кого огонь не застиг, от дыма задохнулись. Ушли все, кто куда… Я с подружками в Москву подалась, грибами сушеными торговать, помню, больше полпуда везла, все один к одному боровички молоденькие. Приехали на Арбатский рынок, в самый центр попали, отчаянные такие были. Грибки свои я мигом продала, за ценой не гналась, и товар хороший. Только я последнюю-то нитку достала, а меня милиционер хвать за руку и поволок в шестое отделение милиции. Как сейчас помню! Просидела я там часа четыре, говорю: «отпусти ты меня Христа ради», а он мне: «Вымой полы в милиции, тогда пущу». Полы я вымыла, старалась, чисто, с песком продрала, а идти мне некуда, ночь на дворе. Утром ихний начальник пришел, а я на скамейке в палисаднике сплю. Разбудил меня, завел в кабинет, «кто такая?»— спрашивает. Ну я ему, так мол и так, погорельцы мы. Он мне и говорит: «оставайся, будешь уборщицей работать, комнату дадим». Господи! Как я обрадовалась! И полы мыла, и рубашки им стирала, всем угождала, как могла. А потом вахтер за меня посватался, и стала я замужней. Только вот Бог деток не дал, — вздохнула с сожалением тетя Маня. — Прожили мы с Васей всего-то четыре годка. Простыл он на дежурстве, да и помер. Осталась я опять одна-одинешенька. Сестра у него в Малаховке жила, в этом, моем теперешнем дому, уговаривать меня стала: «Давай, давай меняться». Она в Москве работала, на вокзале Казанском в буфете, ей Москва-то нужнее, да и старше меня была, ездить каждый день несподручно. А мне все едино, где жить, на мои руки везде работа отыщется. Вот и обменялись. Да и участочек к дому очень привлекал — к земле мы, деревенские, по гроб жизни привязаны.
Еще одна беда — заболела Антонина, и хлеборезка осталась без уборщицы. Пришлось Вале опять, как раньше, браться за ведра и тряпки, а Наде резать хлеб по ночам. Чистота в хлеборезке проверялась каждый день, да и во всех пищеблоках тоже, остерегались эпидемий. Особенно боялись начальницы санчасти, жены опера Горохова. Всегда холодно строгая, без тени улыбки на лице, она молча кивала головой на приветствие и так же, высокомерно подняв голову, выплывала обратно. Только один раз она спросила Надю, почему нет мыла в рукомойнике. Надя ответила, что мыла в этот раз ей не прислали в посылке, а старое закончилось.
— При чем тут посылка? Что, вам не выдавали мыла? Здесь полагается каждый месяц кусок мыла.
Надя, страшась подвести ЧОСа, пробормотала что-то неубедительное. Не больше чем через час примчался ЧОС и принес два куска вонючего мыла.
— Нажаловалась! — с укором сказал он.
— Что вы! Она сама спросила, где мыло!
— Вот шельма! — неизвестно в чей адрес сказал ЧОС и вышел.
Вечером, перед самым отбоем, Надя забежала в барак, где жила Антонина.
— В санчасть ее положили, — сказала дневальная.
— Что с ней? Не знаете? — спросила Надя.
— Не знаю, что-то серьезное, кто бы ее так-то положил?
Посещение больных в госпитале было категорически запрещено, все же Надя подошла к двери и позвала одну из ходячих больных.
— Антонину к вам положили, как она?
— Это Коза? — спросила женщина с сильным акцентом.
— Коза, Коза! — «Не русская», — подумала Надя.
— Я могу узнать сейчас, — с готовностью предложила женщина.
— Нет, нет, спасибо, вот, передайте ей, — и протянула завернутый в бумагу еще теплый колобок.
— Да-да, сейчас.
«Как хорошо жить среди этих людей, когда наверняка знаешь — она передаст, не слопает по дороге, как те…»
Не успела Надя надеть халат, как следом ввалился новый начальник режима. Старший и по званию, и по годам. Сразу сделал несколько замечаний. Спросил, почему у хлеборезок нет косынок на голове, почему не заперты двери в помещение, где хранится хлеб, почему нет лампочки в тамбуре. На все его вопросы Валя бойко отрапортовала.
— Гражданин начальник режима, косынки нам не выдали, своих купить не можем, денег нет. Двери запирать гражданин оперуполномоченный запретил. В тамбуре свет не горит — лампочек нет.
— Будут лампочки, — пообещал он.
— Это вам не Клондайк, — сказала Валя, как только захлопнулась за ним дверь тамбура. — Ни духом, ни рылом!
— Это каменная языческая баба с древних капищ, — поддакнула Надя, вспомнив картинку в учебнике истории.
— Зиккурат! Недооценивали мы Клондайка, даже имя его не потрудились узнать, — с притворным сожалением произнесла Валя.
Надя еще с лета знала, как его зовут, но промолчала, не выдала себя.
— А впрочем, нет, я слышала, его опер Александром Андреевичем величал. Александром нашего Клондайка зовут!
Валя уже закончила уборку и старательно, чтоб не обжечь руку, запихивала кастрюльку с кипятком в печь.
— Красивое имя, царственное, не правда ли?
— Да, ничего! Только мне, лично, оно приносит несчастье, — ответила, тяжело вздохнув, Надя.
— О! Какой вздор вы говорите! Удивляюсь на вас! Люди вы неверующие, Христа не признаете, а суеверны, как язычники.
Надя обиделась, но и на этот раз промолчала. Душа ее, отзываясь на зов предков, требовала Бога, чувствовала его присутствие во всем мироздании, во всех проявлениях жизни, но разум, кое-как усвоивший школьную программу, говорил ей: «Нет! Мир материален, и все мы — материя». Что она знала о Боге, о религии вообще? Только то, что сказал Ленин: «Религия — опиум для народа».
Валя прервала ее размышления, рассмеявшись весело и подкупающе искренне, что с ней редко случалось:
— Не сердитесь! Весталки из вас все равно не выйдет: темперамент не тот! Наблюдаю я за вами и удивляюсь! Неужели вам, такой молодой, красивой я сильной женщине, не хочется любви или просто мужчины, наконец?
Сам по себе вопрос, поставленный в такой форме, смутил Надю своим бесстыдством. Такое она не осмелилась бы спросить и у самой закадычной подруги. В суровые и тревожные годы войны, когда Надя превратилась из подростка в статную девушку, считалось, среди ее сверстниц, крайне неприличным, а главное, и не нужным муссировать подобные темы. Тогда еще не было откровенно-интимных фильмов, в которых слово любовь обозначало совсем другое, упрощенное. Девушка, потерявшая себя до замужества, становилась предметом всеобщего презренья малаховцев. То, что потом заклеймилось как предрассудок, ханжество, мещанство, старомодность, в те годы считалось «девичьей честью». Иного приданого не было и не требовалось. Потому и не нашлась, что сразу ответить.
«И не стыдно ей такие вопросы задавать», — сконфузилась Надя, а потом, подумав, сказала:
— Знаешь, Валя, и в будни и в праздники я мотаюсь за хлебом. Привожу больше двухсот килограммов, гружу одна, редко кто из ребят может помочь мне. Вот считай! В каждой буханке кило четыреста-пятьсот граммов, разгружаю тоже с тобой или одна, часов пять—шесть, а то и больше, не разгибая спины, режем, вешаем пайки с довесками, значит, проходит через мои руки за сутки полтонны хлеба. Как ты думаешь, мучит меня бессонница, когда б я могла думать и желать чего-либо, кроме еды и сна? Я засыпаю, не успев голову на подушку положить. (Это Надя слукавила, о мужчинах она не думала, а об одном… пока голова не коснулась подушки.)
— Вы хотите сказать, что физическая работа так вас изматывает, что превращает в животное, способное только есть и спать?
— Ну, положим, то, о чем вы меня спросили, тоже не интеллект!
— Любовь превыше всего, даже интеллекта — она двигатель, жизни на земле.
— Любовь? Согласна! Но только не то, что вас, фрау Вольтраут, интересует!
— Нет, не толкуйте «о снеге меж вил», как сказал король Лир, весталкой вам не быть!
«Кто это весталки? — силилась вспомнить Надя, — Не знаю, спросить?» и спросила, перешагнув через свое самолюбие. Валя ждала этого вопроса и с удовольствием объяснила:
— Весталки — служительницы храма богини Весты. Они обязательно были чисты и девственны. За потерю девственности их ждало суровое наказание — смерть!
— Мне это не угрожает, — пошутила Надя и пошла мыть ножи. Работа кончена, до подъема полно времени. — Ступай, Валюша, гимн проиграли, у нас пять часов отличного сна, если, конечно, не будешь о мужчинах мечтать.
— Не буду, обещаю!
Перед ноябрьскими праздниками зашагали один за другим в хлеборезку начальство. Даже Черный Ужас, и тот не прошел мимо. Ходили парами или по трое. Так положено на случай неожиданного нападения со стороны зеков. Для женских лагерей особых правил не писалось, вот и таскались вооруженные охранники по баракам к невооруженным, а подчас совсем раздетым женщинам. Усилили охрану и патрулирование даже в городе. На вахте тоже набивалось полно надзирателей. Отправляясь на конюшню за Ночкой, Надя поднялась по ступенькам к окошку спросить свой пропуск. У самого окна спиной к ней стоял опер Горохов и что-то строго выговаривал Клондайку. Увидел ее Клондайк, замер и опера, видно, слушать перестал. Вихрем пронеслась Надя через вахту, только пропуск успела у вахтера выхватить.
Не дай Бог, обернулся бы опер и увидал, кто виноват, что режимник онемел и глаза на зечку пялит.
Хлеб на пекарне уже готов, поторопились пекари в этот раз в зону скорее. У них тоже в мужской зоне концерт, и мужчины играют женщин. Мансур подал Наде пакет.
— Что это?
— Смотри!
— Спасибо! Дома посмотрю! — но не утерпела, развернула и даже ойкнула: целый пакет душистой оранжевой кураги. — Откуда, Мансур?
— Из дому посылка!
Фомка тоже подошел, сверток протягивает: «Бери, если на вахте не отнимут», — а в свертке конфеты шоколадные «Мишка на севере».
Валя тут же конфисковала курагу.
— Испечем пирог! Пойду на кухню, попрошу немного теста.
Вечером в клубе-столовке премьера «Без вины виноватые». В первый раз хлеборезки обе собрались на концерт. Сборы недолгие, надеть нечего, все та же шерстяная кофта: — «в пир, в мир и в добрые люди». Нина по поручению Елизаветы Людвиговны бегала к Клондайку узнать на всякий случай, нужно ли артистам номера на костюмы нацепить или без них можно играть. Нарочно, конечно, ради смеха, узнать, что Клондайк скажет. Он ответил:
— Если вам очень трудно, не обойдетесь без них, не могу запретить.
— С юморком режимник, — засмеялась Нина.
Пока собирались, пришли, а все места заняты. Пришлось стоять в дверях, но все равно было очень забавно смотреть, как «мужчины» говорят высокими голосами. Валя локтем слегка задела Надю.
— Обернитесь, — шепнула ей.
Надя обернулась, сзади нее стоял Клондайк и смотрел не на сцену, а на нее и улыбался одними глазами. Она почувствовала, что он нашел ее руку и слегка пожал своей горячей рукой. «Что это у него такие руки всегда горячие — холодное сердце?» Потом ей надоело смотреть на сцену, потому что она ничего не понимала, что там происходит. Она слушала сама себя и волновалась, ощущая каждой клеткой своего тела того, кто стоял за ее спиной.
— Валя, я пошла, надоело стоять, — сказала она тихо.
— Вас поняла, — так же ответила она и подмигнула своим лисьим глазом.
— Гадюка подколодная, — совсем уже на ухо сказала Надя и прошла так близко от Клондайка, обдав его запахом «Белой сирени», что задела рукой.
«Что это со мной происходит? Иль я с ума схожу? Чего добиваюсь! Ведь только заподозрит опер, полечу опять к блатнякам, как проштрафившаяся. Стыда не оберешься! А ему? Погоны сдерут, судить будут за связь с зечкой, и прощай учеба. Потом — доказывай, что связи-то и не было. Нет! Оставаться весталкой, ждать освобождения» — так лихорадочно думала Надя, пока бежала в хлеборезку, но, открыв дверь, не поспешила резать хлеб, хотя уже пора было, а подошла к зеркалу и стала рассматривать свое лицо, задавая себе вопрос: «Почему я, а не другая, такая же красивая, а, пожалуй, и получше меня? Но те, политические, с такими сроками! Ждать состаришься!» — ответила сама себе. Из маленького осколка на нее смотрел большой, блестящий черный глаз с такими же черными, пушистыми ресницами.
«На кота похожа, — решила она. — Зато брови у меня, как однажды сказала Дина Васильевна, собольи.
— Почему собольи? — спросила тогда Надя.
— Так на Руси называли темные, ровные брови, как хвост у молодого соболя.
«Губы маленько толстоваты, — продолжала изучать себя она. — Зато зубы! На зависть! Один к одному, как жемчуг, и нос невелик, не обморожу. Спасибо маме, каждый раз в посылке зубную пасту со щеткой нахожу. Надо бы хлебом заняться, — вспомнила она, но взяла не нож, а зубную щетку и пошла зубы чистить. Беречь надо!»
Вскоре пришла Валя, веселая, довольная.
— Давно так не смеялась, — сказала она.
— Пьеса вроде не очень веселая?
— Что вы! Ужасно комично, женщины мужчин играют! Поздно ночью, когда покончили с хлебом и бригадные ящики с пайками ощетинились лучинками с довесками, Валя, отбросив нож, устало опустилась на табуретку и сказала:
— Все! Я выдохлась, теперь только чай с «Мишками» и коврижка могут подкрепить мой угасающий организм.
— Обязательно! Ведь сегодня праздник, седьмое ноября! — вспомнила Надя.
— Какая удача, что мы можем отметить установление Советской власти, которая избавила народы от гнета капиталистов, помещиков и прочих нечистот.
«Экая злыдень», — подумала Надя и уже приготовилась ответить таким же зарядом ядовитых слов в ее адрес, когда на крыльце послышались шаги и вошел Клондайк. Сердце Нади бешено заколотилось, пришлось уйти в комнатуху на минуту, чтоб приказать ему не прыгать.
Поздоровался, как обычно, вежливо, но строго, как предписывает устав, а сам весь светится, как именинник.
— С праздником вас! С великим Октябрем! — восторженно воскликнула Валя.
«Экая бессовестная, он же поймет, что она разыгрывает его», — испугалась Надя.
Но Клондайк только голову наклонил: «Вас понял!» — Спасибо! — О, да тут пировать приготовились! — воскликнул он, заглянув в комнатуху, где стояла на столе румяная коврижка и «Мишки на севере» в консервной банке.
— Не откажите, гражданин начальник, чаю с нами выпить. Только за кипятком схожу.
«Ступай, ступай, ходи подольше», — подумала Надя, а ей сказала: — Долго, Валя, не ходи, поздно уж. Спать пора!
— Успею! — и губы в ниточку поджала, дескать, понимаю все, не глупее вас.
Как только перестало греметь за дверью Валино ведро, Надя повернулась к Клондайку:
— Как ваши успехи, гражданин начальник? — спросила она, желая официальным обращением подчеркнуть существенное различие между ними: он — офицер, она — зечка. — Можно поздравить?
— Можете! Зачислили меня!
— Значит, будущий адвокат!
— Ну, зачем же так официально!
И опять, как тогда, на бревнах, ей захотелось сказать ему что-нибудь злое и обидное, хотя уже знала, это ревность не давала ей покоя, ревность к его свободе, к успеху, к его радости.
— С вашей внешностью в артисты лучше бы податься, в кино! А?
— Таланта нет! — его улыбка сразу обезоружила Надю, и недоброе чувство мгновенно улетучилось.
Внезапно он наклонился и, взяв ее руку, поцеловал, и еще раз, в ладонь. Надя вспыхнула, почувствовав себя очень неловко, и поспешно спрятала руку за спину.
— Ни к чему это! — отвернулась она, чтоб он не видел, как запылали ее щеки.
— Прости, не обижайся, я от души!
— Не от души это, от тела! — сердито возразила она.
— Верно, и от тела тоже! — искренне и нежно улыбнулся он.
— Не посмел отказать себе в удовольствии.
«С ума сойти можно. Что за улыбка у него!» — смешалась вконец Надя, совсем сбитая с толку такой откровенностью. Потом с его лица улыбка сбежала, он сразу построжал и нахмурился:
— В прокуратуру написала, как договорились?
Надя, ни слова не говоря, молча нырнула в свой чемодан, достала письма матери и Дины Васильевны и протянула ему. Клондайк так долго читал, переворачивая каждое письмо по два раза, что ее охватило беспокойство—должна вернуться с минуты на минуту Валя. Возвращая ей письма, он сказал с грустинкой (или это ей почудилось?)
— Освободишься и уйдешь в другой мир, станешь знаменитой и забудешь все, что с тобой было.
Надя ждала, что он скажет: «и меня тоже», — но он не сказал этого.
— Нет, Саша! — впервые назвала она его по имени. — Нет! То, что я узнала и увидела за этот год, забыть невозможно. Разве можно забыть этапы и пересылки, тюрьму и маленький трупик на скамейке со стеклянными глазками. Я узнала жизнь с изнанки и не забуду до самой смерти.
Клондайк нагнулся к ее лицу и хотел, как ей показалось поцеловать ее, но она быстро отклонила голову и, прислушиваясь к звукам снаружи, протянула ему руку.
— Не нужно! Подожди, я скоро освобожусь! Ступай теперь, — поспешно добавила она, услыхав шаги в тамбуре, — Валя идет!
— А что, разве гражданин начальник чай с нами не выпьет? — спросила Валя, с лукавой искоркой в глазах.
— Непременно! В другой раз.