XVII
XVII
Вопрос о «первом» русском реальном романе. Права на первенство Пушкина, Лермонтова и Гоголя. – Психологический роман того времени: Лермонтов, Герцен, Марлинский, Ган и Жукова. – Нравоописательный роман. – Романы Квитки. – Разные общественные круги в изображении наших беллетристов. – Светский и дворянский круг в столице и в деревне – в повестях Лермонтова, князя Одоевского, Марлинского, графа Соллогуба, Загоскина, Сенковского, Булгарина, Даля и Гребенки. – Военные типы в повестях Лермонтова, Марлинского, Даля, Полевого и Павлова. Типы чиновников у Даля, Бегичева и Гребенки. – Жизнь литераторов в изображении Полевого, Сенковского и Загоскина. – Повести из быта мещанского, купеческого и крестьянского. – Положение, занимаемое повестями Гоголя среди всех этих памятников.
Нередко возникал вопрос, с какого литературного памятника мы должны начинать историю нашего реального романа. Вопрос был поставлен не совсем правильно, так как едва ли можно указать вообще на какой-либо памятник, который не имел бы своего предшественника, – и, таким образом, историю русского реального романа пришлось бы начинать с очень отдаленного времени. Если несколько видоизменить этот вопрос и спросить, в каком из романов наша действительность нашла себе впервые художественное и более или менее полное отражение, то ответить на такую постановку вопроса будет легче. Но едва ли и в этом случае можно остановиться на каком-нибудь одном памятнике, который был бы и наиболее полным, и вместе с тем наиболее художественным отражением нашей жизни.
Могло случиться, что один писатель умел как реалист довести до большого совершенства художническую технику своего создания, тогда как другой, уступая ему в технике, мог обладать большим чутьем и интересом к действительности, его окружающей, и дать картину несравненно более полную и широкую, чем его соперник. Оба в данном случае имели бы право претендовать на славу первого реалиста, один ввиду своего превосходства как техника, другой – ввиду более широкого кругозора. Конечно, и тот и другой должны быть художниками прежде всего, и разница здесь может быть только в известных степенях таланта, трудно измеримых, но все-таки достаточно ясных.
Когда спорят о том, кого должно признать «отцом» нашего реального романа, то указывают обыкновенно на двух писателей, между которыми никак не хотят поделить этого почетного звания. Одни склонны приписать всю заслугу Пушкину, имея в виду прежде всего его «Евгения Онегина», а затем его повести, – другие отдают преимущество Гоголю как творцу «Мертвых душ». Существует также мнение, что настоящий реальный роман начал свою жизнь у нас лишь с конца 40-х годов, с первых созданий Тургенева, Гончарова и Достоевского, но с этим мнением едва ли нужно считаться, потому что все эти писатели открыто признавали себя учениками и Пушкина, и Гоголя.
Кому же из этих двух или трех, если к ним присоединить их младшего современника Лермонтова, должна быть приписана честь первого учителя?
Что Пушкин по времени был первый, который достиг сочетания правды в жизни с правдой в искусстве, – это несомненно. Что он как художник-реалист не имел себе равного – это тоже верно. Большой техникой реалиста обладал в своей очень замкнутой сфере и Лермонтов. Обладал ли ею Гоголь?
Не в той ровной степени, в какой ею обладали Пушкин и Лермонтов. Не говоря уже о том, что во многих из своих повестей Гоголь никак не мог отделаться от романтической привычки брать действительность всегда октавой выше, идеализировать и людей, и природу, или наоборот, иногда слишком подчеркивать в своих типах их житейскую прозаичность, – он и в своих шедеврах нередко обобщал свои типы настолько, что они становились собирательными и превращались в общие образы, жизненные, бесспорно, но не живущие, т. е. не развивающиеся на наших глазах, а неподвижно перед нами стоящие. Такими, например, были Маниловы, Собаке-вичи, Плюшкины и другие. Конечно, отмечая эту характерную черту в реальном воспроизведении действительности у Гоголя, нужно помнить, что она не мешала ему создать целую галерею иных типов, в высокой художественной жизненности которых не может быть ни малейшего сомнения; стоит нам только вспомнить всех действующих лиц его комедий, Чичикова, Ноздрева, Акакия Акакиевича и многих других. Сказать, что Гоголь как художник-реалист по технике всегда слабее или ниже Пушкина и Лермонтова, было бы несправедливо. Но сказать, что во всей его манере реально воспроизводить жизнь заметно некоторое колебание, некоторая неустойчивость письма, заметно частое покушение уклониться в сторону идеализации или обобщения, – сказать это можно, ничуть не умаляя поэта. Но высказав такое суждение, нельзя уже настаивать на том, что в истории нашего реализма в литературе ему, как художнику, принадлежит по времени первое место. Пушкин опередил его во времени и в силе, а Лермонтов не отставал от него.
Но на этот же вопрос можно взглянуть и с иной стороны. При оценке художественного произведения можно принять за исходную точку умение писателя улавливать господствующее настроение окружающей действительности, ее внутренний смысл, основные черты характера своей национальности, внутренний строй общественной жизни, ее темперамент, ее главнейшие отрицательные или положительные стороны. Если требовать от художника, чтобы он на наших глазах заставил биться пульс жизни не единичного какого-нибудь лица, а целого разношерстного общества, то тогда, конечно, сочинениям Гоголя, и в частности «Мертвым душам», придется отвести первое место в ряду всех предшествующих и современных им повестей и признать именно их за первый по времени «реальный» роман, который помог читателю уловить смысл переживаемого им исторического момента. В самом деле, старые наши «нравоописательные» романы гнались в большинстве случаев лишь за описанием внешних сторон нашей жизни, мало вникая в ее смысл; а такие художественные произведения, как «Евгений Онегин» и «Герой нашего времени», ставили себе целью разъяснение и описание психического мира лишь некоторых более или менее заметных единиц, людей с особенным, даже малораспространенным образом мыслей, с исключительным настроением и характером. На обрисовке господствующих рычагов и мотивов общей жизни эти повести почти не останавливались.
Комедии Гоголя и «Мертвые души» заполняли в данном случае один из важнейших пробелов в литературе. Городничие и их сослуживцы, Хлестаковы, Ноздревы, Чичиковы, Маниловы, Собакевичи, даже Плюшкины и Коробочки – если умолчать о целой массе других второстепенных лиц – были не единичными явлениями, а самой Русью, с ее повсеместно распространенными общественными привычками, стремлениями, мыслями и программами жизни. Автор имел право на название художника-реалиста не потому только, что реально изобразил этих русских людей, а потому, что уловил реальную сущность русской жизни, потому, что сумел в одном типе воплотить массу душевных состояний и многие жизни. Понятно, что на такой «реальный» роман могли опереться все недовольные тем строем жизни, который делал такие типы возможными или вполне правдоподобными, и автор против своей воли должен был примириться с тем, что поклонники его таланта в осуждении русской действительности пошли гораздо дальше, чем он, и для излечения ее предлагали иные средства, чем те, в которые верил автор.
Если среди современников Гоголя многие обладали столь же зорким взглядом, проникающим в самую сущность нашей жизни, если, быть может, некоторые были вооружены даже более острым зрением, то никто не сумел так ясно обнаружить эту зоркость в художественных произведениях, как Гоголь.
Нам станет это ясно, когда мы окинем хотя бы самым беглым взглядом содержание тех повестей и романов, которые появлялись на нашем литературном рынке одновременно с сочинениями Гоголя.
* * *
Наша повествовательная литература 30-х и 40-х годов была отнюдь не бедна содержанием. Много самых разнообразных сторон русской жизни успела она отметить, и писатель обнаруживал наблюдательность, литературный навык, нередко и крупный литературный талант. Но этот в общем наблюдательный взгляд писателя скользил как-то по поверхности жизни, мало проникая в глубину ее.
Если и случалось кому из тогдашних художников заглянуть поглубже в людскую душу, то объектом таких наблюдений бывал чаще всего сам художник, его внутренний психический мир, и повесть носила тогда характер автобиографического признания. Лучшие по технике рассказы тех годов были именно такими признаниями, в которых много говорилось о разных тонких чувствах, настроениях и сложных мыслях самого писателя и очень мало – об окружающей его жизни.
К числу таких признаний нужно, например, отнести многие повести Марлинского, где главным действующим лицом был он сам – чистокровный романтик и идеалист александровского царствования[254]. В этот же разряд повестей должно зачислить и романтические повести Н. Полевого, в которых он так много говорил о своей любви к искусству[255]. Особую группу повестей с таким же автобиографическим значением составляют и сборники рассказов двух писательниц, которые задались целью познакомить читателя с психологией именно женского сердца и, главным образом, конечно, с психологией и патологией любви. Сочинения «Зенеиды Р-вой» (г-жи Ган)[256] пользовались в свое время большим успехом, и писательница могла с некоторым правом претендовать на звание русской Жорж Санд, так как задачей своей поставила оборону женского сердца против мужского насилия[257]. Она не рисовала сильных героических женских натур, как это делала ее предшественница на Западе, она, наоборот, стремилась разжалобить читателя в пользу униженной, оскорбленной и обманутой женщины, и эта тактика ей удалась вполне. Ее повести наводили читателя на весьма серьезные вопросы, но, конечно, вопросы исключительно личные и семейные. За сочинениями г-жи Ган осталась, впрочем, одна крупная заслуга: тогдашняя повесть, не говоря уже о поэмах, избегала рисовать женщину в обыденной обстановке или, если и рисовала, то в обрисовке женского характера предпочитала романтическую недосказанность и идеализацию – жизненной правде. Г-жа Ган не избегла этих романтических условностей, но все же в ее женских типах было гораздо больше плоти и крови, чем во многих женщинах, от которых были без ума наши романтики. Однородную тему избрала и М. Жукова для своих рассказов[258]. Кровавые сцены немотивированной ревности, мужская черствость и мягкость преданного женского сердца, затаенная любовь, нежданно прорвавшаяся наружу и своим волнением поразившая женщину насмерть, наконец, страдания обманутой, несчастной любви, нашедшей перед смертью опору в том человеке, которого она раньше не оценила, – вот несложные сюжеты, очень драматично разработанные нашей писательницей в интересах торжества гуманной идеи. Большой литературной стоимости нельзя признать за рассказами Жуковой, но их должно отметить как удачный образец повести, занятой постановкой и решением чисто психологической задачи.
Если бы мы пожелали, однако, указать на истинно художественный пример такой повести, то, обходя все вышеупомянутые опыты, мы могли бы остановиться лишь на «Герое нашего времени» Лермонтова. По этому памятнику трудно судить об эпохе, когда он был написан: так мало в нем картин и типов, имеющих широкое общественное значение. Но зато ни в одном романе тех годов не обрисовалась так рельефно личность самого писателя. А так как этот писатель в то же время был одним из самых умных и чутких людей своего поколения, то и исповедь его приобрела значение и личного признания, и исторического документа. Таким же интимным признанием была и первая повесть А. И. Герцена «Записки одного молодого человека»[259]. Уже по этим кратким отрывкам, в которых автор рассказывал о своем детстве и юности, можно было судить о той литературной силе, которая с таким блеском развернулась в 40-х годах. Художественная форма и глубина идеи слились в этой повести в одно целое, и так как автор ее был также выразитель дум целого кружка, был носителем очень яркой общественной идеи, то и эти его интимные речи должны быть всегда приняты в расчет, когда говоришь об умственных течениях и о настроении того времени. Сентиментальные движения сердца, романтический взгляд на мир, гуманный идеализм на почве отвлеченного умозрения, культ Шиллера, в особенности маркиза Позы, мечты о всемирной любви, вычитанные из «писем Юлия и Рафаила», клятва отдать себя в жертву на благо человечеству, и затем душевные тревоги, сомнения и первые пессимистические мысли в борьбе с еще неуступчивым сердцем – вся эта внутренняя жизнь молодого человека, о которой так остроумно и тепло рассказывает Герцен, была пережита не им одним, а всеми людьми, кто в 40-х годах составлял соль нашей земли. Историческая ценность «Записок одного молодого человека» повышается также и удивительно яркой и сжатой картиной нравов и жизни провинциального города Малинова, т. е. Вятки, куда Герцен был выслан. Этих страниц немного, и речь Герцена не могла быть пространна, но то, что он успел сказать, передает физиономию провинциального города не менее верно, чем любая картина Гоголя, у которого как у художника Герцен, конечно, многому научился.
Таково было в общих чертах наличное богатство русского «психологического», если так можно выразиться, романа, т. е. такого, который гнался не за полнотой и широтой художественного воспроизведения жизни, а за глубиной мотивировки разных душевных состояний, настроений и мыслей. Все эти повести и рассказы продолжали дело, начатое еще Пушкиным в его «Евгении Онегине»; Гоголь на эту дорогу не вступал и с первых же шагов интересовался в своих созданиях более окружающей жизнью, чем своим собственным внутренним миром, разнообразием уловленных им типов, чем детальной разработкой какого-нибудь одного из них. В его творчестве замечается вообще некоторый недостаток в подробном развитии типов; художник берет лишь самые главные черты характера, останавливается на самом общем направлении мыслей того лица, которое считает наиболее типичным: он спешит как можно большим числом лиц заполнить свою картину и, уловив в этих лицах все самое характерное, он предоставляет читателю догадываться, что должен чувствовать и думать этот человек в разные минуты его жизни. Есть целые психические миры, которых Гоголь только еле-еле коснулся, хотя бы, например, психический мир женщины и ребенка, чтобы взять лишь самые общие рубрики. Даже свою собственную внутреннюю жизнь, необычайно богатую и сложную, единственную в своем роде, он стремился утаить от читателя. Правда, ему не удавалось этого достигнуть: всегда неожиданно вырывались у него лирические признания, иногда совсем некстати; случалось также, и нередко, что он доверял тому или другому вымышленному лицу отдельные свои мысли и чувства, – но у него в цветущую пору его деятельности не хватило решимости, а может быть, и таланта занять читателя своей в высшей степени оригинальной особой; и это тем более странно, что у него было непреодолимое желание напоминать всем о себе, желание, чтобы все слушались его как человека, наделенного особой властью и призванного свершить великое дело. Когда во вторую половину своей жизни он наконец решился обнаружить перед соотечественниками все тайники своей мысли и сердца – он не смог уже этой покаянной речи придать художественную литературную форму, и богатый и сложный психологический материал был утрачен для литературы.
Во всяком случае, когда ищешь в литературе того времени художественного решения трудных психологических задач или художественного воссоздания сложных душевных состояний, то находишь их не у Гоголя, а у Пушкина и Лермонтова и даже у многих гораздо менее талантливых художников, чем наш сатирик и бытописатель. А потому, если оценивать заслугу Гоголя, то надо сравнивать его создания с теми, которые преследовали ту же цель, т. е. стремились дать поэтический синтез окружающей их жизни, а не художественный анализ души самого автора или нескольких лиц, над душевным миром которых он задумался.
Если обозреть наличность повестей и романов, в которых писатель стремился именно синтезировать свои наблюдения над разными сторонами нашей действительности, то такое обозрение наглядно покажет нам, насколько Гоголь был более зорок, чем все современные ему беллетристы.
* * *
Среди таких повестей и романов нельзя указать ни на одно произведение крупного размера. Писатель как-то не решался рисовать большие полотна и усложнять действие своих рассказов. Он покинул старую манеру письма, которая ему очень нравилась в 20-х годах, когда в таком ходу были длинные романы вроде «Выжигиных», «Семейства Холмских» и всевозможных «Жилблазов». В 30-х и 40-х годах их место заняла довольно краткая повесть; и то, что прежде описывалось в одном романе, теперь раздробилось на отдельные рассказы. От этого повесть вообще выиграла в законченности и в обработке деталей. Из романов относительно пространных можно упомянуть только о «Семейных хрониках», изданных Квиткой-Основьяненко под заглавием «Похождения Столбикова» и «Пан Халявский»[260]. Из них «Пан Халявский» пользовался в свое время вполне заслуженной известностью, которую сохранил за собой и до наших дней. В сущности, это потешная история одной малороссийской усадьбы и ее обитателей, история комическая, полная шаржа и невероятных положений, но в основе своей все-таки правдивая. Все не очень мрачные пороки старой дворянской жизни, как-то: лень, тунеядство, обжорство – списаны автором, очевидно, с натуры – так много в них жизни и колорита. Необычайно комичные рассказы о первоначальном воспитании и обучении дворянских детей совсем по простаковской системе, конечно, тоже не вымышленная картина, и разве только рассказ о невероятно глупых приключениях Халявского в столице придуман автором в веселую минуту.
В этом постоянно смешливом настроении, в каком находится сам автор и в каком он держит читателя, заключена, бесспорно, известная грация рассказа, но в этом же и его слабость. За исключительно смешными положениями, в какие писатель ставит своих действующих лиц, почти совсем не чувствуется та серьезная мысль, на какую такая картина должна навести читателя, да и сам автор, кажется, с этой серьезной мыслью не хотел считаться. Во всяком случае, при всех своих достоинствах «Пан Халявский» скорее сборник веселых анекдотов, чем связное и художественное воспроизведение быта одного из очень характерных уголков нашей жизни. Если этот роман по внешним размерам стоит впереди всех бытовых очерков и рассказов своего времени, то в них, при всей их краткости, собранный художником материал сгруппирован с меньшей односторонностью и большей точностью.
Пересмотрев этот материал, мы убедимся, однако, что и он, как бы он ни был точен и старательно собран, не соответствовал своему назначению и не давал верного и исчерпывающего представления о богатстве и разнообразии той жизни, из которой был взят.
Для удобства мы можем расположить этот материал по тем общественным кругам, в которых его выискивал писатель.
Наибольшей популярностью должны были пользоваться, конечно, повести из светской жизни, которая всегда составляла приманку для среднего читателя. И таких повестей в 30-х годах было написано очень много. Почти не было рассказа, в котором не появлялось бы титулованное лицо, в особенности женского пола, лицо иногда эпизодическое, иногда главное, но всегда выдвинутое писателем и эффектно поставленное. За редкими исключениями такие светские лица, в столицах или в деревнях, были почти все без лица, т. е. ничего характерного не представляла ни их жизнь, ни образ их мыслей. В них было очень мало типичного, и все дворяне в самых различных положениях были до неузнаваемости друг на друга похожи. Писатели столько же хвалили это высшее общество за хорошие манеры, вежливое обращение, хорошую речь, за культурность и образованность, сколько и порицали за гордыню и надменность, за пристрастие к внешнему блеску, за отсутствие искренности, вообще за все то, что тогда называлось «пустотой и черствостью светского круга». В общем, порицания раздавались даже чаще, чем похвалы, но надо помнить, что громадное число обличителей было само неравнодушно к приманкам этого «света» и согласилось бы обжечься и сгореть, лишь бы подойти к нему поближе. Основной недостаток многих из этих бытописателей светской жизни заключался, действительно, в том, что они стояли слишком далеко от среды, которую описывали. Их повести и рассказы были в большинстве случаев сатирическими или сентиментальными рассуждениями на тему о положении привилегированного сословия среди других. Это положение могло, конечно, дать богатый материал для живописца даже и не совсем подробно осведомленного, но пользоваться этим материалом в те годы было трудно. Цензура николаевского царствования была строже цензуры царствования предшествующего, и потому повесть из жизни высших слоев общества, да и вообще всякая картина современных нравов должна была сузить свои рамки, и то, что она проигрывала в широте, наверстывать в разработке чисто интимных, частных сторон описываемой жизни. Так и поступала тогдашняя светская повесть. От освещения разных общественных вопросов, в разрешении которых высшее сословие играло такую выдающуюся роль, наша светская повесть заранее отказалась – и салонная интрига стала ее любимым мотивом. Этот мотив мало-помалу поглотил все внимание писателя и читателя, и чиновник-дворянин на высоком посту, в своем рабочем кабинете, в разговоре со своими подчиненными, в беседе с самим собой о вопросах государственных, этот же дворянин в тесном общении с крестьянином и со своим дворовым человеком стал совсем невидим или появлялся лишь в гостиных и на балах, где вел самые невинные речи. Писатель стал даже побаиваться людей в чинах и на ответственном посту, почему в своих повестях охотнее говорил о молодых людях, а всего охотнее – о женщинах, так как в беседе с ними всего меньше было шансов заговорить о чем-нибудь в общественном смысле серьезном. Вот почему нам и пришлось ждать так долго настоящих романов из светской жизни, в которых человек высшего круга был изображен и понят не как человек вообще, а как продукт и фактор культурной среды в определенный исторический момент. Только в романах Тургенева, С. Аксакова, Л. Толстого, Гончарова и в сатире Салтыкова развернулась перед нами поучительная картина жизни того общественного слоя, который, ввиду всех его преимуществ, был поставлен жизнью как будто бы в поучение всем прочим.
Из общей массы романов и повестей, в которых тогда изображалась жизнь светского круга, придется выделить очень немногие.
Имена Лермонтова, князя Одоевского, Марлинского и графа Соллогуба должны быть поставлены в данном случае на первое место. Помимо таланта, эти писатели имели то преимущество перед другими, что светская жизнь была им родная жизнь, среди которой они выросли и воспитались, и потому их повестями можно пользоваться как показаниями очевидцев.
Серьезнее и глубже всех был взгляд Лермонтова, несмотря на то, что поэт во всех своих произведениях был очень субъективен. Его желчный саркастический взгляд на все окружающее помог ему разоблачить тайники приличием дисциплинированного, но, в сущности, очень черствого светского сердца, мужского и женского… Человек высшего тона и круга, ухаживатель, любовник, муж ревнивый и доверчивый, отец любящий или черствый, честолюбец или индифферент, и рядом с ним предмет его страсти, невеста и жена – эти светские типы вполне удались Лермонтову и были типами бесспорно живыми, но их психический мир был очень несложен, и драматические положения, в какие их ставила жизнь, были положения довольно обычные, общечеловеческие. В жизни русского барина Лермонтов отметил лишь несколько эффектных моментов, очень любопытных с психологической стороны, но далеко не самых характерных для обрисовки того веками сложившегося уклада жизни, каким жило наше столичное или провинциальное дворянство[261].
То же самое можно сказать и про повести князя Одоевского, Марлинского и Соллогуба. И в этих рассказах светский человек показан в нескольких эффектных ролях, но опять таких, которые мог бы одинаково хорошо сыграть человек не светского круга и даже не русский.
Князь Одоевский был по преимуществу философ и моралист и затем уже художник, почему в его повестях всегда звучала дидактическая нота. Большой поклонник чистых и нравственных движений сердца и смелого благомыслящего ума, он обличал разные сердечные пороки у тех лиц, которые имели к своим услугам все ценности жизни, чтобы воспитать в себе нравственного человека. Погрешности ненормального небрежного воспитания детей, лукавые приманки паркета для девиц и юношей, мир светских сплетен по преимуществу, хищная борьба не за существование, а за светский успех – вот какие общеизвестные мотивы развивал наш моралист в своих повестях, и если они тогда очень нравились, то только потому, что были рассказаны с талантом и были написаны тем легким грациозным стилем, каким так искусно владел Одоевский[262]. Знакомясь со светскими вертопрахами или прямо негодяями, с юными, подававшими надежды идеалистами, у которых, однако, светская жизнь вытравила всякий идеализм из сердца, с несчастными женщинами – жертвами скуки, злословия или душевной пустоты, читатель выносил хороший нравственный урок и некоторое знание человеческого сердца, но эти знания были отрывочны и слишком общи, чтобы по ним можно было судить о складе жизни целого сословия. Во всех повестях Одоевского было много ума, остроумия, наблюдательности, но слишком мало типичного. Наиболее интересной и типичной личностью в его рассказах оставался он сам – он, идеалист-философ среди поклонников золотого тельца и разных светских призраков.
Ничего особенного типичного не дают и повести Марлинского, наиболее популярные из всех в те годы ходких рассказов. Тема та же, что и у Одоевского: обличение светских предрассудков, преимущественно салонных и сердечных[263]. Марлинский только более справедлив к тому кругу, в котором он вырос: в его повестях моральная тенденция заслонена желанием как можно ближе подойти к правде, почему он и занят прежде всего психологической мотивировкой тех разнообразных чувств, с какими молодые люди светского круга вступают в жизнь, чтобы найти в ней удовлетворение всевозможным страстям, которыми щедро наделил их автор – сам человек очень порывистый и страстный. Жизнь светской молодежи – вот чем почти исключительно интересовался Марлинский, и потому выбор тем в его повестях был однообразен и ограничен. Правда, его повести были написаны с большим чутьем к жизненной правде, в них было много блестков неподдельного юмора, но и они только скользили по самым любопытным сторонам светского быта, оставляя в тени генезис тех понятий, вкусов и настроений, которые изображали так живо и интересно.
Рассказы графа Соллогуба должны быть поставлены выше повестей Марлинского. Типы, выведенные Соллогубом, более разнообразны, хотя от этого картина в общем не становится шире. Граф Соллогуб был большой знаток светской жизни и большой ее ценитель. Он любил дышать атмосферой гостиных, салонов, раутов, балов и концертов, и в своих повестях он довел изображение этой парадной обстановки до совершенства. Если в каких повестях читатель мог, действительно, очутиться в избранном светском обществе и притом среди живых людей, а не манекенов, так это именно в рассказах Соллогуба[264]. Моральная, обличительная тенденция сказывалась в них не так ясно, как в словах других писателей, быть может, потому что сам Соллогуб едва ли бы признал недостатком то, что в глазах других являлось недочетами аристократизма. Он с любовью вырисовывал свои типы, именно с любовью, чего нельзя сказать про других обличителей, и когда он вел тонкую дипломатическую беседу, всю построенную на любовной интриге, или давал почувствовать ту пропасть, которая ложится между людьми неравного происхождения, когда он рассказывал, как энергия и талант без светских заручек бьются напрасно, чтобы отстоять свою позицию в сердце светской женщины, когда, наконец, он вводил за собою в высшее общество какого-нибудь «медведя» с доброй и честной душой, предоставленного для травли, – то он был хозяином во всех этих нередко очень драматических положениях, но, склоняясь перед побежденными, он необычайно заманчиво рисовал победителей, в особенности женщин, настоящих львиц или таких, которые готовились со временем занять это амплуа.
При всех своих бесспорных литературных достоинствах повести Соллогуба грешили, однако, общим для всех таких повестей недостатком: и они рисовали лишь наименее интересную сторону светской жизни, устраняя массу самых существенных вопросов, с которыми светскому человеку, бесспорно, приходилось считаться не в гостиных, конечно, а в своем кабинете, на месте службы или у себя в деревне.
Если таковы были в общем рассказы лиц, хорошо знакомых со светской жизнью, которую они описывали, то об остальных бесчисленных повестях с неизбежными светскими героями придется сказать очень мало.
Хороший материал дал Загоскин в своих сборниках «Москва и москвичи»[265] – в маленьких сценках, написанных в повествовательной и драматической форме, в которых наш патриот описывал недавнее прошлое своей возлюбленной первопрестольной столицы. Рядом с довольно скучными описаниями московских достопримечательностей и древностей здесь попадались исторические картинки из жизни московских дворян, старой и современной, – типы московских старожилов, для которых вся вселенная сошлась на Москве, сценки семейные, типы кисейных барышень, которых надо было пристроить, описание старинных балов в Москве, описание нравов английского клуба с живыми портретами, очевидно, списанными с натуры, и т. п. мелочи московской жизни, художественно не обработанные, но ценные своей правдой, – во всяком случае, более ценные, чем та довольно широкая по размерам картина светской жизни, которую Загоскин пытался нарисовать в своем романе «Искуситель»[266] – в этом скучном, но в автобиографическом смысле любопытном произведении.
Шаблонные, по литературному трафарету нарисованные светские типы попадались в изобилии и в повестях Булгарина и Сенковского, которые, применяясь к требованиям средней публики, любили щегольнуть типами из высшего света, с которыми они сами были знакомы очень поверхностно. Искать живых людей в тех многочисленных нравоописательных сценках, в которых Сенковский изощрял свое остроумие, – напрасно. Как фельетонист с довольно большой сноровкой, Сенковский писал живо и умел смешить, но уже его современники оценили этот смех по достоинству и не относились к нему серьезно. Его сатира, в том числе и сатира на светское общество[267], была всегда целым рядом общих мест, которые читались только потому, что иногда бывали пикантно изложены. Когда же Булгарин брался говорить об аристократах, то даже этого малого достоинства его слова не имели. Они были донельзя бесцветны, хотя автор и стремился запутанностью интриги вознаградить читателя за шаблонность своих типов. Наиболее обстоятельно говорил он о светской жизни в своем большом романе «Записки Чухина»[268], в котором рассказывал о похождениях одного благородного юноши из низшего слоя общества. Этот скиталец стал случайным свидетелем целой запутаннейшей семейной драмы в одном барском доме и своей жизнью доказал, что не рождение красит человека. Характеры светские автору совсем не удались, и лучшие страницы в романе – описания тех притонов нищеты и тех тюрем, куда судьба занесла героя этого благонамеренного рассказа.
Итак, если объединить весь материал, который писатели сумели собрать при своих наблюдениях над жизнью высших классов нашего тогдашнего общества, то однообразие и нехарактерность этого материала бросится в глаза сразу. Уловлена была лишь самая внешняя сторона этой любопытной жизни, а ее скрытые пружины не были обнаружены. Казнены были пороки самые общие; люди показаны были лишь в самых обыденных положениях и позах; обнаружены были только те чувства, которые приводили в движение личную жизнь, а вся жизнь общественная оставалась в полной тени.
Несмотря на то, что наблюдения над этой жизнью производились современниками, мы в настоящее время узнаем о ней больше из романа «Война и мира», чем из всех повестей, написанных в те годы.
Не менее скудны по содержанию и не менее однообразны, чем эти картины дворянской жизни в столице, были рассказы, в которых писатель знакомил нас с провинциальной и деревенской жизнью дворянства. Тема была благодарная, но выполнение ее было связано со многими непреодолимыми трудностями. Не говоря уже о цензурных затруднениях, которые накладывали известный односторонний отпечаток на все, что писатель мог сказать об отношениях помещика к крестьянину, требовалась большая наблюдательность, чтобы уловить характерные черты провинциальной жизни, во многом столь патриархальной и самобытной. Чтобы рассказ о ней был правдив, необходимо было знание массы мелких деталей, очень важных для характеристики этой стоячей и косной жизни, необходимо было знакомство с самой интимной ее стороной. Таких знаний у писателя тогда не было, и он ограничивался опять общими положениями, которые обращали его рассказ не то в бледную сатиру на отсталых оригиналов и чудаков, не то в идиллию, блещущую разными ординарными семейными добродетелями.
Но все-таки кое-какие любопытные наблюдения были сделаны и в этой области. Много бытовых сценок из жизни дворянской усадьбы дано было, например, в мелких рассказах В. И. Даля (казака Луганского), рассеянных в разных журналах 30-х и 40-х годов. Эти рассказы не претендовали ни на полноту, ни на художественную законченность; возникали они случайно из анекдотов или наблюдений самого автора, но зато они были правдивы; и хотя автор и говорил в них, в большинстве случаев, о пустячках, о разных смешных сторонах помещичьей жизни, но эта жизнь с ее своевольной скукой и барским чудачеством все-таки выдавала кое-какие свои тайны. В данном случае в особенности любопытен довольно большой рассказ Даля «Павел Алексеевич Игривый», в котором не без романтических условностей описана жизнь скромного помещика-тюленя, добродушнейшего смертного, неспособного составить свое личное счастье и, между тем, более чем кто-либо другой, имеющего на него право.
Вместе с Далем эти темы разрабатывал в конце 30-х и в начале 40-х годов Е. П. Гребенка. Не лишенный таланта, наблюдательный и хорошо знавший жизнь малороссийской усадьбы, он, идя вослед Гоголю, описывал укромные уголки провинциальной жизни, давая, как и его предшественник, попеременно волю то своему юмору, то патетическому настроению[269]. Встречаемся мы у него с добряками, которые первому встречному готовы доверить судьбу своей дочери, с соседями, проводящими все свое время в тяжбах и в обоюдном услаждении друг друга всякими пакостями, с целой толпой уездных обывателей, живущих пересудами и кляузами, – и, знакомясь с ними, мы не скучаем, хотя и не особенно ими интересуемся. Все это типы довольно заурядные. Не блещет оригинальностью в данном смысле и роман Загоскина «Тоска по родине»[270]. В этом двухтомном рассуждении на тему о скуке, которую русский человек испытывает за границей, автор в числе действующих лиц вывел некоего Кузьму Петровича Кукушкина, полубогатого, полупросвещенного и полузнатного русского дворянина, который топорщился, пыхтел и надувался, чтобы не отстать от своей братии вельмож, и вел поэтому у себя в усадьбе жизнь довольно занятную, подражая дворянам в разных барских выдумках. Страницы, на которых Загоскин рассказал жизнь этого чудака, хоть и карикатурны в деталях, но все-таки странички из жизни.
Однако сколько бы мы ни собирали таких литературных крох – жизнь провинции того времени остается для нас совсем не выясненной.
Наряду с жизнью светского общества писателя тех годов интересовала также и жизнь военного круга, по преимуществу тоже светского. Военный светский человек появлялся в тех самых салонных рассказах, о которых мы говорили, и в большинстве случаев ничем не выделялся из общей массы светских типов. Мало было повестей, которые его изображали в иной, более ему свойственной обстановке, где он мог развернуть именно свою военную душу. Очень пестрые типы военных александровского царствования представителей в литературе не имели, да и более однообразный тип николаевского служаки был также плохо представлен. Многих вопросов, связанных с жизнью этого сословия, нельзя было совсем коснуться, а для освещения других, невинных и незатейливых, нужно было опять знание, которое могло быть приобретено только личным опытом. Поэтому лучшее, что было сказано о военных того времени, было сказано самими же военными. В повестях Лермонтова, Марлинского и Даля (который одно время был полковым доктором) жизнь военного человека была впервые описана на основании наглядного наблюдения, и потому кое-какие стороны этой своеобразной души и открылись читателю; и – что важнее всего – рядом со светским военным появился в литературе и смиренный армеец, и солдат.
В «Герое нашего времени» Лермонтов не ставил себе цели рисовать картину военного быта, но мимоходом он собрал довольно любопытный бытовой материал. У кого из памяти мог изгладиться Максим Максимович, доктор Вернер, Грушницкий и все военное общество, собранное на кавказских водах? Хотя появление таких типов в литературе бросало свет лишь на некоторые уголки военной жизни, но зато исчерпывало все их духовное содержание. Лермонтов в данном случае продолжал дело, начатое раньше его; и одним из его прямых предшественников, и притом очень талантливых, был Марлинский, сначала блестящий столичный офицер, а затем простой рядовой на Кавказе.
Он знал военную жизнь лучше, чем все его современники-писатели, и в его повестях читатель впервые познакомился с русским офицером и солдатом как с людьми, обладающими своеобразным миросозерцанием и многими очень тонкими чувствами. Не говоря о том, что Марлинский в своих рассказах делал часто личные признания и нарисовал свой собственный портрет – портрет одного из образованнейших военных людей александровского царствования, он, как чуткий и наблюдательный человек, сблизил нас с целым рядом лиц, мимо которых мы тогда проходили, не удостаивая их внимания. Офицер в провинциальном городе, на посту в глухих местечках, в гостях у горцев, на бивуаке, при штурме аулов, офицер на веселой пирушке – или на смертном одре был центральной фигурой многих драматичных рассказов Марлинского. И рядом с этой типичной фигурой начальника в повестях нашего автора появлялся впервые и солдат, не для того, чтобы стоять как молчаливая декорация, а для того, чтобы и чувствовать, и думать, и говорить на наших глазах. В этом ознакомлении читателя с психическим миром солдата в самые решительные минуты его трудной жизни, на море, в диких ущельях гор, в снежных долинах заключалась главная заслуга Марлинского как бытописателя. В этой области он в свое время был новатор[271].
Одновременно с ним, но с меньшим талантом, рассказывал разные анекдоты из военной жизни и В. И. Даль. Походная жизнь была ему знакома, он видел и слыхал много и, обладая хорошей литературной сноровкой, пытался настоящие «были» превращать в более или менее закругленные повести. Пока он рассказывал, он был хороший рассказчик, когда же начинал «сочинять», то недостаток воображения давал себя чувствовать. Лучшее, что он создал, были его «Солдатские досуги»[272] – хрестоматия для солдатского чтения – ряд коротких, простых, но иногда колоритных анекдотов. Много хороших страниц попадаются и в его воспоминаниях о походе в Турцию[273]; наконец, есть у него и несколько более законченных и отделанных типов, иной раз очень трогательных, как, например, тип отставного солдата, всю жизнь прожившего в денщиках и накануне смерти возвращавшегося в родную деревню, где у него нет ни кола, ни двора и где его ждут новые печали; тип несчастного офицера «Ивана Неведомского», Бог весть от кого на свет появившегося, всю жизнь чувствовавшего себя неловко и, наконец, после одной жаркой схватки с горцами пропавшего без вести. Встречаются и типы комические, какого-нибудь капитана Петушкова, которому в присутствии дам никак не удается сказать впопад ни одного слова, мичмана Поцелуева, сентиментального юноши, прямо из мирного гнезда попавшего в военную переделку[274]. Хоть все такие типы и незамысловаты, хоть комизм и трагизм их в большинстве случаев вытекает не из их характеров, а из положений, все-таки рассказы Даля из военной жизни – правдивые документы, а не условный вымысел. Автору можно поставить в упрек только одно: что он недостаточно глубоко вник в трагедию военной дисциплины, в особенности солдатской. А впрочем, может быть, он и вник в нее и вполне сознательно к ней относился, но только был бессилен ввести эту трагедию в свои повести.
Нашлись, однако, писатели, которых опасность такой темы не устрашила.
Две трогательные повести рассказал Н. Полевой[275] о солдатской жизни. Собственно, это повести из крестьянского быта, и этим они особенно ценны. Показать, какую нравственную ломку испытывает крестьянин, меняя одно подневольное положение на другое, значило затронуть один из важнейших социальных вопросов того времени и притом один из самых опасных для обсуждения. Полевой довольно смело его коснулся.
Солдат, который рассказывает, как ему жилось в нищенской крестьянской обстановке, где он питался гречневой шелухой с лебедой и мякиной, где он работал сверх сил, среди полупьяных братьев, где он выстрадал целую семейную драму, когда женился на Дуняше против воли ее отца, наконец, где потерял и эту Дуняшу, и полуживой стоял у ее гроба и слушал, как бабы, попивая сивуху, голосили, – этот мрачный рассказ, в котором, однако, ясно слышится жалобная нота сожаления об этом непроглядном прошлом, – хорошая поправка к обычным восхвалениям солдатской жизни, о которой с таким бодрым пафосом любили говорить наши патриоты. Заставляет задуматься и другая повесть Полевого, в которой он стремится пояснить нам иную солдатскую печаль, – то давящее чувство одиночества, которое испытывает отслуживший солдат, когда возвращается домой в деревню, где у него не осталось в живых ни одной родной души и где ему впервые приходит мысль, что на склоне своей унылой и трудовой жизни ему остался один выход – стать бродягой.
Еще более смелый вопрос поднял Н. Ф. Павлов в своей повести «Ятаган»[276]. Для автора и для цензора, который ее пропустил, эта повесть стала источником крупных неприятностей; иначе и быть не могло, так как она слишком откровенно обнажила одну сторону военной жизни, именно – злоупотребление силой у человека, имеющего власть над другими и утратившего власть над самим собой. В повести описано любовное соперничество одного бурбона-полковника и его подчиненного, разжалованного в солдаты офицера… Полковник проигрывает свою партию и вымещает свой проигрыш на счастливом любовнике. Месть его вызывает в молодом человеке вполне понятный протест, и когда начальник за этот протест подвергает его телесному наказанию, несчастный юноша идет на крайнее. Он убивает своего начальника среди белого дня, и приговор военного суда заканчивает эту кровавую драму. Надо помнить времена, когда эта повесть была написана, чтобы понять, что она значила.
Как видим, о военном быте в 30-х и 40-х годах говорилось нередко и говорилось талантливо и даже иногда смело. Но и этот литературный материал далеко не покрывал собою действительности и оставлял в тени массу самых интересных сторон жизни.
Чиновный мир давал литературе также мало удобных предлогов близко подойти к действительности, так как описание его быта, не ограничивающееся одними лишь внешними деталями или сердечными историями, должно было завлечь художника в рассуждения, на которые он не был уполномочен. Если оставить в стороне комедии и повести Гоголя – самый смелый обвинительный акт против бюрократии, – то трудно указать хоть на одну повесть, более или менее оригинальную и характерную, в которой чиновник стоял бы перед нами живой в своей обстановке и со своим миросозерцанием. О более или менее высоких чиновных кругах свободной и открытой речи быть не могло, и если об этих сановниках, до статского советника включительно, решался говорить автор, то он всегда говорил лишь в самом благонамеренном тоне, и начальник был для него всегда олицетворением правосудия и строгой доброты. На растерзание литераторам были отданы лишь чиновники мелкие, и литература, действительно, расправлялась с ними довольно жестоко. Но такую расправу едва ли можно счесть за общественную заслугу или за верное понимание действительности. Чиновничьи сплетни, подсиживания, угождение начальству, плутни, взяточничество и всякие упущения по службе – все это, конечно, не было вымыслом, а правдой, но только правдой внешней, за которой крылась другая – общая правда всей бюрократической системы; коснуться ее в те годы было невозможно, и писатель был вынужден либо обличать дозволенные к обличению пороки, либо, что было гораздо более плодотворно и справедливо, заинтересовывать нас в пользу грешных и виновных, объясняя узость их умственного и нравственного кругозора теми условиями жизни, в каких этим людям приходилось вырастать и бороться за существование.
Повесть из чиновничьей жизни была, таким образом, в те годы повестью сатирической или элегической, смотря по тому, оттенял ли автор порочное или трогательное в жизни своего героя.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.