XVII
XVII
Наученный горьким опытом Себежа, Агранов не торопился с арестами фигурантов для будущего, главного для него этапа расследования. И только тогда, когда со всей очевидностью стало ясно, что группа, созданная Ю. П. Германом и В. Г. Шведовым, — не блеф очередного авантюриста, дождавшись, пока ответственные лица ПетрогубЧК официально отчитаются за проделанную работу (устами все того же Семенова), Агранов делает стремительный рывок — и мертвой хваткой вцепляется в Таганцева.
С этого момента и подследственные, и даже рядовые питерские чекисты, разумеется, не посвященные в замысел Агранова, с недоумением и страхом начинают замечать странную, невиданную метаморфозу в проведении следствия и полное смещение акцентов в выборе главных фигурантов дела.
Чекисты, уже отрапортовавшие Москве о победном разгроме заговора и уже вычертившие для истории свои отчетные "схемы", где, как мы помним, Гумилев занимал третьестепенное место на глухой периферии, вообще не понимают, зачем персонажей этой "периферии" Агранов вновь и вновь начинает отрабатывать с таким пристрастием, только затягивая завершение вполне оконченного дела. С этими интеллигентами и так давно все ясно! Полтора года назад им грозила бы стенка, а в гуманном настоящем максимум, что можно им "предложить", — два года лагерей. Овчинка явно не стоит выделки…
Невольное лирическое отступление: странно подумать, какой была бы отечественная история и культура, не явись в мае 1921 года в Петроград вдохновенный Агранов! Никакого "таганцевского заговора" не было бы и в помине. Был бы заговор "германо-шведовский", в котором Таганцев пострадал бы, конечно, но почти наверняка "в виду потепления международной обстановки", расстрела бы избежал… и канул в летейские воды чекистских и научных архивов. А вот Гумилев…
Но история не знает сослагательного наклонения.
…Подследственные "таганцевцы" (возвращаемся к нашему повествованию) — прежде всего прибывающие на Гороховую, 2, деятели "профессорской группы", — становятся первыми в российской истории XX века жертвами аграновского Минотавра. Их гибель неизбежна, ибо они еще живут старыми представлениями о следственной логике и, стараясь избежать худшего, сами роют себе могилу Ведь и Гумилев, как мы уже могли понять, не собирался сдаваться без боя и с самого первого допроса выстраивал свою, весьма эффективную в предшествующую, "доаграновскую" эпоху отечественной юриспруденции, линию защиты.
Как всякий нормальный традиционно мыслящий человек, Николай Степанович резонно полагал, что наибольшую опасность для него представляет обнаружение чекистами фактов его контрреволюционной деятельности — участие в рабочей "волынке", написание текста воззвания, распространение антикоммунистической агитационной литературы и вербовка участников "пятерки".
С другой стороны, "контрреволюционные намерения" казались ему неизмеримо менее опасными с точки зрения уголовной ответственности. Ведь "красный террор" кончился, и расстрел теперь угрожает только реальным соучастникам заговорщиков. Так, кстати, мыслили почти все фигуранты "профессорской группы". В частности, близкие В. Н. Таганцеву люди (и, в том числе, великий отец-юрист) отнеслись вначале к его аресту достаточно спокойно, ибо знали, что "речь шла лишь о возможности двухгодичного заключения. Его виновность ни в чем <конкретном> не была доказана. <…> Двухлетний срок в "красном" Петрограде всем казался детским, даже апостолу судебной справедливости криминалисту Н. С. Таганцеву"[150].
Тактика, избранная Гумилевым при ответах на вопросы следователя: отрицать все, связанное с какими-либо действиями и, если не представится возможность отрицать намерения, — признавать их, упирая на то, что в настоящее время Николай Степанович давно "предал забвению" крамольные заблуждения, "резко изменил свое отношение к Советской власти" и "чувствует себя по отношению к ней виновным"[151]. О степени искренности данных заявлений судить сложно, но, разумеется, они манифестировали бы "чистосердечное раскаяние", которое является, как известно, "смягчающим обстоятельством" при вынесении приговора.
Возможности отрицать "контрреволюционные намерения" после того, как его ознакомили с показаниями В. Н. Таганцева, Николаю Степановичу не представилось. В остальном же он старается строго придерживаться избранной им линии защиты. И ему это удалось. Во всех материалах "Дела" Гумилев предстает сугубо "страдательной" и пассивной стороной: к нему сами приходят Герман, "неизвестная дама" от Верина — Башкирова, Шведов. Он только говорит с ними, допуская (к его глубокому нынешнему сожалению) враждебные "по отношению к существующей в России власти" высказывания и соглашаясь ("что являлось легкомыслием с моей стороны") осуществить в будущем какие-то "контрреволюционные акции".
Ни о каких "волынках" и "пятерках" — ни полслова. Составление и распространение листовок — и есть те нехорошие намерения, которые (увы!) Гумилев имел, но (к счастью!) не осуществил.
При любом другом раскладе, в отсутствие "фактора Агранова", имея такое дело, с таким допросным и доказательным материалом, он переиграл бы следствие[152] и "выбил" бы себе желанный "детский срок" в два года лагерей (а то и отделался бы условным наказанием, благо, забегая вперед, скажем, что "высоких покровителей" у него было уж никак не меньше, чем у Названова).
Но "фактор Агранова", очевидно, окончательно дезавуировавшего к августу 1921 г. восторженного придурка Семенова и ставшего на те краткие августовские недели, когда решалась судьба "профессорской группы" ПБО, настоящим "серым кардиналом" ПетрогубЧК, к несчастью, присутствовал. Питерские чекисты, руководствуясь предельно четкими и категоричными указаниями Якова Сауловича, действовали по новым, неожиданным и неотразимым правилам игры.
Согласно этим правилам, сотрудники, расследующие дела участников "профессорской группы", должны были всецело сосредоточиться на решении двух задач:
1. Они должны были установить факт прикосновенности подследственного к заговору и
2. Установить мотивы этой прикосновенности, имея в виду возможность последующей интерпретации ее как соучастия (сообщничества).
Это им блестяще удалось, не без невольной помощи самого Гумилева. Ведь, с аграновской, "нетрадиционной" точки зрения, он своими показаниями буквально сам затягивал петлю на собственной шее. Действительно, Гумилев сам показал, что он в разговоре со Шведовым-Вячеславским "согласился на выступление", "выразил согласие на написание контрреволюционных стихов", спорил с ним о выборе лучшего "пути, по которому совершается переворот". Он сам признался, что готов был "принять участие в восстании, если бы оно перекинулось в Петроград, и вел по этому поводу разговоры с Вячеславским". После таких признаний вопрос о "прикосновенности" Гумилева к заговору решался сам собой.
Более того, такие показания уже почти решали и вторую задачу. Гумилев не только знал о заговоре и не донес об этом, но и мотивы его недонесения не ограничивались только субъективно-нравственными и личностными аспектами, вроде "офицерской чести" или "политической наивности". Предприятию Германа и Шведова он, судя по сказанному, несомненно сочувствовал. А это и значит, что "прикосновенность" может быть без всяких противоречий, путем истолкования мотивов, превращена в "соучастие".
Теперь дело оставалось за обнаружением каких-либо улик, подтверждающих правоту этой мотивации.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.