XVII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVII

Я стоял у себя в кухне и потягивал крепкий, сладкий, тягучий эспрессо. Ничто не предвещало начала худшего дня в моей жизни.

Проснулся я спозаранку: в город приехал профессор, знакомый с аспирантуры. Он мне был вроде наставника, но мы не виделись много лет. Договорились встретиться в «Атенеуме», на поздний завтрак, или, как он его назвал, ланч. Потом ему нужно было вылетать в Бостон, а мне – идти к врачу.

По моим тогдашним понятиям «спозаранку» означало примерно десять утра. Получается какой-то лежебока, но я еще с аспирантуры привык работать далеко заполночь. Такая уж у физиков традиция, по крайней мере еще со времен Рене Декарта, с семнадцатого века. Декарт никогда не вылезал из постели до полудня. Он, видимо, и завел эту традицию, но поскольку люди вокруг не понимали ее, Декарт обзавелся репутацией лентяя. И тем не менее ему удалось произвести переворот и в физике, и в математике, и в философии. Недурно для лентяя.

В аспирантуре я свою работу романтизировал. Спал допоздна, работал допоздна – и на вечеринках отрывался по полной. Может, три науки я и не перевернул, но, во всяком случае, эти три стороны жизни у меня были под стать Декартовым, думал я. С поправкой на мой график и посвящение себя мыслями и силами почти исключительно работе я с внешним миром почти никак не взаимодействовал. Даже тусовки случались в основном с такими же учащимися, как я. Но мне хватало контактов и с коллегами – и с современниками, и в веках. Для меня физики, отделенные от меня временем – Эйнштейн и Ньютон, а также, разумеется, Декарт, – были такой же частью моего сообщества, как и друзья-физики, обитавшие не рядом в пространстве. Мы все были членами благородного общества, и каждый возлагал свой кирпичик в величественное здание теоретической физики.

В Калтехе все оказалось несколько иначе. Куда-то девалась погруженность. Изучая струнную теорию, я слишком часто поглядывал на часы и искал любого повода отвлечься. Связи с коллегами я толком не ощущал, однако ночной уборщик был крайне любезен, и потому вместо ночных разговоров о физике я обретал довольно обширные знания о профессиональном футболе в Мексике.

Накануне вечером я долго не укладывался из-за возрождения одного старинного увлечения – писательства. Все началось с одного нашего ночного просмотра «Собаки Баскервиллей». Мы с соседями, смотря кино, обычно выкрикивали смешные варианты реплик персонажей. И тогда меня озарило: этот фильм создан для приколов. И я засел писать пародию, нечто похожее на «Аэроплан!»[16] – кино, вышедшее за год до этого, которое я посмотрел пять раз.

Хоть лет с девяти я и пописывал рассказы, в Калтехе о сценарии все равно рассказывать стеснялся. Физики, особенно теоретики, часто считают себя миссионерами – или же они просто снобы. И занятия литературой-то могли счесть едва ли допустимым, а уж сценарий точно был ниже нуля по шкале низколобости. Предполагалось, что я одержим физикой, а не Шерлоком Холмсом.

Об этом я и размышлял, прибыв к 11:30 в «Атенеум» на встречу с другом-профессором. В мои аспирантские времена мы были близки, и я подумал, не спросить ли его совета и по части трудностей с исследованием, и своего нового увлечения. Уверенности в его реакции у меня не было. Явившись, он поразил меня тем, что выглядел в точности так же, как и при нашем расставании: дородный, добродушный, густые седые волосы, окладистая борода. Мне даже показалось, что я опознал его спортивную куртку. Единственная новинка его внешнего вида – крошка в бороде, видимо, с завтрака, а не со времен моей аспирантуры. Это показалось мне до странности обаятельным.

Официант, студент по программе работы и учебы, в форменном облачении, принес нам хлебцы и масло. Мы попивали воду из изящных кубков и посматривали в меню. Я не спрашивал у своего бывшего профессора, над чем он сейчас работает: он добился кое-чего путного лет двадцать назад, но я толком не помнил никаких его публикаций времен нашего с ним общения. Зато я сказал, что поглядываю на струнную теорию. Он знал о ней от ее начала в семидесятых, но удивился, что кто-то ею до сих пор занят. Я мысленно вписал его в лагерь забывчивых – в противовес лагерю скептиков.

– С карьерой будьте осторожны, – сказал он. – Нельзя слишком долго скакать с темы на тему, иначе будет трудно дальше искать работу. Чтобы ваше имя набрало вес, исследованиям требуется определенное постоянство.

– Мне иногда кажется, что я больше ни одной статьи не напишу.

– Дайте время. Не паникуйте.

– Я и не паникую. Скорее… обескуражен.

– У всех у нас бывает. Таков процесс.

– Может, я под это не заточен, – сказал я.

– Слушайте, я в вас верю. Держитесь.

– Спасибо.

Он хмыкнул.

– Ну а чем еще вы бы занимались?

– Я толком и не думал об этом.

– Разумеется, – он это сказал так, что я не понял: он считает меня неспособным ни на что, кроме физики, или просто ничего иного и не существует.

– Ну, я пописываю иногда, – признался я наконец.

– Пописываете? – он так растерялся, будто единственный вид писательства, какой он мог себе представить, – оттачивание почерка. – И что вы пишете? – спросил он.

– Взялся за сценарий.

– Что? Вы пишете сценарий?

Он произнес эту фразу со странной интонацией – будто он мой отец и спрашивает: «В смысле, эта вот твоя недавняя медицинская процедура… это операция по смене пола?»

– С чего вообще вы этим занялись? – спросил он с внезапной яростью.

– Не знаю. Потому что мне нравится, наверное.

Я уткнулся взглядом в меню. Положение становилось неприятным.

– Вишисуаз тут очень хорош, – сказал я.

Вся эта сцена попахивала абсурдом, и никакие попытки сменить тему меня бы тут не спасли, однако я оптимист, и поэтому решил все-таки попробовать.

– Нам бы уже что-нибудь заказать. Мне скоро бежать к врачу.

– Слушайте, – сказал он. – Вы в долгу у себя, у меня и еще у массы людей – вы должны остаться в физике. Мы вложили в ваше образование бессчетно часов. Лет! Вы не можете вот так взять и бросить это на ветер. Свой талант. Образование. Это оскорбление. Неуважение! И ради чего? Ради художественной прозы? Ничтожного голливудского барахла? – он побагровел. Крошка с завтрака выпала у него из бороды.

Я оторопел от этой вспышки гнева. С одной стороны, я совершенно не имел в виду бросать физику, с другой – рвался сказать: «Как вы смеете указывать, что мне делать со своей жизнью?» Но, как ни крути, он задел мое чувство никчемности. Зачем я возился с бестолковым голливудским барахлом? Я попробовал все поставить на свои места.

– Я же не сказал, что собираюсь работать в кино.

– Так иначе зачем писать сценарий?

– Просто так, это хобби, вот и все.

Подошел студент-официант.

– Помните о своей ответственности. У вас талант. Вы обязаны чего-то добиться в жизни.

Официант одарил меня понимающей улыбкой. Небось подумал, что это мой отец.

Я заказал омлет и вишисуаз. Профессор тоже взял омлет, а от вишисуаза отказался. Кулинарные рекомендации интеллектуального извращенца его, похоже, не интересовали. К середине трапезы в его бороде обжилась новая крошка. Мы болтали на общие темы. Когда настала пора идти к врачу, мне полегчало, хотя, как впоследствии оказалось, облегчение это было обманчиво.

Я бы мог, думаю, взглянуть на тираду профессора Брадокроха со стороны и позабавиться. Застрял в своей узкой области и не в силах ценить творчество других людей. Но тогда смотреть со стороны не получалось, и его слова мне всерьез не давали покоя. Наконец я обсудил их с Фейнманом. Тот, хотя тоже до некоторой степени осуждал большую часть современной литературы, писателей уважал – как, похоже, все стези, требовавшие того, что он ценил превыше всего: воображения.

Было время, я сам подумывал писать прозу. Конечно, я читал лекции, то есть разговаривал под запись. Но это просто. И вот на одном сборище на факультете английского я просил, шутки ради, как бы мне начать писать прозу, и один человек, очень уважаемый мною профессор, сказал: «Да просто пиши и все».

Я нарыл «Сказки братьев Гримм». Сказал, что такое писать уж точно не трудно… они же творят, что хотят – у них там ангелы, тролли и всякое такое. Так что как хотят, так и делают, какое хочешь волшебство у них так. Ну я и говорю: «Я такую сам придумаю».

Не смог придумать ничего, кроме сочетания уже прочитанного. Увы, я чувствовал, что, перемешивая уже написанное, не создаю по-настоящему глубинно иного сюжета, чего-то умного, другого, какого-то сюрприза, а у них каждая сказка – с сюрпризом, не как другие. Там, да, опять тролли, но сюжета, интрига – все это совсем иначе… И я приговаривал: «Ну все, больше нет других возможностей». А потом читал следующую сказку, а она опять вся другая. Так что, наверное, у меня нет воображения такого сорта, чтобы хорошо выдумать новую историю.

Я не говорю, что у меня нет хорошего воображения. Вообще-то, думаю, гораздо труднее дело ученого – выяснить или представить то, что есть, а не придумать сочинение, то, чего нет. Чтобы действительно понять, как все работает в малом масштабе или в большом, – а там все настолько не так, как ты думал, – требуется чертова туча воображения! Чтобы атом представить, нам нужно много воображения – чтобы представить атомы и как они могу действовать. Или вот Периодическую таблицу элементов.

Но воображение ученого всегда иное, чем у писателя: оно проверяемо. Ученый воображает себе что-нибудь, а потом Бог говорит ему: «Неверно», – или: «Пока годится». Бог – это эксперимент, конечно, и он может сказать: «О нет, не стыкуется». А вы ему: «Я представляю себе это вот так. И если оно так и есть, ты увидишь». Другие ребята смотрят и не видят. Плохо дело. Неправильная догадка. С писательством такое не выйдет.

Писатель или художник способен себе что-нибудь представить и, конечно, может не удовлетвориться художественно или эстетически, но это не та же степень точности и безусловности, с какой имеет дело ученый. Для ученого есть Бог Эксперимента, который может сказать: «Очень мило, друг мой, но не действительно». Вот в чем большая разница.

Представим, что существует великий Бог Эстетики. И вот написали вы картину – и не важно, нравится ли она вам, удовлетворены ли вы, вообще не важно, даже если она вас не удовлетворяет, – показываете ее великому Богу Эстетики, и он говорит: «Хорошо», – или: «Плохо». И со временем встает задача развить эстетическое чувство так, чтобы оно соответствовало ему, а не только вашему личному ощущению. Так оно больше похоже на ту разновидность творчества, которым мы занимаемся в науке.

И к тому же писательство, в отличие от математики или другой науки, не есть единый массив знания, который расширяется, и все в нем соединено, это не здоровенное исполинское нечто, совместно создаваемое людьми, в развитии. Разве можно сказать: «С каждым днем мы делаемся лучше как писатели, потому что знаем, что было написано до нас?» Можно ли сказать, что мы пишем лучше, поскольку другие ребята показали нам когда-то, как и что делать, и мы теперь можем двигать это дальше сами? В науке и математике все так. К примеру, я читал «Мадам Бовари», и мне книга показалась чудесной. Конечно, это всего лишь описание обычного человека. Неуверен, что правильно помню хронологию, но, кажется, «Мадам Бовари» была у истоков романа об обычных людях. Думаю, если б другие романы походили на этот, мне бы все нравилось. Но современный роман больше не пишется с таким мастерством, так тщательно. Глянул на несколько таких – терпеть их не могу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.