III. Постояльцы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. Постояльцы

Я рассказывал о тех, кто на Лубянке сильно портил мне жизнь — о следователях. Теперь очередь дошла до сокамерников, людях очень разных, которые, каждый по-своему, скрашивали мое тюремное житье. Начну с Малой Лубянки, с «гимназии».

После двух недель одиночки меня перевели в общую камеру — и сразу жить стало лучше, жить стало веселей. Моими соседями были бывший царский офицер, а в советское время — командир полка московской Пролетарской дивизии Вельяминов, инженер с автозавода им. Сталина Калашников, ветеринарный фельдшер Федоров, танцовщик из Большого Сережа (фамилию не помню, он недолго просидел с нами) и Иван Иванович Иванченко. Позднее появился «Радек». С его прихода и начну.

Открылась с лязгом дверь и в камеру вошел низкорослый мужичонка. Прижимая к груди надкусанную пайку, он испуганно озирался: неизвестно, куда попал, может, тут одни уголовники, отберут хлеб, обидят. Это был его первый день в тюрьме.

— Какая статья? — спросил Калашников.

— Восьмая.

— Нет такой. Может, пятьдесят восьмая?

— Не знаю. Они сказали — как у Радека. Териорист, сказали.

Все стало понятно: 58-8, террор. Радеком мы его и окрестили. Настоящую фамилию я даже не запомнил — зато отлично помню его рассказ о первом допросе. По профессии он был слесарь-водопроводчик.

Привезли его ночью, и сразу в кабинет к следователям. Их там сидело трое. Один показал на портрет вождя и учителя, спросил:

— Кто это?

— Это товарищ Сталин.

— Тамбовский волк тебе товарищ. Рассказывай, чего против него замышлял?

— Да что вы, товарищи!..

— Твои товарищи в Брянском лесу бегают, хвостами машут. (Был и такой, менее затасканный вариант в их лексиконе). Ну, будешь рассказывать?

— Не знаю я ничего, това… граждане.

Второй следователь сказал коллеге:

— Да чего ты с ним мудохаешься? Дать ему пиздюлей — и все дела!

Они опрокинули стул, перегнули через него своего клиента и стали охаживать по спине резиновой дубинкой. Дальше — его словами:

«Кончили лупить, спрашивают: ну, будешь говорить? Я им:

— Граждане, может, я чего забыл? Так вы подскажите, я вспомню!

— Хорошо, — говорят. — Степанова знаешь?

А Степанов — это товарищ мой, он в попы готовится, а пока что поет в хоре Пятницкого.

— Да, — говорю, — Степанова я знаю. Это товарищ мой.

— Вот и рассказывай, про чего с ним на первое мая разговаривали.

Тут я и правда вспомнил. Выпивали мы, и Степанов меня спросил: что такое СэСэСэР знаешь? Знаю, говорю. Союз Советских Социалистических Республик. А он смеется: вот и не так! СССР — это значит: Смерть Сталина Спасет Россию… Рассказал я им это, они такие радые стали:

— Ну вот! Давно бы так.

Я говорю:

— А вы бы сразу сказали, граждане. Драться-то зачем?

Они спрашивают:

— Жрать хочешь?

— Покушать не мешало бы.

Принесли мне каши в котелке — масла налито на палец! — и хлеба дали. Кашу я низанул, а про хлеб говорю:

— Можно с собой взять?

— Возьми, возьми.

Дали подписать бумажку — про восьмую статью — и отпустили».

Это было простое дело, вряд ли следствие длилось долго: вскоре Радека от нас забрали, дали на бедность, думаю, лет восемь и отправили жопой клюкву давить.

А вот Вельяминов сидел под следствием долго — и не в первый раз, если мне не изменяет память. Это был в высшей степени достойный человек, выдержанный, терпеливый. Ему приходилось туго: не от кого было ждать передачи, и он уже доходил. Замечено: на тюремной пайке без передач можно было благополучно просуществовать месяца два-три. Дальше начинались дистрофия, пеллагра, голодные психозы.

У Вельяминова уже не было ягодиц, кожа шелушилась и отставала белыми клочьями — но с психикой все было в порядке. Те, кто получал передачи, не то, чтобы делились с сокамерниками, но обязательно угощали каждого — чем-нибудь… Вельяминов отказывался от угощения, а если давал уговорить себя, сдержанно благодарил и принимался есть — неторопливо, даже изящно.

От него, между прочим, я впервые услышал, что сфабрикованные чекистами дела случались задолго до знаменитого процесса «Промпартии»: оказывается, еще в двадцатые годы на Лубянке вызревало «дело военных» — о мифическом заговоре бывших царских офицеров во главе с Брусиловым. Царский генерал, автор вошедшего во все учебники «брусиловского прорыва», он поступил на службу советской власти и преподавал в военной академии, не подозревая о той роли, которую ему готовят неблагодарные новые хозяева. Но старику повезло: он умер, и «дело» как-то само собой заглохло. Ликвидировать неблагонадежных военспецов пришлось по-одиночке, как Вельяминова. Впрочем, не совсем по-одиночке — вместе с ним арестовали сына Петю, тогда совсем мальчишку. Это Петр Вельяминов, замечательный актер, которого теперь все знают. От отца он унаследовал интеллигентность и обаяние — и ведь сумел не растерять их в скитаниях по лагерям и тюрьмам. С отцом я познакомился в 44-м году, а с сыном — в Доме Кино, сорок лет спустя (куда до нас Дюма-отцу с его 20 и 10 лет спустя!).

Надо сказать, что от каждого из сокамерников я узнавал что-нибудь новое и любопытное. Так, Сережа объяснил мне, что нога у меня не «танцевальная»: у балетного танцовщика второй и третий пальцы должны быть длиннее большого. А у меня, как на грех, выступал вперед большой. О балетной карьере, правда, я не мечтал — но все равно, интересно было послушать. Даже Радек успел сообщить нам рецепт каких-то особых шанежек, которые пекут у него на родине — кажется, на Алтае: на горячую, прямо с огня, шаньгу выливают сырое яйцо. Голодных людей кулинарные рецепты особенно интересуют. Я слышал, что и в окопах, как в тюремных камерах, разговоры о еде — любимое времяпрепровождение. До сих пор жалею, что так и не попробовал каймака: о нем очень вкусно рассказывал Калашников (он был родом из казачьих краев). С топленого молока снимают румяную пенку — и в горшок. А горшок — в погреб, на холод. Следующую порцию топленой пенки укладывают в тот же горшок — и через несколько дней получается что-то вроде слоеного торта, нежнейшего и вкуснейшего, по словам рассказчика. Вот даже сейчас пишу — и слюнки текут!

Сведенья, которыми делился с нами ветфельдшер Федоров, были особого свойства. Одно из его профессиональных наблюдений особенно часто вспоминаю теперь, на склоне лет.

— Что интересно отметить, — говорил он. — Жеребец старый-старый, совсем помирать собрался: лежит, встать не может, суешь ему морковку — не берет. А проведут мимо молодую кобылку, встрепенется, поднимет голову и — и-го-го!

Рассказы Федорова раскрыв рот слушал Иван Иванович Иванченко. Узнав, что особенно крепкие надежные гужи получаются из бычьих членов (тушу подвешивают за этот предмет, чтобы под тяжестью он вытянулся до нужной длины), Иван Иванович ужасался:

— Подвешивают? Живого?

А услышав, что коровам аборт делают так: вводят один расширитель, потом другой — Иван Иванович спросил:

— Куда?

— В ухо, — объяснил ему Калашников.

Родом Иванченко был из Ростова-на-Дону. Считается, что ростовчане народ ушлый и смышленый. В блатном мире ростовских воров уважали почти как сибирских (а московских не уважали совсем). Но наш Иван Иванович не поддержал репутацию Ростова-папы. Был доверчив и наивен до неправдоподобия — даже глуповат, честно говоря. Знал ведь, что дадут срок и ушлют черт знает куда — было, было о чем тревожиться! Но его почему-то больше всего волновало, что за время отсидки пропадет профсоюзный стаж. В чем состояло его преступление, не помню, скорей всего, кроме болтовни ничего не было.

А вот за стариком Федоровым грешок водился. У них в Зарайске работали ветврачами братья Невские (одного, главного, кажется и звали Александром). Федоров их очень уважал и поэтому согласился помочь в важном деле. Братья задумали — ни больше, ни меньше — изменить ситуацию в стране конституционным путем. Для этого они намеревались на выборах в Верховный Совет выдвинуть своего кандидата и агитировать за него.

До агитации дело не дошло: всю зарайскую партию Ал-ра Невского — человек семь-восемь — арестовали и переселили на Лубянку.

— Я-то, старый дурак, чего полез, — сокрушался Федоров.

Мы с ним не спорили: похоже, что наивные люди жили не только в Ростове-на-Дону.

Наши с Федоровым фамилии начинались на одну букву и это причиняло некоторое неудобство. Дело в том, что по лубянским правилам надзиратель, приглашая кого-то из общей камеры на допрос, не имел права называть фамилию: вдруг в соседней камере сидит одноделец — услышит и будет знать, что такой-то арестован. А это не полагалось: подследственного надо было держать в полном неведении относительно того, что делается в мире — и в частности в других камерах.

Однодельцев, разумеется, вместе не сажали. Более того, во избежание случайной встречи в коридоре, когда одного ведут с допроса, а другого на допрос, надзиратель непрерывно цокал языком — «Тск! Тск!» (А на другой Лубянке по-змеиному шипел: «С-с-с! С-с-с!» А в Бутырках стучал здоровенным ключом по всему железному — по решеткам, разделяющим отсеки коридора, по пряжке своего ремня). Это было предупреждением — как колокольчик прокаженного в средние века: берегись, иду!

Услышав сигнал, встречный вертухай запихивал своего подопечного в «телефонную будку»— так мы прозвали глухие фанерные будочки, расставленные в тюремных коридорах специально на случай неожиданной встречи. На местном диалекте это называлось «встретить медведя». Когда цоканье или шипенье удалялось на безопасное расстояние, вертухай выпускал своего и вел дальше, придерживая за сцепленные на копчике руки. Большинство надзирателей только слегка касались наших запястий, но были и добросовестные служаки: те вздергивали сцепленные за спиной руки чуть ли не до лопаток…

Так вот, когда в камере отворялась кормушка и надзиратель говорил «На кэ», свою фамилию должен был, подбежав к двери, негромко назвать Калашников, «На вэ» — отзывался Вельяминов, а «На фэ» мы с Федоровым оба пугались: ничего приятного вызов не сулил. Оба срывались с места. Потом один из двоих с облегчением возвращался на свою койку, а другой уходил. «Без вещей» — на допрос, «с вещами»— в другую камеру или на этап.

Надзиратели понимали, что в камерах вызова ждут с замиранием сердца: кто его знает, куда поведут! И один из вертухаев придумал себе забаву. Вызывая камеру на прогулку, нарочно делал паузу: «На пэ… рогулочку!»— так, чтобы Плетнев, Попов или Певзнер успели, к его удовольствию, испугаться.

Трудно жилось в тюрьме курящим. Если у кого и была махорка, запас быстро кончался. С горя пробовали курить листья от веника, которым мели камеру. Не было и бумаги. Умельцы исхитрялись, оторвав уголок маскировочной шторы, расщепить толстую синюю бумагу на несколько слоев и использовать на закрутку. С огоньком тоже обстояло скверно: надзиратели имели право дать прикурить только два или три раза в день (я не курил, поэтому точно не помню). А если, не вытерпев, кто-нибудь обращался с просьбой в неурочное время, то слышал в ответ многозначительное:

— Своя погаснет.

Верю, что за либерализм вертухаям грозили серьезные неприятности.

Голь на выдумки хитра. На Вологодской пересылке, лет через пять, я познакомился со способом добывания огня из ничего. От подбивки бушлата отщипывался кусок серой ваты, из него делались две плоские лепешки — одну ладонями скатывали в жгутик, плотно заворачивали во вторую и, сняв ботинок, быстро-быстро катали подошвой по полу. Потом жгутик резко разрывали пополам — и прикуривали от тлеющего трута. Я тогда вспомнил Сетона-Томпсона: как индейцы добывают огонь трением. Попробовал сам — не вышло. А у других хорошо получалось, особенно у блатных: большой опыт, «тюрьма дом родной».

Но на Лубянке мои сокамерники этого способа еще не знали и придумали такой выход: надергали из матрасов ваты, сплели длинную косу и подожгли от цыгарки, едва надзиратель ушел со своим огнивом. (Или у него зажигалка была? Не помню.) Косу запихнули глубоко под койку, стоявшую у стены и два дня пользовались этим вечным огнем. А на третий день, когда всех нас вывели на прогулку, вертухай учуял запах гари и без труда обнаружил его источник. Камеру оштрафовали: на две недели оставили без книг.

На Малой Лубянке библиотека была бедная и в книгах не хватало страниц. (А в Бутырках, где камеры были перенаселены, от некоторых книжек оставались вообще одни переплеты.) Вот в «гостинице», на Большой Лубянке, библиотека была хороша — видимо, за счет книг, конфискованных при арестах. Там был и Достоевский, и давно забытый Мордовцев, и академические издания — даже книги на иностранных языках были. Помню, я с удивлением обнаружил в романе американского автора-коммуниста напечатанные полностью т. н. «four-letter words» — матерные слова: cock, fuck, cunt и т. п. Даже «cocksucker». Это в тридцатых-то годах!..

Хорошие книги или плохие — но без них было худо. Конечно, лишение книг — самое легкое из наказаний. Могли ведь лишить прогулки или, не дай бог, передач. А то и в карцер отправить всех.

Я, например, первый раз попал в карцер из-за ерунды: рисовал обмылком на крашеной масляной краской стене профиль своей Нинки, чтобы сокамерники убедились, какая она красивая. Но первым увидел это вертухай. Влетел в камеру и взял меня с поличным. Напрасно я объяснял, что это ведь не мел, не уголь, а мыло — стена только чище будет. Дали трое суток. Думаю, что нарочно придрались к пустяшному поводу — по поручению следователя.

Отбыв срок, я вернулся в камеру и обнаружил, что остаток буханки, полученной в передаче, насквозь проплесневел, стал бело-зеленым. Подумаешь!.. Накрошил в горячую воду и слопал безо всяких последствий. С голодухи даже показалось, что вкусно: вроде грибного супа.

Голод — лучший помощник следователя, очень мощное средство давления на психику подследственного. На Лубянке этим средством широко пользовались. С одной стороны, можно лишить передачи. А с другой — можно поощрить сосиской или бутербродом в кабинете следователя. Это за особые заслуги, например, за донос на сокамерников.

Наседки, ясное дело, были в каждой камере. Малопосвященная публика считает, будто в камеры подсаживали переодетых чекистов. Ничего подобного!

Завербовать голодного арестанта было легче легкого. В нашей камере наседкой был самый симпатичный из моих соседей — инженер Калашников. Да он и не особенно таился. Приходил с очередного допроса, грустно говорил:

— Сегодня еще одного заложил. А что? Я человек слабовольный.

Закладывал он не нас, а своих знакомых по воле. В камере у него была другая функция. В конце концов, что он мог узнать от меня такого, о чем я уже не рассказал на следствии? Зато мог постепенно, капая на мозги, внушать мне мысль о том, что упираться бесполезно, надо подписывать все, что насочиняет следователь: раз уж попал сюда, на волю не выйдешь. А лагерь это не тюрьма, там свежий воздух, трава, ходишь по зоне совершенно свободно.

— Ты погляди, — говорил Иван Федорович и приспускал штаны. — Я тут, считай, два года припухаю. Дошел! У меня уже и жопы не осталось.

Это была правда — так же, как и рассуждения о сравнительных достоинствах тюрьмы и лагеря, а также о том, что если посадили, то уж не выпустят. (Впрочем, как выяснилось, тем, кто проявлял характер и не все подписывал, срока иной раз давали поменьше; в нашем деле — Левину и Когану).

О своем собственном деле Калашников рассказывал так. На автозаводе Сталина вместе с ним работал его приятель, тоже инженер, человек, как я понял, яростного темперамента, прямой и резкий. Когда в 41-м началась эвакуация завода, приятель этот громко возмущался поведением администрации:

— Смотри, Иван. На дворе ящики с оборудованием — не могут увезти! А своих баб с ребятишками на Урал отправили. Руководители, ети их мать. Таких руководителей стрелять надо!

— Точно, — соглашался Иван Федорович. — Стрелять!

На другой день выяснилось, что дверь парткома закрыта и запечатана, а сам секретарь эвакуировался на Урал.

— Драпанул. А на завод — насрать! — с презрением констатировал правдолюбец. — Это коммунист, называется… Взять бы автомат и таких, блядь, коммунистов всех до одного!..

— Точно, — подтверждал Калашников. — Из автомата!

На обоих настучали, обоих арестовали. Обвинение было такое: собирались дождаться прихода немцев, поступить на службу в гестапо и расстреливать коммунистов и ответственных работников. Иван Федорович некоторое время поупирался, потом все подписал.

— Говорю же: я человек слабохарактерный!..

Однажды он вернулся с допроса смущенный, ходил по камере, хмыкал, посмеивался. Рассказал: на допросе присутствовала баба-прокурор. Молодая еще, непривычная. Она прочитала его признания и попросила:

— Калашников, объясните. Ну, хотели дождаться немцев… Это мерзость, но допустим, у вас были какие-то причины. Но почему в гестапо? Вы же хороший инженер, я читала характеристику. Неужели у немцев не нашлось бы для вас другой работы? Кроме гестапо?

Иван Федорович хотел было сказать наивной прокурорше, что все это липа, что не собирался он у немцев оставаться, это его следователь сочинил. Но потом подумал: опять все сначала? Опять карцер, опять материть будут, опять без передачи?.. И сказал:

— Не, я в гестапо.

О Калашникове я вспоминаю безо всякой обиды, а только с жалостью. А вот с Марком Коганом («подпольная кличка Моня») сидел провокатор совсем другого типа, обрусевший мадьяр по фамилии Фаркаш. Этот старался навести разговор на политические темы, выспрашивал у Моньки, удалось ли ему утаить что-нибудь от следователей. И Марк — будущий юрист! — сам устроил маленькую провокацию. Рассказал наседке, что в ожидании ареста спрятал две антисоветские книжки в настенных часах у себя дома — во время обыска их не нашли.

На следующем же допросе следователь завел разговор об антисоветской литературе. Моня стоял на своем: никакой такой литературы не имел (что было истинной правдой). И тогда следователь заорал — с торжеством:

— А если мы тебе, блядь Коган, покажем книжечки, которые ты в часах спрятал?

— Это вам Фаркаш рассказал? Но, понимаете, нету у нас дома настенных часов…

Когда он вернулся с допроса, Фаркаша на месте уже не было: срочно перевели в другую камеру — к Юлику Дунскому.

Наседок вообще часто переселяли из камеры в камеру, чтобы расширить фронт работы. К Когану подсадили другого, инженера Бориса Николаевича Аленцева. Этот очень смешно сам себя расшифровал, когда я с ним встретился уже в пересыльной тюрьме на Красной Пресне, откуда уходили этапы в лагеря.

Аленцев и там занялся полезной деятельностью: предложил — просто, чтоб коротать вечера! — устроить в камере нечто вроде дискуссионного клуба. Там по очереди можно было бы выступать с сообщениями на тему, скажем, «мои политические взгляды». Это предложение не прошло.

Ко мне он липнул потому, что, по его словам, много слышал на Лубянке про наше дело. Я спросил, не сидел ли он с кем-нибудь из наших ребят. Аленцев ответил, что к сожалению, нет. «Лжецу — цитирует кого-то Джек Лондон — надо иметь хорошую память». Провокатору тоже: недели через две, в разговоре с Аленцевым я упомянул о том, что Коган очень хорошо читает стихи и прозу — в школьные годы получал призы на районных конкурсах.

— Коган?! — возмутился Аленцев. — Ну что вы! Он читает театрально, с ложным пафосом. Вот Юра Михайлов — тот читает действительно хорошо.

Спорить я не стал, но про себя отметил: наврал ведь, что ни с кем из моих однодельцев не сидел! Сидел по крайней мере с двумя. Понятно: человек опасный.

Когда 10 лет спустя (опять этот Дюма!) мы с Аленцевым встретились снова — в Инте, на вечном поселении — всех знакомых предупредили: Аленцев стукач! Думаю, он об этом узнал и, выждав время, отомстил по-своему: написал в местную газетку разгромную рецензию на наш с Юлием фильм «Жили-были старик со старухой» (натурные съемки проводились в Инте). Из этого явствует — так же, как из его оценки исполнительского дарования Когана и Михайлова — что художественное чутье у Аленцева было. Правда, наш фильм он ругал не за антихудожественность, а за то, что в нем опорочена советская действительность. Даже возмущался: и такую плохую картину повезут в Канны, на фестиваль{9}?..

Но вернемся в 1944 год, на Лубянку. Возможно, кому-то покажется странным и нелепым, что в тюрьме, да еще в мучительный период следствия, в камерах читали друг другу стихи, вели разговоры об искусстве. Но, господи, нельзя же было думать и говорить только о том, что нас ждет! Так и с ума сойти недолго… Вспоминали веселые истории, даже в тюремной жизни отыскивали смешное.

Так, из камеры в камеру путешествовала байка об осрамившемся немецком парашютисте. Собственно, он был не немец, а русский — попал в плен, пошел к немцам на службу и, окончив разведшколу, сброшен был с парашютом под Москвой. Немецкие учителя во всех подробностях расписывали, каким пыткам будут подвергать его на Лубянке, если арестуют — лучше живым не попадаться! А он попался, нарушил инструкцию. (Не в первый раз: ведь и к немцам в плен тоже не велено было сдаваться живым). Парень был молодой, впечатлительный и трусоватый. Попав на Лубянку, он с первой минуты стал ждать обещанных мучений.

Постригли наголо, повели в какую-то комнатенку и приказали положить обе руки на высокую тумбочку. Понятно — будут иголки загонять под ногти… Но ему только намазали кончики пальцев черной краской и сняли отпечатки. Это называлось «сыграть на рояле» (вариант: «сыграть на комоде»). У парня отлегло от сердца. Но сразу же его повели в соседнюю комнату, где стояло кресло, обитое какими-то полосками жести, с железными подлокотниками. И кругом — провода, множество проводов. Электрический стул, ясное дело! Парашютист сел на краешек кресла, стараясь не коснуться железа ягодицами и затылком. Но чекист в синем халате — палач, надо полагать, — грубо ткнул его ладонью в лоб, прижав затылок к подголовнику, с треском вспыхнул нестерпимо яркий свет — и парень со страху обкакался: медвежья болезнь. Сфотографировав его в профиль и анфас и не дав сменить портки, надзиратели повели его в общую камеру — откуда эта история пошла гулять по тюрьме… Тоже развлечение.

Развлекались мы и таким способом: когда в камеру приводили новичка, растерянного и напуганного, старожилы приступали к допросу. Если это был колхозник, его спрашивали строгим следовательским голосом:

— Говорил, что в царское время коза давала больше молока, чем колхозная корова?

А городскому интеллигенту вопрос задавался другой:

— Значит, утверждали, что якобы в Верховном Совете одни пешки?

Новенькие жалобно улыбались в ответ, не понимали: откуда мы знаем? А чего тут не понять: ведь все без исключения дела по ст. 58, п. 10 были похожи как однояйцовые близнецы.

В начале 44-го года десятый пункт был самым ходовым на Лубянке. «Изменники родины» только-только начинали поступать к нам — из немецкого плена (58.1б) и с оккупированной территории (58.1а). Обгадившийся парашютист был первым, вторым — бургомистр Сталиногорска. Тоже по-своему анекдотическая — вернее, трагикомическая — фигура.

До войны он в своем Сталиногорске заведовал сберкассой. Потом его разжаловали в рядовые, т. е. в контролеры, а на его место прислали «партейного». Этого он простить советской власти не мог. Жена разделяла его обиду, и когда город заняли немцы, посоветовала:

— Иди к ним, проси должность.

— Может, погодить, осмотреться?

— Пока будешь годить, все хорошие места разберут.

И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку.

— Раз в жизни послушался бабы — и вот, на тебе! — сокрушался он.

Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вошка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой стороны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось, верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые — порознь, конечно — пришли к нему с доносом друг на дружку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте.

И внешне он мне нравился — смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира — бандеровцев, литовских «бандитов» — т. е. партизан-националистов, власовцев… Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика, а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды — неволи.

Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом — серо-зеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями:

— Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная?

— Да, да, — кивал немец.

— И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический.

Немец радостно подтверждал:

— Да, да!

И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье — увечье и лагерь — подружило их.

Тюремные будни — а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос — монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу:

— Все попы — работники кровавого энкеведэ!

Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели, с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня — и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось:

— Все попы! Все попы — работники кровавого энкеведэ!..

Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: «Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!»

Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова:

— Не верь им, Ивка!

Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного — как Нинку из-за меня — и теперь он сигналит ей:

— Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил!

Кто-то из своих увидит, передаст…

А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: «Doctor Victor from Iran».

Каждое утро мы отправлялись «на оправку» — в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную «парашу» — бачок, заменявший в камере писсуар{10}. Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали — кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами — уже какая-то ясность…

Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире — а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только начинались последние известия — тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация.

Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью — крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел. Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что «…цы послали в подарок командующему фронтом… грамяну бутылку с балтийской во…» Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: «бойцы… Баграмяну… водой».

В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось.

Любопытно было бы заглянуть в подшивку за сорок четвертый год и определить дату. Про бутылку с балтийской водой для Баграмяна мы прочли, по-моему, еще в «гимназии», а про Печенгу-Петсамо я, придя с допроса, рассказал сокамерникам уже в «гостинице».

Туда, на Большую Лубянку, нас — участников сулимовского дела — перевели в конце лета. Почему нами занялась следственная часть по Особо Важным Делам — понятия не имею. Могу только строить догадки: из-за громких имен Бубнова-Сулимов? Начальство велело хорошенько разобраться?

А собственно, чего там было разбираться? И областные следователи, и «особо важные» прекрасно понимали, чего стоит наше дело — как и десятки других, таких же липовых. Нужно было только подогнать решение задачи к заранее известному ответу.

И в приемах следствия ничего не изменилось: так же для начала меня сунули в одиночку, так же, за ерундовую провинность, сажали в карцер, так же материли на допросах — правда, не очень умело и с еврейским акцентом.

В одиночке на этот раз я просидел целый месяц. Она была покомфортабельней: просторная, паркетный пол, никелированная параша, окно — зарешеченное, конечно, и снабженное «намордником». (Чтоб мы не увидели, что делается на дворе, окна камер снаружи прикрывались косым ящиком. Свет проникает сверху, кроме неба ничего не видно. Если верить тюремной легенде, изобрел «намордники» какой-то зек, за что был отпущен на свободу).

Имелось у моей, 119-й одиночной камеры, и серьезное неудобство: в ней было нестерпимо жарко, особенно летом. При определенном настрое можно было бы счесть, что это — пыточная камера. Но я предпочитаю более реалистическое объяснение: за тонкой стеной проходил дымоход тюремной кухни. Правда, легче от этого не было. Я не мог спать — чуть не до обмороков доходило. Однажды дежурный офицер даже нарушил правила и приоткрыл окно, чтоб можно было дышать.

На допросы меня вызывали не так уж часто. Целыми днями я шагал из угла в угол по начищенному паркету, вспоминал стихи, разговаривал сам с собой. Слава богу, пришел библиотекарь и предложил заказать книгу — да, такой там был сервис! Кстати — все в этой «гостинице», за исключением следователей, разговаривали с постояльцами на «вы» и каким-то испуганно вежливым тоном…

Книга полагалась одна на две недели, если не изменяет память. Я старался заказать что-нибудь потолще — и все равно не мог растянуть процесс чтения больше чем на день-два. Как я обсасывал «Дон Кихота» в академическом издании! Дважды прочитал оба тома, изучил комментарии — в школьные годы не учил ничего так старательно. А стихотворные посвящения на испанском запоминал наизусть и декламировал вслух. (Сейчас все забыл, кроме одного слова — «corazon», сердце).

И вот настал день, когда меня вызвали с вещами, повезли на лифте вниз до второго этажа и впустили в общую камеру. Туда же внесли для меня и железную кровать со всеми постельными принадлежностями.

В камере этой (№ 28) уже стояло пять кроватей. Пять пар глаз смотрели на меня с доброжелательным любопытством. Я представился:

— Валерий Фрид, пятьдесят восемь десять, одиннадцать и восемь через семнадцатую.

— Под Спасскую башню с кривым ножиком ходил? — спросил басом самый старший из моих новых соседей. — Студент?

— Да. Во ВГИКе учился.

— Федьку Богородского знаете?

Профессора Федора Богородского я не то чтобы знал, но видел в институте: он преподавал нашим художникам живопись.

Спрашивавший тоже был художником, по фамилии Ражин. Его вскоре перевели от нас и об его деле я знаю только, что какое-то время Ражин был «номерным арестантом», т. е. не имел права никому называть свою фамилию, и успел побывать в «монастыре» — Сухановской тюрьме особого режима, которой каждого из нас пугали следователи: «Упираешься? В Сухановку захотел?» По слухам, там, в сырых и холодных камерах, койки на день примыкались к стене, сидеть можно было только на цементной круглой тумбе, намертво вделанной в пол. Говорили о строгих карцерах, об отсутствии передач, прогулок и книг, о побоях. Сам там не сидел, за точность информации не ручаюсь…

Вторым соседом был молодой инженер из Подмосковья Фейгин. Его арестовали в день, когда на квартире у него собрались сослуживцы отпраздновать награждение Фейгина орденом «Знак Почета».

Пришли за ним в разгар вечеринки, пригласили с собой. Жену, пытавшуюся робко протестовать — «У нас гости!» — заверили:

— Да вы не беспокойтесь, он скоро вернется!

Вернулся Фейгин довольно скоро, думаю, лет через пять, не позднее: статья у него была детская, 58–10, болтовня. Меня он успел научить еврейской песенке, которую ни от кого больше я не слышал. В отличие от испанских стихов, песенку помню и сейчас. Голос крови? Вот она. Если что не так — простите.

А сукеле, а клейне

Мит брэйтелах гемейне,

Хоб их мир мит цорес гемахт.

Их хоб бадект дем дах

Митн гринэм схах,

Хоб их мир базесн ба дер нахт.

Ди винтн, ди калтэ,

Зэй блозн ин шпалтн

Ун верт эс ин сукеле шойн кил…

Их хоб гемахт мир кидеш

Ун их хоб гезен а хидеш —

Ви дос файерл брент руик ун штил.

Идиш я не знал и не знаю, а текст заучил как попугай. Это было нетрудно из-за сходства с немецким — которого я тоже не знаю, но хоть учил в школе{11}.

Третьим в камере был Арсик Монахов, совсем пацан — года на три моложе меня. Он был участником «Союза четырех» — детской игры, которую он и трое его школьных друзей затеяли в восьмом или девятом классе. Из старой шляпы они сделали себе фетровые погончики и стали — все! — лейтенантами. Был у них и рукописный устав. В школьную тетрадку записали обязательство быть честными, справедливыми, помогать товарищам и т. д. Этот документ их и погубил: неважно было, какие цели ставила перед собой эта, как мы сказали бы сейчас, «неформальная организация». Главное — она была самодеятельная, созданная по собственной инициативе, а не по распоряжению свыше. (Встретил же я в лагере Аллу Рейф, участницу антисоветской группы «Юные ленинцы»).

Пацаны подросли, уже и думать забыли про «Союз четырех», но соседка нашла тетрадь, снесла куда следует — и ребят забрали. Кого-то из них не поленились привезти чуть ли не с фронта.

Арсика — теперь уже Арсена Монахова — несколько лет назад я встретил в Москве: он подошел к нам с Юликом на премьере какого-то нашего фильма. Он успел отсидеть, получить образование и даже стать членом партии — на этот раз легальной, коммунистической. А чуть погодя объявился и его одноделец, главный из «лейтенантов» Вадим Гусев. Он теперь актер, режиссер и автор нескольких пьес. Оказалось, что мы с ним несколько лет прожили рядышком — в одном лагере, Минлаге, но на разных лагпунктах. И не встретились…

Четвертым в 28-й камере был Володя Матвеев, ровесник Арсика. Вот он, в отличие от Арсена, за собой вину чувствовал.

Вместе с двумя или тремя приятелями Володя поступил на факультет международных отношений МГУ. Советская действительность ребятам не нравилась и они надеялись, что после учебы их пошлют на дипломатическую работу за границу, а там они сбегут. Выбрали нарочно не модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки — вон сколько возможностей!

Еще больше шансов было попасть на Лубянку — стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось.

С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву — со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер.

Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый — черноглазый, с густыми черными бровями — вообще молчал и застенчиво улыбался.

— А вы где работали? — поинтересовался я.

— В посолстве.

По твердому «л» и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить:

— В каком посольстве?

— Американском.

Я ужасно обрадовался:

— Так вы, наверно, знаете английский?!

— Я родился в Ну-Йойке, — сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза.

«Псмит-журналист» я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном.

Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов.

Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину.

Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск — Петроское, как называли его финны.

Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку — так, на всякий случай.

Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым «Инснаб», жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие.

Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха. Знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе американцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером — возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвинению в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик, мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал навестить сына — тот, как и я, после лагеря остался на вечном поселении.

В Инте Олави женился на русской — точнее, белорусской — женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого.

Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить.

Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть «звуковой барьер». (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана, а тогда или фантазировал — все-таки будущий сценарист! — или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. «Пан Престон, ваша цурка…», начинал я и спохватывался: «Мистер Престон, ваша дочь…»).

Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями. Теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубянке.

Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида.

С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять. При прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге{12}.

Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку — впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав «На фэ!» — теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая — или вертухайки, второй этаж считался женским — требовал: «Руки из-под одеяла!» То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия — не могу сказать… Так же разыгрывали новеньких.

Особенно благодарным объектом оказался пожилой инженер Чернышов, на удивление наивный и легковерный. В камеру он вошел, неся в обеих руках по кружке с какой-то едой, захваченной из дому: ни жестяные, ни стеклянные банки в камеру не допускались — разобьют и осколком перережут вены! (По этой же причине на Лубянке отбирались очки. Идете на допрос — пожалуйста, получите, а в камеру — ни-ни…). Остановившись у двери, Чернышов с ужасом глядел на наши стриженые головы и небритые лица — каторжане! (Брили, вернее, стригли бороды нам не чаще двух раз в неделю. Приходил парикмахер с машинкой и стриг под ноль — ни «эр», ни «агиделей» в те дни еще не было. А с опасной бритвой в камеру нельзя).

Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. «Ну, с этим не соскучишься», решила камера. Переставили его кружки на стол — и зажили вполне дружно.

А развлекались так — не скажу, чтобы очень по-умному:

— Аркадий Степанович, — задумчиво говорил Арсен Монахов. — Вы не знаете, как совокупляются ежи?

— В каком смысле, Арсик? Наверно, как все.

— Но они ведь колючие.

— Да, действительно… Нет, тогда не знаю.

Арсик умолкал. Потом начинал сначала:

— Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать.

— Честное слово, не знаю.

— Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт… — И так далее, пока не надоедало.

Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком «Dove milk» изображена птица. Олави объяснил: dove — это значит голубка. А злой мальчик Арсен обрадовался новой теме:

— У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, — объявил он.

Чернышов удивился:

— Как так?

— А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например — он ведь из черепашьих яиц.

(Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает.

Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том «Птицы». И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе «Голуби» и прочитал вслух: «Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко».

— Не может быть, — неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова «прочитал»:

— Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство…

— Поразительно, — сказал старик. — Вот уж, поистине, век живи — век учись!

Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы — стричь ногти — и сказала, хихикнув:

— Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете.

Подслушивать разговоры в камерах — это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой.

Другая надзирательница — рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне — даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно — она в боковом отсеке, за поворотом — надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному «куму» (в фильме «Затерянный в Сибири»):

— А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно…