Грех его Родины
Грех его Родины
Сергей Есенин, автор для Прилепина не самый главный, но самый близкий, говорил молодому товарищу, Вольфу Эрлиху:
«Знаешь, почему я – поэт, а Маяковский так себе – непонятная профессия? У меня родина есть! У меня – Рязань! Я вышел оттуда, и какой ни на есть, а приду туда же! А у него – шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдёшь – пан! Не найдёшь – всё псу под хвост пойдёт! Нет поэта без родины!»
Захар родился в Ильинке, деревне Скопинского района Рязанской области. В Дзержинск Горьковской области семья Прилепиных переехала в 1986-м, но у меня Захар всегда географически ассоциировался с Нижним Новгородом, экс-Горьким, куда он окончательно перебрался в конце девяностых.
Под Нижним Новогородом, в деревне Ярки на реке Керженец – где много воздуха и неба, звонкие сосны по обе стороны синей и холодной даже в июле реки, где Захар выстроил дом и очаг для семьи и друзей, где на его дни рождения собираются со всей страны (и зарубежья иногда) хорошие люди. «Приходите ко мне, мои близкие». Вот и я получил почётное приглашение на «Керженецкие чтения».
Литераторы, родственники, героические нацболы, спортсмены командных видов и единоборцы, знаменитые режиссёры и актёры, левые и правые, рокеры и оппонирующие им числом, но подчас и умением рэперы, карьерные менты и бывшие братки, якуты и немцы, питерские и московские, деревенские и посадские.
Не тусовка и не массовка. Такая мужская (с редкими вкраплениями женского) лихая колония, летняя республика-вольница, перенесённый на Керженец филиал то ли Запорожской Сечи, то ли поезда Льва Троцкого (который, в путешествиях по родинам Прилепина, мимо нас ещё промчится).
Она проводит время весело и разнообразно, но главное – не сибаритство, а соперничество. Футбол, волейбол, армрестлинг, марафоны в парной с вениками, в поедании оранжевых варёных раков и жареного мяса, в умении приготовить уху на всю толпу из одного бершика и магазинной сёмги в вакуумной упаковке. Дискуссии – реже о путях русской словесности, чаще – на предмет установления лучшего альбома русского рока. Выпивание бутылок и всевозможные батлы – не только в чтении рэпа, но, например, в рассказывании анекдотов и африканских плясках под электрогитары.
…У меня это был первый приезд, я не догадывался, что именины – только повод для сборов, а литература на Керженце – вид неолимпийский. За новорождённого следовало произнести тост, и я его заготовил – витиеватый, литературный, с авторитетами, предшественниками и преемственностью.
В Дзержинске родился 22 февраля 1943-го, в дни эха от Сталинградской победы, Эдуард Лимонов, в этой символической точке промышленного советского городка они с Захаром встретились впервые, чтобы пересекаться в дальнейшем, идя параллельным курсом по литературе, земле и политике.
Следующая аналогия – с Максимом Горьк им – напрашивалась сама собой.
Вот только Прилепин Горького не слишком жаловал – так всегда бывает со слишком близко подобравшейся к тебе исторической аналогией. Успевший за свой небольшой (десять лет, если юбилейно) литературный век написать – подробно, сильно, парадоксально и ярко – о десятках писателей и поэтов, классиках бесспорных и полузабытых, товарищах, оппонентах и пр., – Захар эдакую глыбу Горького почти не упоминал. Пока не возникла необходимость – для биографии Леонида Леонова в серии ЖЗЛ.
В Прилепине действительно немало от Горького, сходство совершенно не исчерпывается так присущим обоим пафосом строительства жизни – для себя и остальных – и сюжетными линиями романа «Санькя».
Даже если отбросить происхождение и жизненную трудную школу, Горький сделался де-факто писателем на Кавказе, так и тифлисская газета называлась, где был опубликован «Макар Чудра» в 1892 году – «Кавказ»; Захар – на кавказском материале, роман «Патологии».
А охват и направление интересов, литературная универсальность, отчётливо левые политические симпатии? Почвенность, даже скорее – подпочвенность.
Обоюдный, на высоком градусе, торч на двух родственных темах – русской революции и русских сектах (в случае Прилепина, наверное, надо говорить шире – о русской народной вере).
Яркое начало, общая география – Нижний.
Много общего даже в синтаксисе и интонации («Море – смеялось», знаменитый зачин «Мальвы»; «Сердце отсутствовало» – первая фраза «Греха»). Особенно в публицистике.
Следующим пунктом у меня должен был идти Николай Клюев, написавший хлыстовскую азбуку коммунизма:
Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в «Поморских ответах».
Но память буксовала, зашевелилось в ней совсем даже неуместное и непотребное, обращённое к любовнику, «я солнечно брадат, розоух и нежен». Клюева я думал свернуть скорее, чтобы перейти к Голикову Аркадию из Арзамаса, юному всаднику, взявшему псевдоним Гайдар, под которым были написаны великолепные повести о звоне копыт и сабель, синих звёздах и детях – красных ангелах, но…
Естественно, произнося тост, был я не столь подробен и строен, и в застольный хронометраж, в общем, укладывался, и приготовил на горький десерт ещё и протопопа Аввакума, последователи которого в керженецких лесах и скитах прятали рукописное наследие первого русского сатирика – «черви в ваших душах кипят!». Однако уже на горьковской стадии застольцы явно заскучали, а Прилепин вернул стопку с водкой (не расплескав) на стол, как когда-то Путин в Чечне, и едва не рявкнул:
– Что за х…я!.. Я не горьковский, я – рязанский!
И сверкнул синими глазами. И комары, неторопливо объедавшие наши голые спины, взметнулись стайкой вверх, и товарищи, выпив, одобрительно загудели.
Не обсуждая некорректный тост, а выявляя собственные рязанские корни, нащупывая голосами её – корневую Родину.
И сила этого импульса была столь велика, что я немедленно припомнил рассказы, обрывочные и слоистые, покойной бабушки Елены Антоновны о том, что дед мой, военный фельдшер, ушедший на войну в первые дни и погибший в декабре 41-го под Вязьмой, родом был из рязанского Ряжска и перебрался в Москву в начале тридцатых…
Иногда я тешу себя мыслью, что рязанский витязь Евпатий Коловрат был прародителем всех Колобродовых – и подмосковных, и тульских, и казаков – живших в низовьях Дона…
Захар позже говорил мне: «Первая книжка, которую я самостоятельно в возрасте пяти лет прочёл, – это как раз «Евпатий Коловрат» какого-то рязанского писателя. Мааааленькая такая, в мягкой обложке».
Кто же тогда сидел вокруг длинного деревянного стола в керженецкой беседке, томясь за долгим тостом и внимая аромату шашлыка, что готовился рядом Колей, «Вальком» из «Пацанских рассказов», и пахнул всё призывней?
Конечно, был (он всегда есть) партийная легенда Илья Шамазов – керженецкий шеф-повар, завхоз и мажордом.
Естественно, Маша Прилепина, жена, мать, керженецкая королева красоты и порядка, которую Захар называет «Марысенькой», видимо, не найдя для своей нежности русского аналога, но разыскав его в польском. «У Маши цвет глаз, как у хаски», – сказал музыкант Саша Яковлев («Новые ворота»), гитарист-виртуоз, соединивший авангард с цыганщиной. Но любое слово в этих краях имеет свойство претворяться в дело, и через пару лет на Керженце возник рэпер Дима Хаски, худенький пацан с пронзительными чёрными очами…
Если о рэперах – тогда ещё не появился, но явно ожидался сын керженецкого кадрированного полка Рич (Ричард Семашков) – окаянное дитя страннейшего брака industrials советских моногородов и русской литературы. Ну, мои-то почти отцовские чувства к Ричу объясняются просто – как-то в очередной заезд меня прямо у калитки встретил паренёк (даже, по-гайдаровски, мальчуган) и, мотая гитарой, как веслом, предложил «попеть Майка» (Науменко). То ли был наслышан о моих пристрастиях в русском роке, то ли догадался. Но мне припомнилась история из цикла «двадцать лет спустя», которую любит вспоминать давний мой товарищ и родственник. Я тогда пришёл из Советской армии, выглядел соответственно (помню зелёный, как весна, спорткостюм, штаны не в обтяжку, как тогда было модно, а запорожскими шароварами) и заявил ему, что знакомлюсь с ним в надежде «переписать» квартирники Майка. «Надо же, – делился с друзьями коллекционер, – гопник, а Майка знает… Квартирники, а?»
Совершенно точно тогда и всегда был Андрей Бледный – идеолог и фронтмен группы «25/17», на тот момент уже известной и с тех пор ставшей культовой, – он периодически отлучался «варить чай», манипулируя китайскими пиалками с иероглифами.
Вис Виталис – один из основоположников рэпа на русском языке, человек-до-сих-пор-для-меня-загадка, в котором прежде всего импонирует мне холодный интеллектуализм, алгебраическая отстранённость точности. Иногда говорят, что о некоторых наших делах должен судить марсианин, – Вис и есть этот марсианин, на Керженце приземлившийся.
Александр Велединский – режиссёр, экранизировавший Эдуарда Лимонова («Русское», и я всегда считал его версию харьковской трилогии удивительно талантливой и аутентичной) и Алексея Иванова («Географ глобус пропил») – крупный мужчина с ручищами плотника или забойщика, седоватым хаером и внимательными глазами.
Конечно, вспоминается, весь в движении – даже когда в кухне, за столом и разговором, – актёр-кинозвезда Андрей Мерзликин, который на Керженце позволял себе эту роскошь: оставаться своим среди своих, и получал, кажется, даже удовольствие от того, что никак не выделяется. Иные из керженецких норовили сначала назвать его «Димоном» (в честь персонажа культового кино «Бумер»).
Слава Коновалов, Дима Тараканов, нацбол Сид, Мориц из немцев, Дима Ефимов из якутов. Сергей Баранов – чемпион страны по карате в какой-то из версий, йог и философ…
* * *
В книжке «Грех» (роман в рассказах) слово «Родина» не встречается до определённого момента, даже – предела. Впервые – в самом семейном, интимном, ночном отцовском репортаже «Ничего не будет» – о крошечном Игнате, о падающем в объятия мира мужающем Глебе, «Глебасее», о бабушке – «бабуке», умершей в далёкой деревне… И о ледяной трассе.
«И я глажу милую по спине, а детей по головам, и ещё глажу свои небритые щёки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живём мы».
Правда, ещё в новелле «Грех» есть созвучный Родине трёхлетний племянник Родик…
А вот в финальном рассказе «Сержант», который, на поверхностный взгляд, как бы и не совсем отсюда, то есть из сколь угодно разной и тяжёлой, но всё-таки мирной жизни, да к тому же отделён от основного корпуса своеобразным пограничьем – «стихами Захарки» – «Родина» встречается девять (9) раз! Глав, историй, в «Грехе» – тоже девять.
«Он не помнил, когда в последний раз произносил это слово – Родина. Долгое время её не было. Когда-то, быть может, в юности, Родина исчезла, и на её месте не образовалось ничего. И ничего не надо было.
Иногда стучалось в сердце забытое, забитое, детское, болезненное чувство, Сержант не признавал его и не отзывался. Мало ли кто…
И сейчас подумал немного и перестал.
Родина – о ней не думают. О Родине не бывает мыслей».
«Я ведь тоже люблю Родину, думал Сержант, глядя в темноту и спотыкаясь. Я страшно люблю свою землю. Я жутко и безнравственно её люблю, ничего… не жалея… Унижаясь и унижая… Но то, что расползается у меня под ногами, – это разве моя земля? Родина моя? Куда дели её, вы…»
Есть ещё не только «моя земля», но «чужая земля» об одном и том же, есть «Россия» – конкретно, географически («Куда? В Россию?»), есть «моя страна», есть соприродный им – в контексте рассказа – Сталин (дважды; «За Родину, – сказал Сержант и включил первую. – За Сталина»).
Не перебор ли – для небольшого рассказа, где и без того неэкономно много прозы – четыре полновесных характера, мама, разлом в самой простой душе относительно той же «Родины»; флешбэки, подробный эпизод боевой работы, трагический конец, при ровном, без экзальтации, тоне?.. Дело, однако, в том, что «Сержант» – это не отрезанный от «Патологий» ломоть, но финальный аккорд «Греха», его квинтэссенция, смысловая кода всего сборника. И «стихи Захарки» – не демаркационная линия между миром и войной, а мостик к освобождающему на войне прямоговорению, обретение другого дыхания.
Собственно, уже первое стихотворение – сигнальная ракета:
По верховьям деревьев бьёт крыльями влага,
наклоняет лицо задышавшая зелень,
соловеет слегка чернота мокрых ягод, —
их дожди укачали в своей колыбели.
В отраженье меж век, распросоньем расколотых,
был туман; и земля, и сырая смородина,
и трава под ногами, рябая от холода,
приласкались ко мне, притворяясь, что – Родина.
А ближе к концу поэтического раздела – знаменитое ныне (благодаря рэп-альбому «Патологии» и клипу) «Я куплю себе портрет Сталина». С его и на письме подразумеваемым речитативом, захлёбом, хрипотцой (от бесконечных, пулемётной очередью, «р-р-р»), ассонансами, и внутренней – по-имажинистски – рифмой, именами убитых поэтов и, снова, «чёрными ягодами».
Родина (на сей раз с маленькой буквы) – трижды. Как и Сталин. Эпитеты, притяжательные местоимения и дефиниции: «достоевская моя родина», «наша родина – нам заступница».
Бухгалтерия, однако, идёт книжке меньше всего, и меня на подсчёты подвигла магнитная аномалия «Греха»: казалось важным понять, где спрятан эпицентр притяжения этого, на первый взгляд, незамысловатого сборника мастерской короткой прозы. «Грех» – книга, по нашим временам, удивительно светлая, сюжет которой не выстроен, а творится на глазах из самого вещества и аромата прозы. Это хроники Эдема до грехопадения, бурно зеленеющее древо жизни. Притом что рай этот не в космосе, а на земле, и открыт всем пыльным бурям и грязевым дождям нашего мира. «Грех» – распахнутое приятие мира и любовь к сущему; акварельная лёгкость и необременительность трудов.
Но почему эдемские хроники завершаются смертью героя (как в страннейших «Райских яблоках» Высоцкого; Владимир Семёнович так и не оставил канонической версии этой песни, сплошь варианты)? Почему так полынно-горька лирика, даже северянинско-лимоновской манеры:
Лечиться хотел – поздно:
пропали и кашель и насморк.
Щенка назову Бисмарк,
шампанским залью астры.
К безумию путь близок
в январский сухой полдень.
Отчего из автоматов стреляют и расстреливают всё время, как в латиноамериканской прозе:
самый светлый сон мне приснился
в трясущемся грузовике
где я затерялся среди трупов людей
расстрелянных вместе со мною.
И чтобы закончить с бухгалтерией: в эдемских хрониках «Греха» слово «рай» встречается единожды. Тоже в стихах:
Клюнул жареный петух туда, где детство
заиграло, и забил крылами.
Нам от мёртвых никуда не деться,
Кто здесь в рай последний – я за вами.
А всё просто: Родина – не только имманентное явление и «предрассудок, который победить нельзя», но пространство, больше внутреннее, чем внешнее (хотя по мере роста героя захватывающее, через сопротивление среды, всё больше внешнего), ежесекундно творимое своими руками, трудами и чувствами. Превращаемое в личный, но неизменно гостеприимный, лихой и терпкий рай, производство счастья (несчётное количество раз упоминаемое в «Грехе»).
Станем соглядатаями, посмотрим его приметы, заглянем в окна, завидовать будем, снова пощёлкаем счётчиком.
«Какой случится день недели». Имена щенков: Бровкин, Японка, Беляк и Гренлан – ловко укладывающиеся в строчку какой-то будущей радостной песни. Гренлан – «тоже девочка», самая трогательная «псинка», и не случайно потом Захарка, сделавшийся отцом, говорит о крошечном сыне: «поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу».
Любовь, бутылка вина, выпитая за ларьком с любимой; старый актёр, «сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли ещё до конца съёмок». Христа Высоцкий не играл (тут явная ирония над актёром Безруковым, сыгравшим и Христа, и Высоцкого; самое интересное, что рассказ написан до выхода «Спасибо, что живой»; однако не только ирония, но своеобразный ключ к минимальному присутствию Христа у Прилепина вообще).
Счастью, которого «будет всё больше», это параллельно, главное, что жизнь – сбывается.
Заглавный «Грех». Семнадцать лет, живые бабушка и дедушка, девичьи коленки, эдемский уют туалетной будки: «На гвозде – старый “Журнал сельского механизатора”. В который раз Захарка рассматривал журнал, ничего не понимая. В этом непонимании, ленивом разглядывании запылевших страниц, солнечных щелях, беспутных мухах, близости деревянных стен, жёлтых обоях, тут и там оборванных, ржавой задвижке, покрытом чёрной толью, чтоб не подтекало, потолке – во всём была тихая, почти непостижимая, лирическая благость». И, конечно, ещё не любовь – Захарка и сам не понимает, что это, сладкой лапой истомы берущее его за сердце и остальное тело…
…«Но другого лета не было никогда» – так завершается рассказ «Грех», и уже в следующем, «Карлсоне», в этот волшебный мир начинает проникать враждебное Иное. «Нежность к миру переполняла меня», «можно было, при желании, немного взлететь» – но мир безответен, и на свой лад пытается перевоспитать юного адепта Хэма и «великолепного Гайто»: «Одуревая от жары, от духоты, от чужих тел, но более всего от мерзости, доносящейся из динамиков водителя, я, прикрыв глаза, представлял, как бью исполнителя хорошей, тяжёлой ножкой от стула по голове.
(…) Алёша пожевал губами и, раздельно, почти по слогам, сказал:
– Теперь я знаю, как выглядит ад для Моцарта».
Своеобразное пограничье – кладбище в рассказе «Колёса», но и здесь герой, которого жизнь на очередном этапе, помяв, определила в могильщики, пытается переработать прах в высокую материю. Любыми способами – например, полстакана в свежевырытой могиле (так теплее): «Вова протянул мне кусок хлеба и ломоть колбасы.
Как вкусно, боже мой. Засыпьте меня прямо сейчас, я знаю, что такое счастье. (…)
Первая же ложка борща вернула вкус счастья, полноценного и неизбывного».
…В фейсбуке у нас возник разговор о песне Владимира Высоцкого «про стукача» – «В наш тесный круг не каждый попадал». Появилась запись некоего Андрея Шипилова, «Почему иностранцы не понимают песен Высоцкого», – о том, как некий английский друг блогера всё никак не мог догнать, за что посадили «всех этих людей», и как блогер пытался объяснить ситуацию (в России могут посадить всех, всегда, без повода и разбора), но не преуспел.
Ссылку на Шипилова я обнаружил у философа Константина Крылова, и вот что он пишет:
«Вообще говоря, вот этот текст говорит про эту самую “культурную среду” всё.
Потому что и дураку понятно, что песня Высоцкого – про уголовников. Самых обычных. “Блатных”. Которых типа сдал новичок. И которого главгерой в конце текста вполне внятно обещает лично покоцать. Ну то есть обычный блатняк на обычную блатную тему.
Это понятно, повторяю, и дураку. Вряд ли это непонятно автору, который вроде как умный.
Вместо этого он начинает рассуждать о том, что “любой представитель нашей культурной среды понимает, что его в любой момент могут «загрести» за что-нибудь, не важно, за что именно, и отправить в тюрягу” и т. п. И что никто из слушателей не задавался вопросом, за что посадили этих людей.
Естественно, собеседник потрясён таким идиотизмом русского народа. А на самом деле ему просто навешали лапши на уши».
От себя добавлю, что песенку эту я услышал впервые лет в шесть-семь, и тоже моментально понял, что речь идёт об уголовниках, блатных, урках. И не то чтобы я был выдающимся вундеркиндом – скорее, наоборот.
Просто дети не ищут мозга там, где его не водится.
Песенка, кстати, не самая выдающаяся даже на фоне раннего цикла Высоцкого, но явно не простая – например, в ней нет смысловых маркеров жаргона: «мусоров», «нар», «покуришь план, пойдёшь на бан и щиплещь пассажира». Обычный усреднённый язык, сравнение «барак, холодный, как могила» – скорее, архаичное, досимволистское даже. Разве что название – «Песня про стукача». Но он его далеко не всегда объявлял.
К чему весь разговор. Я сразу вспомнил рассказ Прилепина «Колёса», подумав, что сравнение «холодный, как могила» не только старообразное, надсоно-апухтинское, но и просто неточное.
Все, кому приходилось копать могилы (мне приходилось) в лютый мороз, знают, что в свежевырытой могиле как раз тепло. И единственный способ согреться, кроме традиционного, как раз забраться поглубже и «равнять» её изнутри.
В «Колёсах» мы найдём практически прямую цитату из Василия Шукшина, «Калины красной»:
«(…) шалавая подруга и Вади, и Вовы, как выяснилось, съехала.
– Куда? – спросили мы у глазка.
– В деревню свою, – ответили нам из-за двери. – Из-за таких, как вы, коблов, её из техникума выгнали…»
Кстати, нужно сказать и о заметном у Прилепина шукшинском следе. Шукшин, живи в двадцатые, был бы идеальным «серапионовым братом». Установка на острый сюжет, напряжённое действие, с героями – поэтами, маргиналами и авантюристами. Экспрессионистская поэтика, позволяющая укрупнять лица и детали и размывать, затуманивать фон. Боль и надрыв. Несомненный патриотизм – как в художественном, так и мировоззренческом поле.
Рассказ начинается и заканчивается пограничьем, в финале это – железнодорожные пути, которые успел проскочить герой перед смертной мощью мчащегося состава.
«Шесть сигарет и так далее»: Захар работает вышибалой в ночном клубе собственного опыта, вышибая пустую и грешную жизнь ночного города – местных блатных и крутых москвичей, мажориков и забредшего на нетвёрдых ногах «афганца». (Странная неприязнь, кстати, отмечается в прозе Прилепина к ветеранам Афгана – это всегда малоприятная, полуинфернальная сущность: пьяный «шурави» из «Греха», инвалид в бушлате в привокзальном шалмане из «Саньки». Разве что командир Сергей Семёнович Куцый в «Патологиях» несомненно выделяется, но у него и других подвигов множество.)
А всё ради одного: «Дома у меня – маленький сын и ласковая жена. Они сейчас спят. Жена хранит пустое, моё, место на нашей кровати и порой гладит ладонью там, где должен лежать я. (…)
Сын мой всегда такой вид имеет, словно сидит на бережку, ножкой качая, и смотрит на быструю водичку.
У него льняная голова, издающая мягкий свет».
Самый пронзительный, горький, тяжёлый рассказ «Белый квадрат» о нелепо погибшем деревенском мальчике-харизматике Сашке, откуда запоминаются шалые козы, тазик с тёплой, вспененной водой, жёлтые чай и масло, сахарные кубики, и – трупик ребёнка, «квадратный рот с прокушенным ледяным языком».
Предисловие Дмитрия Быкова в «Грехе» – по сути, тоже малая проза, дополняющая основной корпус десятым наименованием. «Счастливая жизнь Захара Прилепина» – тут слышится и Геннадий Шпаликов, «долгая и счастливая жизнь», и, если вчитаться, то и Окуджава, любимый Быковым: «как верит солдат убитый, что он проживает в раю». А ещё – лёгкая зависть к такому простому и рукотворному, но непостижимому раю, чужому недоступному счастью. Драйву, крови, наглости. Отмечу, что Дмитрий Львович в выражении этих чувств добрых (безусловно) предельно искренен – в устных беседах его белая, некавалеровская зависть звучит ещё сильнее и – забавнее.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.