XVII. О милых и немилых
XVII. О милых и немилых
В январе 1952 года мне стукнуло тридцать лет. Ко дню рождения я получил два подарка. Один — от Юлика: он нарисовал — чертежным перышком и акварелью — маленькую изящную картинку. А второй — от партии и правительства: сообщение о раскрытии заговора врачей-отравителей. (В этом мне везло: указ о введении смертной казни тоже подоспел к 13-му января — не помню, какого года.) Но нас, уже «заминированных», дело врачей не касалось. Лагерная жизнь текла размеренно и однообразно.
Не считать же ярким событием удаление больного зуба? Хотя как сказать. Тут есть что вспомнить.
Зубоврачебного кабинета у нас не было. Фельдшер-зек усадил меня на стул, ухватился за зуб щипцами, потянул, и я поехал — вместе со стулом. Оказалось, три корня этого несчастного зуба срослись, и просто выдернуть его невозможно. Фельдшер стал долбить зуб каким-то долотом — без обезболивания, конечно. Осколки он вытаскивал по одному. С меня семь потов сошло — а кровищи было!.. Когда эта медленная пытка кончилась, зубодер перевел дух и прочувствованно сказал: «Спасибо!» — за то, что не орал, не дергался. Но я довольно легко переношу физическую боль.
Еще раньше, в Каргопольлаге, моими зубами занялась молоденькая вольная медсестра. С первой же попытки сломала зуб и совершенно растерялась. Пролепетала:
— Просто не знаю… Его надо козьей ножкой тащить, а у меня она — для нижней челюсти.
Я предложил:
— Ну, давайте я встану на голову. Тогда верхняя челюсть станет нижней.
Она засмеялась, успокоилась и кое-как выдавила зуб неподходящей козьей ножкой. На голову вставать не пришлось…
В 52-м, чтобы чем-то разнообразить жизнь, мы затеяли любовную переписку с заключенными девчатами. Женским ОЛПом в Инте был 4-й, на других лагпунктах женщин не было. И минлаговцы с тоской вспоминали времена совместного обучения. Сколько упущенных возможностей! В лесном хозяйстве есть такой термин: «недорубы прошлых лет». Осталась на Сельхозе в Ерцеве воровайка Зойка по прозвищу «ебливый шарик», осталась другая Зойка, Волкова — хорошенькая и дружелюбная — а никто из нас не обратил на них внимания. И вот теперь приходилось обходиться любовными посланиями к девушкам, которых мы и в глаза не видели. Прямо как солдатское знакомство по переписке… В эту игру охотно включались и придурки, и работяги. Была душевная потребность в таком самообмане.
Признания в любви писались и прозой и стихами — по качеству недалеко ушедшими от знаменитого «жду ответа, как соловей лета». Но самой увлекательной частью переписки был процесс доставки писем адресатам. На официальную почту мы, ясное дело, рассчитывать не могли. Пришлось изобрести свою.
Одну из женских бригад приводили время от времени к нашей шахте — чистить и углублять канавы по ту сторону проволоки. Инструмент выдавали из шахтной инструменталки. И кто-то из умельцев высверлил в черенке лопаты глубокое отверстие. Туда как в пенал набивались письма и записки, деревянную пробку замазывали грязью — и почта уходила к девчатам. Во избежание путаницы почтовую лопату пометили крестиком. И в конце смены вместе с инструментом мы получали — обратной почтой — очередную порцию писем с 4-го ОЛПа.
Однажды девушки прислали связанные из шерстяных ниток крохотные — на дюймовочку вязанные — рукавички. Их можно было приколоть на грудь. На этот знак внимания ответил Жора Быстров: изготовил такие же крохотные колодки и стачал по всем правилам несколько пар лагерных суррогаток — каждая размером с полмизинца.
А я всю жизнь был сторонником более практичных подарков. Пошел на служебное преступление: сделал на накладной из единицы четверку, и латыш Сашка Каугарс получил на складе четыре пары резиновых шахтерских сапог. Одна полагалась ему по закону — он работал в забое, «в мокром неудобствии», как было написано в наряде — а три Сашка через проволоку перекинул женщинам: у них с обувкой обстояло неважно, а грязь возле шахты была непролазная.
Иной раз можно было и поговорить с девчатами через проволоку, если конвоир попадался не слишком вредный. Хорошенькая блондинка в телогрейке второго срока вдруг спросила, говорит ли кто-нибудь по-английски. Ребята сбегали за мной. Блондинка оказалась не англичанкой и не американкой, а москвичкой Лялей Горчаковой. До ареста она работала на Софийской набережной. А я и понятия не имел, что там за учреждение. Английское посольство, объяснила она, убедившись, что конвоир не слышит. Она и попала за роман с иностранцем — забыл, англичанином или американцем{68}. Но фамилию запомнил: Аккман. И имя их дочки помню: Лоретта. Она родилась уже в тюрьме. Злоязычные подруги поспешили сообщить, что, по их сведеньям, Лялька забеременела от своего следователя. Наверно, врали.
Ляля предпочитала, чтоб ее называли на английский лад Долли. (Dolly — по-английски куколка иль что тоже — лялька. А понастоящему она была Вера). Один раз, когда они работали на шурфе за зоной, Долли позвонила мне в бухгалтерию по внутреннему телефону. Мы наговорились от пуза. Она даже спела мне песенку из «Касабланки»: «A kiss is just a kiss, a sigh is just a sigh». Об этом фильме мне с восторгом рассказывал еще на Лубянке Олави Окконен. А посмотрел я «Касабланку» только в 93-м году. Посмотрел с большим удовольствием и перевел сценарий для журнала «Киносценарии».
По-настоящему повидаться с Лялей удалось уже в Москве. Мельком видел и ее отца, тоже к этому времени отсидевшего. До войны был он, вроде бы, нашим разведчиком, долго жил с семьей в Штатах — отсюда и Лялькин английский язык. Был у нее и брат — Овидий, кажется. С ним я не знаком. Да и с Долли долгой дружбы не получилось. Мы ведь и познакомились случайно: просто из многих, знавших язык, я один оказался в тот день рядом. А могли позвать, скажем, Лена Уинкота. Или на худой конец Эрика Плезанса.
Тот был настоящий англичанин — кокни. Во время войны служил в британских «коммандос», диверсантах. Попал в плен к немцам и перешел на их сторону. Таких было не много. «Лорд Хау-Хау», ренегат, который вел нацистскую пропаганду по радио, был, если не ошибаюсь, после войны казнен. А Плезанс уцелел. Сперва он попал в СС, а потом в плен к нашим. В лагере держался надменно, был хорошим боксером и кулаками заработал приличный авторитет. Учиться русскому он не желал, даже в бригаду пошел не русскую, а к Саше Беридзе{69}… Довольно противный тип.
Но еще противней был другой англоязычный — Эрминио Альтганц. Его национальность установить было невозможно: немцам он говорил, что немец, евреям — что еврей, но с примесью испанской крови. И что родился на корабле, плывшим из Англии в Бразилию. Ему дали прозвище «Организация Объединенных Наций». Стукач и попрошайка, рыжий, с глазками, красными как у кролика-альбиноса, с липкими ладонями — нет, Долли Горчаковой повезло, что не Альтганца привели знакомиться с ней, а меня.
Правда, работал на шахте и Игорь Пронькин, русский паренек с Украины, студент. Этот отличался феноменальными лингвистическими способностями: у пленных японцев выучился ихнему языку, у Лена Уинкота — английскому. Когда я завистливо спросил у Лена, а как у Пронькина с акцентом, тот сказал:
— No accent at all. Никакого акцента.
Между прочим, это Игорю принадлежит теория, что «мора» — цыган, по фене — происходит от немецкого «Mohr» или испанского «moro» — мавр. Я так и считал. А недавно прочел в газете, что «морэ» по-цыгански — друг.
Году в семидесятом Игорь Пронькин приезжал к нам в Москву и рассказал такую историю. Он работал в это время мастером на заводе, изготовлявшем унитазы. На завод привезли японскую делегацию — знакомиться с производством. Игорь приветствовал их на японском языке, а объяснения давал по-английски. Японцы уехали в полной уверенности, что им под видом инженера подсунули полковника КГБ. А заводское начальство после их отъезда стало коситься на Пронькина: чего он там наболтал «потенциальному противнику»?
Игорь был малый приметливый и с юмором. Он охотно делился с нами своими наблюдениями. Изображал — актеры говорят «показывал» — проходчика немца который, картавя, орал на другого немца: «Артур, черт нерусский!..» Он же подслушал разговор двух поляков, со злобой говоривших про собригадников-литовцев:
— Пшекленты литы! На свентый хлеб мувьон: донас, донас!
(По литовски хлеб — дуонас. Так они и называли святой хлеб.)
Игорь обрадовался, услышав в первый раз расшифровку аббревиатур: з/к — заполярные коммунисты, в/н — временно незаключенные. Но эта шутка ходила по всем лагерям. Иногда вместо «коммунисты» говорили «комсомольцы» — в память о построенном зеками Комсомольске-на-Амуре.
Незаполярных коммунистов Пронькин недолюбливал. С удовольствием рассказал про редактора городской газеты, который, моментально перестроившись, продолжал выпускать ее и при немцах. В числе прочего вчерашний коммунист печатал свой вариант «Истории государства Российского»:
Тут много набежало Арончиков и Сур.
Их племя размножалось и поедало кур.
Жаль, не знаю полного текста. Можно было бы предложить «Савраске».
В день Пасхи Игорь пришел к нам в барак, чинно поклонился на все стороны и сказал:
— Христос воскрес, православные христиане! — Потом повернулся к нам с Юликом. — И вам, жиды, добрый вечер.
Эту формулу наши русские друзья и даже жены взяли на вооружение.
В лагере Игорь Пронькин с его разносторонними способностями легко мог бы устроиться на какую-нибудь придурочную должность — но не хотел, вкалывал на общих. Злой Борька Печенев уверял всех, что у Игоря есть тайные сведения: скоро придут американцы. Всех придурков повесят, а работяг с почетом выпустят на свободу…
Между прочим, этот Печенев грубо нарушил правила хорошего тона в нашей любовной переписке. Увидев воочию — из-за колючей ограды — свою «жену» Люду, был сильно разочарован. Перестал ей писать и переключился на красивую бригадиршу Аню. Мы его сурово осудили, а в утешение Люде послали такое письмо:
Пора узнать его жене:
Борис пожертвовал отчизне
Тем, что не нужно на войне,
Но важно для семейной жизни.
А выражаясь поясней,
Он ранен был в такое место,
Как написал Хемингуэй
В печальной повести «Фиеста».
Именно этим, писали мы, объясняется Борькино неджентльменское поведение. Кончалось послание так:
А что до нас, то мы, ей-ей,
Жалеем этого подонка:
При всей паскудности своей
Он так хотел иметь ребенка!..
Мне тоже удалось один раз — мельком — увидеть свою главную корреспондентку — Таню. Успел заметить только, что стройная, с хорошеньким умным личиком. Больше мы не виделись — до дня моего выхода из лагеря, о чем будет рассказано в свое время. В реальной жизни она оказалась Тамарой: псевдоним нужен был на случай, если письма попадут в руки куму.
Вскоре после печеневского предательства переписка кончилась — как-то незаметно сошла на нет. Зато у Жоры Быстрова случился настоящий роман — да еще какой!
Моей помощницей в бухгалтерии была вольнонаемная Тоня Шевчукова, молодая, рослая, большеглазая. И вообще очень славная деваха: наши письма домой бросала в почтовый ящик на станции и даже навестила мою маму, когда ехала через Москву в отпуск, в свое село под Винницей. Ее уже вызывал к себе опер, но она, заранее проинструктированная мной, сумела отболтаться.
Женщины храбрее мужчин. Это наше наблюдение подтвердил много лет спустя такой авторитет, как Костя Константиновский, муж знаменитой дрессировщицы Маргариты Назаровой. Он обещал для фильма «Сегодня — новый аттракцион» сделать (и сделал) эффектный номер: балерины танцуют между тумбами, на которых сидят тигры. На вопрос, где он найдет таких балерин, Костя пожал плечами:
— Так ведь не «Лебединое озеро» ставим. Возьму из циркового училища девчат помоложе. Женщины вообще храбрее мужчин, а молодые — те вообще ничего не боятся. Станут постарше, может и начнут задумываться.
Тоне было чуть больше двадцати, она не задумывалась. И поэтому кокетничала вовсю с Жоркой Быстровым, когда он заглядывал в бухгалтерию. Ну, и дококетничалась: раза два, заперевшись в какой-то подсобке, они переспали.
Это было очень рискованно: ведь за связь с заключенным могли как минимум уволить и выслать из Инты — в 24 часа, без разговоров. А за минлаговца могли бы и дело пришить. И Тоня опомнилась, стала избегать Быстрова. А он уже не мог без нее — влюбился до беспамятства. Писал ей письма — не чернилами, а кровью. Не «кровью сердца», а кровью из надреза на руке. Красивым четким почерком он обстоятельно объяснял, почему она должна пересмотреть свое поведение. Тоня не пересматривала, и тогда он, совсем одурев, построил что-то вроде большой собачьей будки на полозьях. Вместе с кем-то из своих армейских дружков подстерег любимую после смены, когда она шла к вахте, и умыкнул. Запихал в будку, отвез на шурф и несколько раз проделал с ней то, что, как он полагал, наверняка заставит Тоню возобновить роман. Он рассказал нам об этом с гордостью. Юлик пришел в ужас.
Жоркин рассчет оказался ошибочным… О том, какое у этой истории было продолжение, я расскажу, когда буду писать о нашей жизни в Инте после лагеря. Пока же замечу, что это похищение сабинянки было не последним из нелепых, хотя и продиктованных самыми высокими побуждениями, поступков Жоры Быстрова.
Году в шестидесятом, приехав в Москву и не поймав такси, он поддался уговорам какого-то привокзального жучка и послал его на поиски левой машины. Машину они не нашли, и жучок предложил за двадцатку донести Жорин чемодан до моего дома в Столешникове. Взвалил тяжеленный чемодан на плечо, двинулся в путь — и тут Жора увидел, что его носильщик сильно хромает и вообще слабак. Жора отобрал у него чемодан и с грузом на плече, проследовал пешком от площади Трех Вокзалов до Столешникова переулка. «Носильщик» шел налегке, показывая дорогу, за что Георгий Илларионович безропотно выложил обещанную двадцатку.
Тогда же, в Москве, узнав, что у нас нет стиральной машины, и не поверив, что она не нужна, Жора без предупреждения купил ее за свои деньги и приволок к нам — опять же пешком, на том же плече. Богатырь! В бараке он для смеху закидывал меня на верхние нары — без труда. Правда, весил я тогда килограммов шестьдесят, а не восемьдесят, как сейчас. Человек он замечательный, мы и сейчас дружим — но понять извилистый ход его мысли и в лагере было трудно, и на воле не легче…
Кроме Тони Шевчуковой в бухгалтерии шахты работала тогда одна женщина (вернее, девушка — Тоня-то была замужем) — немочка Ильза. Команда подобралась интернациональная: русский Уваров, литовец Даунаравичус, западный украинец Конюх — не бандеровец, а офицер польской армии, молдаванин Бостанарь и я. От каждого я узнал что-нибудь полезное. Васька Уваров сообщил, что у Дунского лицо интеллигентное, а у меня коммерческое. Владас Даунаравичус рассказывал о литовских «бандитах» — сам он не успел уйти к партизанам, взяли, как он выразился, не в лесу, а на опушке. Конюх научил неглупой поговорке: «Бог не карае, не карае, а як карнэ, то и срацю не пиднимешь». Он же рассказал, что у них во Львове студенты написали на двери нелюбимого профессора такой стишок:
Стары Рейтан пьюрком гжебе,
Млодеж его цурке ебе!
(«Пьюрком гжебе»— царапает перышком, «цурка» — дочка, остальное понятно.)
На что старый Рейтан немедленно отреагировал, приписав внизу:
Ебьте, ебьте, мое дятки:
Я ебалэм ваше матки!
Яшка Бостанарь был мужичонка вздорный и большой любитель спорить. Уваров, человек немногословный, не одобрял его. Говорил брезгливо:
— Филь шпрехен.
Как-то раз Бостанарь затеял дискуссию со своим соплеменником Митикэ — как надо произносить румынское название каменного угля, «гуила» с мягким южным «г», или «хуила»? Оба темпераментные, они всем на потеху минут десять орали, стараясь перекричать друг друга: «Гуила!.. Хуила! Хуила!»
В другой раз Яшка заспорил со мной — не помню уже, по какому поводу. Дошло до драки. Добрый Митикэ Мельничук побежал за Юликом — чтобы тот разнял нас.
— Юлиус! — кричал он жалобно. — Они дерутся! Они бьют друг друга! По лицу! Руками!
Юлика это не взволновало — он был боец не мне чета. Его — за неделю до нашей с Яшкой драки — обматерил маркрабочий Генрих Волошин. Юлик посоветовал ему никогда больше этого не делать. Генрих сделал — немедленно.
Ко мне в бухгалтерию заглянул Костя Карпов:
— Иди посмотри. Там твой кирюха Волошина убивает.
Я выскочил в коридор и увидел убегающего Волошина — вся морда в крови. А двое ребят держали дверь маркшейдерской, не выпуская Юлика. Он в ярости дергал и дергал дверную ручку — пока не оторвал… Я им гордился.