XV. Грех жаловаться

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XV. Грех жаловаться

Особые лагеря — такие как наш Минлаг — иногда называют каторжными. Это говорится и пишется для красного словца: знающий человек так не скажет. Всамделишную каторгу воскресили в годы войны для устрашения предателей-коллаборантов, которых оказалось больше, чем думали. (Тогда же вспомнили и про виселицы: стали вешать прилюдно). В Инте каторжных лагпунктов не было, а у соседей, на Воркуте, до какого-то времени были.

По слухам, каторжники носили одежду грязно-свекольного цвета. На груди, на спине, на колене и на шапке — номера. Рассказывали, что по зоне они передвигались в кандалах. Кроме ТФТ — тяжелого физического труда — никаких других занятий им не полагалось, даже до должности дневального каторжанин не мог дослужиться. Придурками на тех лагпунктах были то ли вольные, то ли бытовики… Не знаю, что из этих слухов правда, а что нет. Вроде бы и к нам на третий ОЛП прибыл кто-то из бывших каторжан — сверхопасный, что ли? (Про тех, кто из обычных лагерей попадал в Минлаг, говорилось: «заминировали». А про тех, кто угодил в Морлаг — «заморозили»). Можно было бы расспросить новичка, но я же не знал, что буду писать эти заметки. Так и не поговорили…

О неприятных особенностях минлаговского режима я уже упоминал. Но кроме жилой зоны была ведь и производственная. Вот там жизнь была совсем другая.

Ценой не очень больших усилий — все-таки шесть лет лагерного опыта за спиной! — мы с Юлием перевелись на шахту 13/14, я — бухгалтером, он — нормировщиком. Теперь мы и жили в одном бараке, (на работу ходили в одной колонне.

Водили нас под усиленным конвоем — с автоматами, с овчарками. Ребята говорили, что замыкающий колонну краснопогонник тянет за собой пулемет на колесиках. Своими глазами этого я не видел, может, и правда.

Но как только мы оказывались на территории шахты, строй рассыпался, и при наличии живого воображения можно было представить себя свободным человеком — на целых восемь часов, пока не кончится смена.

Почти все шахтное начальство состояло из бывших зеков. Отбыл срок по 58-й начальник участка Яков Самойлович Урбанский, отец Жени Урбанского, будущего «Коммуниста»{61}. Главный инженер шахты Наконечный — тот самый, что забраковал меня при попытке перебраться с Сангородка на третий ОЛП — тоже отсидел свое в Интлаге: так назывался наш лагерь пока не стал особым. Ясно, что ни враждебности, ни высокомерия ожидать от них не приходилось. А кто из вольняжек не сидел, те тоже не имели оснований заноситься. Начальник другого участка Федя Газов был, говорили, власовцем, получившим вместо лагерного срока не то три, не то пять лет спецпоселения. Бледненькая Ильза Мауер, дочь и внучка ссыльных немцев с Кавказа, смотрела в рот заключенным бухгалтерам, обучаясь у них профессии, а начальница вентиляции Лидочка Шевелева, златозубая и златоволосая красотка, выпускница горного техникума, прямо-таки молилась на своего заместителя з/к Сурина, старого горного инженера, и на десятника Славку Батанина. Об этих двух разговор особый, а пока что скажу, что и в забоях работали бок о бок зеки и вольные. И конечно же, вторые подкармливали своих напарников, таскали им курево, а то и выпивку.

На вахте вольняжек шмонали так же старательно, как нас. Но горючее можно было перелить в резиновую грелку, а грелку засунуть под рубаху: на ощупь мягко, как живот. Впрочем, кое-кто ухитрялся пронести и бутылку.

Поллитровку оставляли на хранение у дневального шахткомбината (так называлось здание конторы), а когда эту должность упразднили, нашелся другой надежный способ. Как-то раз нас с Юликом пригласил Костя Карпов, помощник начальника участка, выпить с ним в честь не помню какого события:

— Пошли. У меня есть.

— А где?

— У Великого Дневального.

Мы не поняли, но Костя привел нас в техкабинет, положил руку на лоб гипсового Сталина, наклонил — и в полом бюсте обнаружилась бутылка водки. Расчет был безошибочный: кто посмел бы дотронуться до изваяния великого кормчего? Не дай бог, уронишь — а за это и в тюрьму загреметь можно.

Юлик рассказывал, что у них в кировском лагере сидела женщина — шизофреничка, влюбленная в Иосифа Виссарионовича. Свой срок она получила за то, что в присутствии сослуживцев украсила бюст любимого человека своим шарфиком и беретом, приглашая всех полюбоваться: ведь правда он душка? Она и в бараке время от времени замирала и умиленно шептала, уставясь в потолок:

— Он слушает меня!

Угостивший нас Костя Карпов сел за более серьезный проступок: он служил у немцев в карателях. Но на шахте Костя работал на другой должности — горным мастером. И у начальства был «в авторитете». Я своими ушами слышал, как он тянет — т. е., распекает — вольного взрывника, который явился на смену выпивши.

— Ты же комсомолец, еб твою мать! — гремел Костя. — С тебя пример должны брать — а ты в каком виде?!.

— Прости Костя, — лепетал комсомолец. — Больше не повторится. Гад человек буду!

На зеков-специалистов, да и просто на толковых ребят, вроде Карпова, вроде мадьяр Феди (Ференца) Факета и Юрки (Дьюлы) Веттера, ставших уже в лагере горняками, вынужден был против воли полагаться сам начальник шахты Воробьев. Этот был кадровым гулаговцем, работал до Инты начальником какого-то лесосклада и о горном деле не имел ни малейшего представления. Когда на шахту приезжал кто-нибудь из Управления, Воробьев выбегал к вахте встречать высокое начальство и, поддерживая за локоток, вел до своего кабинета. А получив очередной нагоняй за обнаруженные неполадки, в порыве служебного рвения выскакивал на улицу, хватал длинный шест и принимался оббивать с крыши шахткомбината длинные серые сосульки. На другие действия у него не хватало квалификации, их он передоверял своему главному инженеру или еще кому-то из помощников…

Жалею, что я не застал на Инте главного инженера всего комбината «Интауголь» Хромченко. Работник той же системы, что Воробьев, он был птицей совсем другого полета. Орлом, если уж пошла в ход орнитология.

Про Хромченко ходили легенды. Рассказывали, будто он стрелялся на дуэли с другим минлаговским начальником — из-за женщины. Но самый звонкий его подвиг — и тому есть свидетели — был такой. На копре шахты — кажется 9-ой — заел шкив. Стоял лютый мороз, дул ветер и никто из шахтеров не решался лезть на высокий копер, делать ремонт. Приехал Хромченко, оценил обстановку и сам полез на копер. На сгибе локтя у него болталась авоська, в которой — все видели — было полдюжины бутылок спирта. Главный инженер повесил эту авоську на самой верхотуре и объявил, что она достанется бригаде, которая исправит поломку. Немедленно нашлись добровольцы. Окончив работу, они тут же распили спирт, а Хромченко позвонил на вахту ОЛПа и распорядился, чтобы к пьяным зекам на сей раз не цеплялись.

Из Инты он уехал в Калининград-Кенигсберг — командовать янтарным производством. Говорили, что в первый же год он отделал янтарем свой автомобиль. Такой мог.

Теперь расскажу, как обещал, про зам. начальника вентиляции з/к Сурина. Это был очень немолодой человек, деликатнейший и скромнейший. Его чекисты привезли из Болгарии, куда он попал в потоке белой эмиграции. Там он работал главным инженером рудника, в политику не лез — но это его не уберегло. В сорок пятом году Сурина арестовали и отправили на Лубянку. Напрасно он пытался объяснить следователю, что он не тот Сурин, который им нужен, а только однофамилец: тот был Николай Александрович, а он Алексеевич. Никто его не слушал. Он и на Инте ходил к оперуполномоченным, надеясь что недоразумение выяснится. А оно никак не желало выясняться. Возможно, что эмгебешники давно поняли свою ошибку — но не извиняться же перед арестантом, не выпускать же его, белого эмигранта, на волю? (Мы с Миттой использовали эту ситуацию в «Затерянном в Сибири».)

В лагере Сурину, можно сказать, повезло. Он был горным инженером самой высокой квалификации и шахтное начальство очень уважало его. Но… Шахта работает в три смены. Восемь дневных часов Сурин был фактическим начальником вентиляции, под началом у него ходило несколько вольных и заключенных десятников. А когда кончалась смена и Николай Алексеевич становился в общий строй, он превращался в очень неудобного для конвоиров зека, который плелся в хвосте колонны, то и дело отставая. Сурин бы и рад идти быстрее, но возраст и больное сердце не позволяли. Конвоиры подгоняли его и, забавляясь, подпускали овчарку совсем близко, притравливали старика.

После очередной такой забавы с Суриным случился сердечный приступ. Мы вызвали в барак фельдшера, он делал больному какие-то уколы, а тот, задыхаясь, чуть слышно повторял:

— Доктор, помогите… если можно… Очень не хочется умирать… Помогите, если можно…

С этими словами и умер.

На шахте сколотили для него гроб, понесли в зону, но вахта не пропустила: не положено. И Борька Печенев, любитель черного юмора, уверял, что ночью на вахту явился призрак Сурина и загробным голосом потребовал:

— Отдайте мне мой гроб! Если можно…

В бараке, где мы теперь жили, было довольно чисто и очень тепло: возвращаясь со смены, мы прихватывали куски угля, самого отборного — для себя ведь! Правда, часть нашего груза оседала на вахте ОЛПа: вертухаям тоже хотелось сидеть в тепле. Но нам хватало, мы даже придумали себе развлечение. Встаешь ночью по малой нужде, суешь ноги в валенки и выскакиваешь к писсуару ночного времени в одном белье. После жарко натопленного барака мороз нипочем. А на вышке за зоной «попка» мерзнет в своем тулупе до пят. Кричишь ему:

— Стрелочек! А, стрелочек!.. Озяб?

— Пошел на хуй, — бурчит стрелочек. И завистливо смотрит с высоты на зека в исподнем, от которого клубами валит пар.

Спали мы на двухэтажных нарах. По идее это была «вагонная система», но на втором этаже из-за перенаселенности просветы между крестовинами заложили щитами, так что получился сплошной помост.

В ногах у каждого жильца приколочена была фанерка с именем-отчеством, фамилией, статьей и сроком. Все эти паспортные данные бездумно перенесла из формуляров чья-то равнодушная рука. Поэтому Дунский Юлий превратился из Теодоровича в Пиодоровича, а Леонид Монастырский, новичок Ленька, студент из Одессы — в Леонша. Так я и по сей день зову его, когда пишу — правда, не в Одессу, а в Берлин: «Здорово, Леонш!» Числился у нас и какой-то не поддающийся расшифровке Псиша Моисеевич…

Главным украшением барака была серая тарелка репродуктора. В 52-м году мы слушали трансляцию драматического футбольного матча СССР — Югославия с Олимпиады в Хельсинки. Должен с грустью констатировать, что только я один болел за наших, а весь барак — против. Кто-то из великих написал: «Патриотизм — последнее прибежище негодяев». А для меня спорт был и остается последним прибежищем патриотизма…

Заниматься спортом зекам было не положено. Тем не менее ребята устроили волейбольную площадку, притащили с шахты сетку и мяч и, разбившись на две команды, играли по выходным. Олповское начальство смотрело на это сквозь пальцы, а в случае приезда какой-нибудь комиссии столбы быстренько вынимали из врытых в землю обрезков трубы и прятали. Я-то ни во что не умею играть, а Юлика брали в игру с удовольствием. Хотя были в команде почти профессиональные игроки: горьковчанин Голембиевский (правда, футболист, а не волейболист), спортсмен-эстонец Ральф, нарядчик Юрка Сабуров.

Узаконенным развлечением были концерты самодеятельности и еще кино — очень редко и не самое лучшее. А мы знали от вольного киномеханика, что за зоной в Доме Культуры он крутит трофейный «Тарзан в Нью-Йорке». Скинулись по десятке (иметь наличные было запрещено, но как-то мы устраивались), и механик притащил «Тарзана» в зону. Сеанс для избранной публики проходил в строгой секретности. В тесном закутке под сценой клуба (он же столовая) поставили на табуретку проекционный аппарат, повернули тыльной сторой снятый со стены портрет Сталина и согнувшись в три погибели смотрели, как на маленьком экране — не больше телевизионного — Джонни Вейсмюллер моется под душем, не сняв смокинга, как он скачет по крышам нью-йоркских автомобилей.

Пока начальником ОЛПа был полковник Новиков — спокойный полноватый человек с грустным лицом — режим был достаточно либеральным: полковник ни во что не вмешивался. Поговаривали, что был он не чекистом, а кадровым офицером и что у него у самого кто-то из родни сидит. А его заместитель по хозяйственной части майор Картежкин — тот был просто симпатяга. (За глаза все его называли Картошкин.) Коренастый, кривоногий, он и говором, и ухватками был больше похож на старшину, чем на старшего офицера. Да и обязанности у него были старшинские.

Уголь, доски для ремонта и все прочее лагерь полулегально добывал на «своих» шахтах: у Минлага и у комбината «Интауголь» был один начальник, полковник Халеев — кстати, тоже не самый вредный.

Однажды мы с Юликом стали свидетелями такого диалога: Картежкин пришел на шахту, увидел заведующего пилорамой з/к Вербицкого Адама Ивановича, и крикнул:

— Ты, хуй очкастый! Ты чего мне одну сороковку присылаешь? Ты двадцатку дай!

(Т. е., дай доску толщиной в два, а не в четыре сантиметра).

Адам Иванович очень оскорбился. Покраснел, надулся и сказал сдавленным от обиды голосом:

— Вот вы назвали меня хуем очкастым, а между прочим вы, гражданин начальник, только майор, а я был полковником и служил в генеральном штабе!

— Обиделся? — беззлобно сказал Картежкин. — Ну хочешь, назови ты меня хуем очкастым. Только двадцатку дай!

Не знаю, как кому, но у меня язык не повернется, рассказывая о таких, как Картежкин и Новиков, называть их по сегодняшней моде палачами. Система была свирепая, безжалостная, но служили ей разные люди — и по-разному.

Вот сменивший Новикова полковник Бородулин действительно был злодеем, я о нем уже писал. По слухам, на Инту он попал как штрафник: был чуть ли не министром внутренних дел в какой-то из прибалтийских республик, провинился и был разжалован. Может, поэтому так и злобствовал, выслуживался, карабкался наверх.

Мелких пакостников среди лагерного офицерства было полно. У нас особенно отличался кум Генрих Иванов. Меня он заставил сдать в каптерку отцовские хромовые сапоги{62}, а подловив на минутном опоздании к разводу, посадил на пять суток в карцер.

Там я познакомился с забавным мужичком — прототипом нашего с Дунским сектанта Володи в фильме «Жили-были старик со старухой». Вспоминаю его с симпатией и уважением. Это знакомство, я считаю, вполне окупило мое недолгое сиденье на штрафной пайке.

«Прототип» был молод, но бородат — редкое в те времена сочетание. А глаза у него светились невероятной — так и хочется написать «небесной» — голубизной. Ко мне он проникся доверием, узнав, что я читал и даже помню Евангелие. Я не очень понял, к какой именно секте он принадлежал. На ОЛПе его и двух-трех его однодельцев называли «апостолами». А причина, по какой он попал в карцер, заключалась в том, что по ихней вере работать в субботу — великий грех. Он и не выходил на работу по субботам, пока об этом не пронюхал Генрих Иванов. Напрасно бригадир пытался объяснить оперу, что сектант труженик, он и за субботу отработает и еще за много дней. Иванов объяснений слушать не стал и посадил «отказчика» на десять суток. Тот безропотно принял очередную несправедливость советской власти, но в карцере объявил молчаливую голодовку. То есть, не объявил, конечно — раз молчаливая, какое же «объявил»? Просто он не ел полагающиеся на день триста граммов хлеба. Брал и не съедал. Мы пробовали уговорить его поесть: ведь сектанта уже стало, как он выразился «поднимать» от легкости… Или уж отдал бы пайку кому-нибудь из соседей… Но он не отдавал и с тихим упрямством твердил свое:

— Вот выйду отсюда, пойду к Иванову, положу все паечки на стол и скажу: «Вы, гражданин начальник, мне хлеба пожалели. Нате, возьмите!»

Я вышел из карцера раньше и не знаю, удался ли кроткому мстителю его план — мы были в разных колоннах. Если удался, боюсь, страдалец за веру по новой загремел в кандей.

А я снова стал ходить на шахту. Года через полтора начальство сообразило построить огороженный колючей проволокой коридор — от вахты лагпункта до рабочей зоны. А пока что нас каждое утро выстраивали за воротами ОЛПа, пересчитывали и начальник конвоя косноязычной скороговоркой читал «молитву»:

— Внимание, колонна! По пути следования в строю не разговаривать, шаг вправо, шаг влево считаю — побег, неподчинение законных требований конвоя. Оружие принимаю без предупреждения. (Почему-то никому из них не давалось простое слово «применяю».)

В конце молитвы вместо «аминь» звучало:

— Ясно?

В ответ колонна хором должна была орать:

— Ясно!

Но за семь-восемь лет сидки всем так осточертела эта бессмысленная процедура, что вместо стройного хора зековских голосов начинался кошачий концерт:

— Я-я-я-сно! Я-яу-сно! Яу-яу!.. — завывали мы — и не в унисон, а нарочно отставая на полтакта.

Этот безобидный саботаж, зачинщиков которого обнаружить было невозможно, кончился тем, что конвойные перестали интересоваться, все ли нам ясно. Постановили считать, что ясно.

Как-то раз, слякотной осенью, в ожидании команды «следуй вперед» мы от скуки глазели по сторонам. К домику перед вахтой, где жил кто-то из начальства, направились три офицера. Мой сосед по шеренге Славка Батанин вдруг засмеялся:

— Хочешь, скажу, кто из них в этом доме живет?.. Вон тот, капитан.

— Откуда знаешь?

— А он один перед порогом ноги вытер.

Этот Славка был первым, с кем мы подружились на шахте 13/14. Родом из Горького, он учился в Москве и часто бывал в моем Столешникове переулке — а конкретно, в том снесенном сейчас двухэтажном доме, где жила Леля, жена нашего Моньки Когана. Там же, оказывается, жила и Славкина возлюбленная. Он рассказал про такой случай: только это они с ней собрались заняться делом, как вдруг звонок. А в том доме — это мы с Юликом помнили — на замок закрывалась дверь парадного: внизу квартир не было, на втором этаже — только две. И звонить надо было с улицы — как в лондонских домах.

Славкина дама выглянула из окна и ахнула: неожиданно — прямо как в анекдотах — вернулся из командировки муж. Кто у нее муж, Славка не знал и не имел желания знакомиться в сложившихся обстоятельствах.

Дело было зимой. Под окном, выходившим во двор, намело сугроб. И спортсмен Славка, наскоро одевшись, спрыгнул в снег. Отряхнулся и пошел со двора.

Муж все еще стоял возле парадного, ожидая пока жена спустится и откроет. Увидел Славку и заулыбался:

— Батанин?!. Ты что тут делаешь?

— Да вот, поссать зашел во двор…

— Слушай! Такое дело надо отметить. Пошли, я тебя со своей бабой познакомлю.

С этим парнем Славка часто играл в теннис на кортах «Динамо», на Петровке, но о семейной жизни своего партнера ничего не знал. Попробовал отбиться от приглашения, но в этот момент открылась дверь.

Женщина оказалась на высоте. Не моргнув глазом представилась, поздоровалась за ручку, и все втроем поднялись наверх выпивать и закусывать…

Поведал нам Слава и свою военную одиссею. В войну он служил во фронтовой разведке. В апреле 44-го, как раз тогда, когда нас с Юликом посадили, его забросили в тыл к немцам: несколько танков прорвали линию фронта и вернулись к своим, высадив разведчика. Батанину не повезло: обе явки, которые ему дали, не сработали. А через какое-то время немцы его задержали и отправили в лагерь военнопленных. Вот там ему подфартило. Вместе с другими пленниками он ковырял лопатой землю, ремонтируя дорогу, и вдруг услышал:

— Славка? А ты как сюда попал?

Это спросил — везло же Славке на встречи с товарищами по спорту! — московский немец, легкоатлет. Теперь он был в форме немецкого обер-лейтенанта — чем это объяснялось, я уже не помню. Немец обещал вытащить приятеля из лагеря и слово сдержал — пристроил его водителем к большому начальнику из организации Тодта. Начальник этот хорошо знал русский язык, любил Россию и очень привязался к своему шоферу.

— Слава, — говорил он ему. — Германия уже проиграла войну. Но у меня приготовлен самолет, мы с тобой улетим в Швейцарию. У меня нет детей, я тебя усыновлю.

Этот разговор происходил во Франции, куда они отправились по служебным делам.

На этом месте Юлик перебил Славку:

— А ты не пробовал наладить контакт… ну, хотя бы с французскими партизанами? С маки?

— Контакт? Был один случай. Мы с моим шефом зашли в какую-то забегаловку… Немцы-то больше пьют пиво, а французы вино… Ну, выпили, выходим, смотрю — стоят три разъебая и гогочут. Ясно, думаю. Какую-то пакость сделали. И точно: подошел к машине, а все четыре баллона спущены. Прокололи! Взял я монтировку, как пошел их метелить… А других контактов не было.

В Швейцарию Славка с шефом не полетел. Капитуляцию Германии он встретил в другой европейской стране, в Дании. Там у него случился роман с очень хорошей, по его словам, девушкой, дочерью богатого рыбака. Рыбак тоже полюбил Славку, что не удивительно: под его беспроигрышное обаяние попадали и женщины, и мужчины, и дети (в том числе — много лет спустя — и моя трехлетняя дочка Юля). Рыбак уговаривал симпатичного русского жениться, соблазнял всякими благами, но не соблазнил. Славка твердо решил вернуться на родину, к семье. Он рассуждал так: ну, дадут год-два по статье 193-ей, есть там пункт — «пассивное выполнение воинского долга». Отсижу и выйду на волю.

Но дали ему не год, а десять лет по статье 58.1б — измена Родине{63}. В лагерь он приехал в сорок пятом году, почти одновременно с нами — только он на Инту, а мы в другие края.

Мы даже позавидовали: за год с лишним, пока мы бездарно просиживали штаны на двух Лубянках, в Бутырке и на Красной Пресне, сколько событий — и каких! — случилось в Славкиной жизни!.. Но и с приездом в лагерь его приключения не кончились. В Инте произошла еще одна интересная встреча — на этот раз с земляком-горьковчанином, вором в законе.

Славка был в обиде на советскую власть, считал приговор несправедливым — и когда земляк предложил ему уйти в побег, согласился не раздумывая.

Побег был подготовлен по всем правилам: вор раздобыл где-то две справки об освобождении, вохровскую голубую фуражку, погоны и даже кобуру. Рукоятку нагана вылепили из хлеба, высушили и натерли истолченным грифелем — чтобы блестела, как железная. Все эти причиндалы земляк припрятал за зоной.

Выбрав подходящий момент, они со Славкой напросились чистить канаву по ту сторону проволоки. Вохровцы разрешили. Надо помнить, что год был сорок пятый, лагерь — общего режима, да еще на краю света, чуть ли не у Полярного круга. Выпустив двух зеков за вахту, дежурный приглядывал за ними вполглаза. А они, зайдя за угол амбара, бросили лопаты. Вор достал из заначки фуражку, погоны и кобуру, нацепил это все на себя и превратился в вохровца (сапоги и гимнастерка на нем были свои). Затем он нахально повел Славку через весь поселок на станцию. Зрелище было привычное: заложив руки за спину, бредет зек, его конвоирует синепогонник…

Пришли на станцию, сели в вагон и поехали. На радостях, конечно, выпили — и тут блатному Славкиному компаньону стало казаться, что поезд идет слишком медленно. На остановке — кажется, уже в Котласе — он пошел к машинисту качать права и в ходе дискуссии стукнул его здоровенным куском угля. На помощь машинисту прибежал кочегар, на помощь земляку — Славка. Обоих беглецов забрали в милицию. Ментам их справки об освобождении показались подозрительными, для проверки задержанных повезли в Инту — а там, прямо на станции их опознал знакомый опер.

С тех пор на лагерном формуляре Батанина стояла пометка «склонен к побегу». Осень, зиму и весну он работал на почетной должности десятника вентиляции, а на все лето — сезон побегов — его запирали в БУР…

Побеги случались и в наше время — редко, но случались. Как-то раз, возвращаясь с работы мы увидели знакомую по прошлым лагерям картину: труп на пятачке перед вахтой. Это был испанец из «Голубой дивизии», сражавшейся на стороне немцев. Непонятно, на что рассчитывал беглец: языка не знал, друзей в чужой стране не было. Но вот, решился. Через плохо охраняемый шурф за зоной вылез из шахты на поверхность. Однако, далеко уйти ему не дали. Живым брать не стали, хотя какое сопротивление он мог оказать? Но так уж было заведено, я уже писал про это: пристрелить беглеца и выставить труп на всеобщее обозрение.

Был, говорят, его земляк — не у нас, а где-то в Средней Азии — которому повезло больше: знаменитый республиканский командир Кампесино. Тот сбежал и даже перебрался через границу в Иран. А что до нашего испанца — думаю, его побег был просто актом отчаяния.

Другой побег с нашего ОЛПа был посолиднее. Его подготовил тридцатилетний здоровяк по фамилии Терещенко. Был он из эмигрантов, вроде бы — из семьи дореволюционного сахарозаводчика. До ареста он побывал и в Южной Америке, и в Западной Европе — а кончил северной Интой.

В летние дни Терещенко, выехав из шахты, часами загорал на солнце. Зайдет за штабель рудстойки, скинет рубаху и греется, подставив живот и плечи под укусы комаров и прочей мошкары. Лежит и терпит, к удивлению окружающих. Оказалось, так он закалял себя, готовясь к блужданиям по тундре. Себе в компанию он подобрал таких же сильных жестких ребят. Я знал одного из них, эстонца-эсэсовца{64}. Всех их было пятеро.

Правдами и неправдами они перевелись в бригаду, которую возили на строительство дороги. В условленный день, отъехав на грузовике километров двадцать от поселка, кто-то из пятерых будто случайно уронил за борт шапку. Попросили конвой остановиться. Владелец шапки соскочил на дорогу и сразу ухватился за ствол автомата того из стрелков, который ехал в кабине. А сам Терещенко и остальные трое накинулись на двух краснопогонников, стоявших в кузове спиной к кабине: все беглецы первыми сели кузов, и от конвойных их отгораживал только хлипкий деревянный щиток. Крепким тренированным мужикам, бывалым воякам, ничего не стоило отнять оружие у растерявшихся мальчишек. Всех трех конвоиров они застрелили. Шофер плакал, просил оставить его в живых, но его тоже убили. Потом Терещенко обратился к бригаде:

— Кто пойдет с нами?

Желающих не нашлось.

Беглецы бросились в сторону от дороги, а бригада построилась и — без конвоя — пошла назад, в лагерь.

На поимку Терещенко и его спутников Минлаг бросил серьезные силы. Погоня продолжалась не меньше недели. Одного за другим их настигли и всех перестреляли. Правда, кого-то, по слухам, убили свои: тот пошел сдаваться. Заключенный врач, делавший вскрытие, рассказывал, что в желудках у них было пусто — только несколько непереваренных ягод. Беглецы ведь шли по бездорожью, обходя населенные пункты. Припасы скоро кончились, а взять было негде…

Каждый побег вызывал у оставшихся в зоне противоречивые чувства. Кто восхищался, кто завидовал, а кто и злорадствовал. И только страх перед последствиями был общим: обязательно ужесточится режим, пойдут шмоны, всех подозрительных запрут в БУР.

Юлик говорил, что в кировском лагере ему не только Сашка Бруснецов предлагал бежать. Звали его с собой и блатные. Со стыдом он признался мне, что в первую минуту у него даже мелькнула мыслишка: не пойти ли к куму и не сказать: знаем мы ваши номера, не надо меня провоцировать!.. А в том, что это провокация, он не сомневался. Как оказалось, напрасно: трое блатных провели подкоп из выгребной ямы. И ушли бы, если б не черное невезенье: во время очередного обхода охранник провалился ногой в почти готовый тоннель — уже за зоной. По счастью Юлик — во вторую минуту — подумал: а вдруг он ошибается? Один шанс из ста — но вдруг?.. И не пошел разоблачать «провокаторов».

Сам я уже в Инте был свидетелем происшествия, назвать которое побегом отважились только чекисты.

Наша колонна возвращалась в зону. Примерно на полпути из строя выскочил пожилой зек и побежал вдоль колонны, выкрикивая какие-то литовские слова. Мы разобрали только «Сталинас, Сталинас…»

— Назад! Назад! — заорали конвоиры. Но литовец не слушал.

Краснопогонников охватила паника: нас водили новобранцы, желторотые первогодки.

— Ложись! Все ложись! — вопили они. Это уже относилось ко всей колонне. Солдаты стали палить в воздух. Но ложиться в жидкую грязь никому не хотелось, да и народ был в большинстве обстрелянный, непугливый.

Когда пули стали жужжать над самыми головами, колонна все равно не легла — но на корточки присела. Стоять остался один Рубинштейн — тот, что побывал на Соловках. Он пытался урезонить конвойных:

— Не стреляйте! Это больной человек! Давайте мы его вернем в строй. Не стреляйте!

Его не слушали. Один из стрелков попытался передернуть затвор винтовки, но руки тряслись и ничего у него не получалось. Солдатик бросил винтовку и побежал к лесу.

Другой конвоир стал стрелять в «беглеца» из автомата. Это происходило совсем близко от меня. Я видел: бежит литовец прямо на солдата, тот выпускает в него одну очередь за другой, казалось бы беднягу должно перерезать пополам — а он, будто заговоренный, все бежит и бежит… Зато шальная пуля попала в ногу кому-то из краснопогонников.

Не добежав до стрелка двух шагов литовец упал. Сразу же протянулись руки, втащили его в строй. Происшествие это заняло не больше двух минут, но в такие моменты время как-то странно растягивается. Все смотрелось как в замедленных кадрах киноленты.

Литовец — ксендз, повредившийся в уме, как оказалось — не был заговорен от пуль. Две попали ему в ногу, не задев, по счастью, кость. Товарищи дотащили его до вахты. Там его первым делом избили надзиратели, затем погнали на перевязку. А вечером в столовой Бородулин толканул речь:

— Тут некоторые, понимаешь, психовать решили, задумали бежать… Не выйдет! Будем судить по всей строгости советского закона!

И действительно судили. Несчастному сумасшедшему добавили срок и увезли от нас — скорей всего, в психушку, было такое специальное отделение в Сангородке.

Наверно, если бы в тот день нас вел старый, не минлаговский конвой, трагедии не случилось бы. С теми было — особенно у блатных — какое-то взаимопонимание, Даже шутки были общие: «Ваше дело держать, надо дело бежать», «Моя твоя не понимай, твоя беги, моя стреляй». Но все это осталось в прошлой жизни. А с этими новыми — одно расстройство.

Помню, меня с соседом по шеренге рябым Николой Зайченко конвоир выдернул из строя за «разговоры в пути следования». Отправил колонну вперед и стал изгаляться:

— На корточки! Марш вперед гусиным шагом!

Имелся в виду не прусский парадный шаг, а ходьба в положении на корточках. Я сделал шаг — трудно, а главное очень уж унизительно.

— Вперед! — краснопогонник передернул затвор винтовки. — Кому говорят?!

Зайченко неуклюже шагнул вперед, а меня стыд и злоба заставили заставили выпрямиться:

— Не пойду. Стреляй, если имеешь право.

Он еще раз лязгнул затвором. Право он имел: кругом тундра, нас двое, а он один. Если кто спросит — «за неподчинение законным требованиям конвоя». Да никто бы и не спросил… Но видно, не такой уж он был зверюгой, чтобы для забавы пристрелить зека. Он постоял, помолчал, потом скомандовал:

— Догоняй бегом!

И мы припустились рысью догонять колонну…

Чувствую, что пора перейти к более приятным воспоминаниям.

После первого опыта — конкурса на лучший рассказ — в Юлике проснулась тяга к писанию — из нас двоих он один обладал тем, что называют творческой энергией. «К писанию» не надо понимать буквально. Лучше сказать: тяга к сочинительству. Писать в тех условиях было сложно, а хранить написанное — опасно.

Году в 64-м, в Норвегии, мы познакомились с Оддом Нансеном, сыном знаменитого Фритьофа. Оказалось, товарищ по несчастью: во время войны был интернирован и сидел у немцев в лагере. Нансен подарил нам свою книгу «Day after day» — «День за днем» — написанную, как он с гордостью объяснил, в лагере на туалетной бумаге.

В наших лагерях туалетной бумаги не было — как и многого другого. Поэтому Юлик стал сочинять стихи: их легче запомнить. На работе можно было записать на клочках бумаги — скажем, на испорченных бланках — запомнить и выбросить: шмоны бывали и в зоне и в конторе. (Во время очередного обыска мы спрятали в печку, присыпав золой, рукопись «Лучшего из них». А в золе оказались тлеющие угольки, и рассказ сгорел. Вопреки уверениям Булгакова, рукописи горят: могут погореть и их авторы. Правда, наш сгоревший рассказ возродился из пепла, как птичка Феникс — но об этом разговор впереди.)

Юлик начал даже сочинять пьесу в стихах — «Два виконта». Стихи, по-моему, были вполне приличные:

Встает заря. Под небом алым

Раскинулась земная ширь,

И я дежурю, как бывало,

У входа в женский монастырь…

Это из монолога Дон Жуана. Но скоро оба виконта наскучили автору и он приступил к литературному обозрению.

Для затравки обругал толстые журналы:

За «Новый мир» и за чужое «Знамя»

Мы от стыда горим на этот раз —

За алый стяг, который красен нами,

За алый стяг, краснеюший за вас!..

(Чужих стихов присваивать не стану:

Я только рабски следовал Ростану).

Точнее, Вл. Соловьеву — это его перевод «Сирано» перефразировал Юлик. Сочинялось «Обозрение» в самый разгар травли космополитов и борьбы за российский приоритет в науке и технике. Самозванцами объявлены были братья Райт, Маркони, Эдисон — у нас свои имелись: Попов, Яблочков и Можайский с его так и не научившейся летать «летуньей». Доходило до смешного: французскую булку велено было переименовать в городскую, английскую булавку — не помню, в какую. А в горном деле нерусский «штрек» перекрестили в «продольную», «гезенк» в «вертикал» (более русского слова не нашлось). Памятью об этой дурацкой кампании осталась только шутка «Россия — родина слонов». Но тогда…

Сомнительный вопрос приоритета

Муссировался сотнями газет;

Средь них — «Литературная газета».

Я не всегда беру ее в клозет:

Зловонная ее передовица

Для задницы приличной не годится.

Газеты этой надо сторониться:

В ней свежей кровью каждый лист полит.

Глядите: вот подвал на полстраницы

И в нем — растерзанный космополит.

Пройдет еще неделя, и едва ли

Он не окажется в ином подвале…

Я не вытерпел, подключился к «творческому процессу». Так было всю жизнь: в нашей спарке Дунский ведущий, Фрид ведомый.

Сейчас уже трудно припомнить, кто из нас сочинил какие строфы. (Мы с Юликом говорили «куплеты», чем очень раздражали всех знакомых поэтов.) Некоторые из куплетов-строф были совсем слабы в техническом отношении, другие — несправедливы.

Книги, которые мы обозревали, давно и прочно забыты. Ну кто сейчас стал бы читать «производственные романы» — «Далеко от Москвы», «Сталь и шлак»? А их печатали в серии «роман-газета» миллионными тиражами.

В Москве ли, далеко ли от Москвы

Страшусь индустриального сюжета.

На этих книгах — замечали вы? —

Как приговор стоит: роман — газета.

Распишут в ярких красках сталь и шлак,

Но разве это краски? Это ж лак!..

К слову сказать, прочитав «Далеко от Москвы», мы сразу вычислили: это же про лагерь! Организация работ, система поощрений — все наше. Вернулись в Москву и узнали, что Ажаев, действительно, не то сидел, не то служил при лагере на Дальнем Востоке.

К «идейно порочной» повести Эммануила Казакевича «Звезда» мы отнеслись с симпатией:

Вопросы чести, совести и долга

Лишь Казакевич ставил иногда.

Боюсь, теперь закатится надолго

Его едва взошедшая звезда:

Он, позабыв, что дважды два — четыре,

С сочувствием писал о дезертире.

Но чаще всего литературные новинки нам не нравились:

Зато звезда над Балтикой горит:

Латышка Саксе написала книгу.

Вполне удался местный колорит:

Читаешь — и как будто едешь в Ригу.

И от своих-то воротит с души,

А тут еще полезли латыши.

«Ехать в Ригу»— старый эвфемизм означающий «блевать». Теперь-то его мало кто знает, а тогда помнили.

Еще один расистский выпад мы сделали, прочитав где-то интервью с «черным Шаляпиным»:

Америка не нравится цветному.

Ну что же, к нам переезжать пора б!

У нас бы вы запели по-иному,

Поль Робсон, сходно купленный арап…

Несколько доброжелательных строчек мы посвятили детской литературе: при этом не удержались и еще раз лягнули лубянских борцов за русские приоритеты:

В поэзии ценю отдел я детский,

Один из самых мирных уголков,

Где уживались по-добрососедски

Маршак, Барто, Чуковский, Михалков —

Его стихи как детство дороги мне

(Я говорю, конечно, не о гимне).

Не взяли бы и этих за бока!

Я вижу: притаился Фраерман там,

А уж над ним занесена рука

С голубеньким сентиментальным кантом:

Признайтесь откровенно, Фраерман —

Зачем вы динго вставили в роман?

Исправим дело. Вот чернила, ручка,

И чтоб на вас не вешали собак,

Пишите: «Дикая собака Жучка,

Она же Повесть о любви». Вот так

Материал и свеж, и верно подан —

Собака — наша, автор — верноподдан.

Сколько куплетов получилось всего, я уже не помню. Боюсь, количество не перешло в качество.

Кончалось «Обозрение» октавой:

Но о себе. Закончив институт

Я снова начал курс десятилетки.

Уроки мне на пользу не идут:

Я знай пою, как канарейка в клетке.

Веселые минуты есть и тут,

Но до того минуты эти редки,

Что с нетерпением ученика

Я перемены жду… Пардон — звонка!

Аппетит приходит во время еды. За «Обозрением» последовало продолжение «Истории государства Российского от Гостомысла и до наших дней». У графа А. К. Толстого она начиналась: «Послушайте, ребята, что вам расскажет дед», а у нас — «Послушайте, ребята, что вам расскажет внук»… Внук рассказывал и про Рыцаря Революции:

С бородкой сатанинской,

С наганом на боку

Вельможный пан Дзержинский

С чекою начеку.

И про НЭП:

Разумного немало

Сулил нам этот план.

В кого она стреляла,

Разбойница Каплан!..

И про борьбу с оппозицией тоже было сказано:

Они хотели пленум,

Они хотели съезд,

Но их — под зад коленом!

А многих под арест.

А потом мы размахнулись на целый роман в стихах. Вообще-то нам хотелось сочинить сценарий про московского паренька, похожего на нас и по сходной причине попавшего в лагерь. Стали придумывать сюжет. Обязательно в фильме должна была петься песня, которая нравилась другу героя, лихому парню по имени Сашка Брусенцов. (Песня эта — «Эх, дороги…» нравилась и нам.) Сашка должен был бежать из лагеря, но… «выстрел грянул, ворон кружит — мой дружок в бурьяне неживой лежит»{65}.

По техническим причинам сценарий написан не был. Да и роман в стихах под тем же названием «Враг народа» остался неоконченным. А из того, что было написано, в памяти остались только отдельные строчки — рукопись не сохранилась.

Вот Славка — так мы его назвали в честь Батанина — попадает на Лубянку. Он еще не верит, что это всерьез, упирается, спорит со следователем:

А Славка избежал бы многих бедствий

И многих преждевременных морщин,

Когда бы знал, что нет причин без следствий,

Но следствие бывает без причин.

На стене тюремного сортира он читает граффити — подлинные, я их уже приводил в главе «Постояльцы»:

«Не верь им, Ивка!» «Сталин — гётверан».

А ниже — «Doctor Victor from Iran».

Вот Славка — уже в лагере — вспоминает любимые книжки своего детства:

Теперь вы не найдете этих книг

И все о них забыли понемножку.

Уже не вылетает белый бриг

На вспененную волнами обложку

И брызги не кропят со всех сторон

Три слова: РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСОН…

Потом шли картинки из жизни советской Родины:

…Да, широка страна моя родная,

Но от Москвы до северных морей

Всё вышки, вышки, вышки лагерей.

Описывался и утренний бой кремлевских курантов:

… сигнал к разводу

Великому советскому народу.

Нарядчик просыпается в Кремле

И, добродушно шевеля усами,

Раскладывает карту на столе,

Утыканную пестрыми флажками.

То стройки коммунизма. Каждый флаг —

Минлаг, Речлаг, Озёрлаг, Песчанлаг…

А один отрывок мы с Миттой использовали в «Затерянном в Сибири». В фильме это выглядело так (при монтаже сценка выпала):

«Лазарет жил своей спокойной жизнью. Студент Володя (его играл Женя Миронов) читал вслух из своей тетрадки:

Да кто теперь перед законом чист?

В эпоху торжества социализма

Давно сидел бы Энгельс как троцкист,

А Маркс — за искажение марксизма.

Мне даже говорил один з/к,

Что лично видел их на ББК.

Там, якобы, прославленные патлы

Состригли им машинкой для лобков.

— Ну что, дождались коммунизма, падлы? —

Соседи попрекали стариков.

По сведеньям того же очевидца

Маркс от стыда пытался удавиться.

Слушателем был старик троцкист. Пожевав губами, он сказал:

— Зло. Очень зло, Володя… Но вообще-то да. Нельзя отказать.»

(К сведенью курящих: ББК — это Беломорско-Балтийский канал, запечатленный на пачке «Беломора».)

Первыми слушателями наших сочинений были другие лагерные любители изящной словесности — их нашлось не так уж мало. В ответ они читали нам свое. Застенчивый полтавчанин Володя — перевод из Есенина:

Николы нэ був я на Босфори…

Очкастый горьковчанин Женя — переведенную на феню поэму об Иване Сусанине:

— Куда нас завел ты? Не видно ни зги!

— Идите себе, не ебите мозги…

Но настоящим поэтом — не версификатором, как мы — оказался Алексей Николаевич Крюков.