22. «Преобразование мышления через труд»: В отрогах Гималаев (январь–июнь 1969)
22. «Преобразование мышления через труд»: В отрогах Гималаев (январь–июнь 1969)
В 1969 году нас с родителями одного за другим выслали из Чэнду в самые глухие места Сычуани. Вместе с нами в деревню отправили миллионы горожан. Таким образом власти избавлялись от молодежи, бесцельно бродящей по улицам и хулиганящей от скуки, и обеспечивали «будущее» таким взрослым, как мои родители. Старым чиновникам, ставшим ненужными после того, как Мао создал ревкомы, нашли применение на тяжелых работах.
Маоистская риторика гласила, что нас посылают в деревню на перевоспитание. Мао утверждал, что всем и каждому необходимо пройти «идейное перевоспитание через труд», хотя не раскрывал связи между двумя этими понятиями. Конечно, никто не просил пояснений. Даже капля сомнений считались изменой родине. На самом деле все в Китае знали, что тяжелый физический труд, тем более в деревне, — наказание. Бросалось в глаза, что им не занимается никто из свиты Мао, а также члены только что созданных революционных комитетов, офицеры — и почти никто из их детей.
Первым из нашей семьи выслали отца. В самом начале нового 1969 года его отправили в уезд Мии в местности Си–чан, в восточных отрогах Гималаев. Теперь в этом отдаленном районе расположена китайская база запуска спутников. От Чэнду его отделяет около 450 километров; в те дни железнодорожного сообщения не было, приходилось четыре дня добираться на грузовике. В древности людей ссылали сюда на погибель, потому что здешние горы и воды дышали таинственными «ядовитыми испарениями», говоря современным языком, таили в себе субтропические болезни.
Тут учредили лагерь для бывших работников администрации. По всему Китаю построили сотни таких лагерей. Они назывались «школами кадров», но не говоря уже о том, что школами они не были, они предназначались не только для чиновников. Сюда же направлялись писатели, ученые, учителя, врачи и актеры, ставшие «бесполезными» для невежественного режима Мао.
Из партработников в лагеря, помимо «попутчиков капитализма» вроде моего отца и других классовых врагов, высылались и записавшиеся в «бунтари», потому что новый Сычуаньский революционный комитет очевидным образом не мог вместить их всех, вакансии заполнили цзаофани — выходцы из других слоев: бывшие рабочие, студенты и военные. «Идейное перевоспитание через труд» оказалось удобным решением проблемы лишних цзаофаней. Мало кто из отдела отца остался в Чэнду. Товарищ Шао стала заместителем заведующего отделом пропаганды Сычуаньского ревкома. Все «бунтарские» организации были распущены. «Школы кадров» отличались от концлагерей или Гулага — их обитатели пользовались ограниченной свободой, но содержались в изоляции и должны были заниматься тяжелым физическим трудом под строгим надзором. Поскольку все пригодные для сельского хозяйства местности в Китае плотно заселены, горожан можно было сослать только в засушливые или горные районы. Предполагалось, что они будут производить продовольствие и обеспечивать себя сами. Им по–прежнему платили зарплату, в этих суровых местах почти бесполезную.
За несколько дней до поездки отца выпустили из заключения, чтобы он к ней подготовился. Единственное, чего он хотел, — увидеть жену. Мама все еще находилась под арестом, отец думал, что никогда ее не увидит. Он написал в ревком прошение о свидании самым смиренным тоном, на какой был способен. Ему отказали.
Кинотеатр, где содержалась мама, располагался на некогда самой оживленной улице Чэнду. Теперь магазины пустовали, но поблизости из–под полы торговали радиодеталями, так что Цзиньмин иногда видел нашу маму в колонне заключенных, с миской и палочками в руках. Столовая в кинотеатре работала не каждый день, поэтому иногда узников водили на обед в другое место. После открытия Цзиньмина мы время от времени поджидали маму на улице. Иногда ее не было среди заключенных, и тогда нас снедало беспокойство. Мы не знали, что в эти часы надзирательница–психопатка морит ее голодом. Но в один из следующих дней нам удавалось ее увидеть среди дюжины других угрюмых, молчаливых людей со склоненными головами, с белыми нарукавными повязками, на которых чернели четыре зловещих иероглифа: «бычий черт, змеиный демон». Мы с отцом несколько раз ходили на ту улицу и ждали с рассвета до полудня, но мама не появлялась. Мы ходили взад–вперед по заледеневшему тротуару и притопывали, чтобы согреться. Однажды утром мы в очередной раз смотрели, как из–под густого тумана появляются мертвые бетонные здания, и вдруг увидели маму. Она знала, что дети часто ждут ее на этом месте, и быстро взглянула, пришли ли мы на этот раз. Они с отцом встретились глазами. Их губы дрогнули, но остались немыми. Родители лишь неотрывно смотрели друг на друга, пока охранник не заорал на маму, чтобы она опустила голову. Отец всё смотрел ей вслед, хотя она давно уже скрылась из виду.
Через несколько дней отец уехал. Несмотря на всю его сдержанность, я чувствовала, что нервы его на пределе. Я очень боялась, что он вновь потеряет рассудок от физических и душевных мук, которые ему придется переносить в одиночестве, вдали от семьи. Я твердо решила присоединиться к нему, но попасть в Мии было крайне сложно — сообщение с такими отдаленными местностями находилось в параличе. Поэтому известие, что нашу школу отправляют в Ниннань, всего в восьмидесяти километрах от его лагеря, необычайно меня обрадовало.
В январе 1969 года всех учеников чэндуских средних школ сослали в сычуаньские деревни. Нам предстояло жить среди крестьян и «перевоспитываться» ими, — в какой именно области, не пояснялось, но Мао всегда придерживался той точки зрения, что сколько–нибудь образованные люди стоят ниже неграмотных крестьян и должны учиться у них. Одно из его изречений гласило: «У крестьян руки грязные, а ноги измазаны навозом, но они гораздо чище интеллигентов».
В школах, куда ходили мы с сестрой, училось много детей «попутчиков капитализма», поэтому нас отправили в совсем богом забытые места. Все дети работников ревкомов остались в городе. Они пошли в армию — это была единственная и гораздо лучшая альтернатива деревне. С этого времени одним из самых явных признаков власти стала возможность устроить детей туда.
В общей сложности в ходе одного из величайших перемещений населения в истории человечества в деревню было отправлено около пятнадцати миллионов юношей и девушек. О существовании порядка внутри всеобщего хаоса свидетельствовала прекрасная организация перевозки. Всем выдали субсидию на покупку одежды, одеял, простыней, чемоданов, сетки от комаров и полиэтиленовых чехлов для постельного белья. Нас предусмотрительно снабдили кедами, флягами и фонарями. Большую часть этих товаров изготовили специально для нас, так как магазинные полки были пусты. Дети из бедных семей могли подать заявление на дополнительную финансовую помощь. В течение первого года государство обеспечивало нас деньгами на карманные расходы и продовольственным пайком, в том числе рисом, растительным маслом и мясом. Все это выдавалось в деревне, к которой мы были приписаны.
Еще во времена «Большого скачка» крестьян объединили в коммуны, состоявшие из некоторого количества деревень и включавшие в себя от двух до двадцати тысяч хозяйств. На ступень ниже, чем коммуна, находились производственные бригады, ведавшие несколькими производственными звеньями. Производственное звено примерно соответствовало одной деревне и являлось основной единицей сельской жизни. К каждому звену приписывалось до восьми учеников нашей школы, и нам разрешалось выбрать себе компанию. Я выбрала подруг из класса Пампушки. Сестра решила ехать не со своей школой, а со мной: присоединяться к родственникам также позволялось. Цзиньмин, учившийся в моей школе, остался в городе — ему еще не исполнилось шестнадцати. Пампушка как единственный ребенок в семье тоже не поехала.
Мне хотелось в Ниннань. Я не понимала, что такое тяжелая, черная работа. Мне представлялась идиллия, свободная от политических бурь. С нами провел беседу ниннаньский чиновник — он рассказал нам о субтропическом климате, высоком синем небе, об огромных красных гибискусах, бананах в четверть метра длиной и реке Золотого песка (Цзинь–шацзян) — верхнем течении Янцзы, — переливающейся на ослепительном солнце, овеваемой мягким ветерком.
Я жила в мире сизого тумана и черных настенных лозунгов, слова «солнце», «буйная растительность» звучали для меня сказочной музыкой. Слушая чиновника, я воображала себя на цветущей горе с золотой рекой, текущей у моих ног. Он упомянул о «ядовитых испарениях», про которые я читала в классической литературе, но это только придало его рассказу экзотики. Опасными мне казались лишь политические кампании.
Еще я хотела поехать потому, что надеялась, живя там, навещать отца. Мне не пришло в голову, что наши деревни разделены непроходимыми горами в три тысячи метров высотой. Я всегда плохо разбиралась в картах.
27 января 1969 года наша школа отправилась в Ниннань. Каждому ученику разрешили взять один чемодан и постель. Нас рассадили в грузовик человек по сорок. Сидений было мало. В основном мы сидели на постелях или на полу. Колонна грузовиков три дня петляла по проселочным дорогам до границы Сичана. Мы проехали Чэндускую равнину и восточные отроги Гималаев, где на колеса грузовиков пришлось надеть цепи. Я старалась очутиться в задней части кузова, чтобы видеть величественные снегопады и град, застилавший мир белой пеленой, из–за которой вдруг, мгновенно, появлялись бирюзовое небо и ослепительное солнце. Грозная красота природы приводила меня в немой восторг. На западе вдалеке высился почти восьмикилометровый пик, за которым простирались дикие земли — родина многих растений Земного шара. Только оказавшись на Западе, я поняла, что такие привычные нам цветы, как рододендроны, хризантемы, большинство видов роз и многие другие цветы происходят отсюда. Здесь еще жили панды.
На второй вечер мы прибыли в Асбестовый уезд, названный так по основной своей продукции. Колонна остановилась среди гор, чтобы мы могли сходить в туалет — этой цели служили две глинобитные хижины с круглыми общими выгребными ямами, где плавали личинки мух. Но если внутри туалеты выглядели отвратительно, картина, представавшая перед глазами снаружи, вселяла ужас: лица рабочих были бескровные, свинцовые, совершенно мертвенные. Я спросила Дун–аня, обаятельного партработника, руководившего нашим переездом, кто эти люди, больше похожие на бесплотных духов. Он ответил: преступники из лао–гая (лагеря «трудового перевоспитания»). Ядовитый асбест добывался в основном силами заключенных, технике безопасности и охране труда уделялось крайне мало внимания. Так я в первый и единственный раз в жизни столкнулась с китайским Гулагом.
На пятый день грузовик высадил нас возле зернохранилища на вершине горы. Поверив пропаганде, я ожидала, что нас встретят барабанным боем и торжественно приколют на грудь красные бумажные цветы, но нас приветствовал всего один чиновник из коммуны. Он произнес речь, состоящую из напыщенных газетных штампов. С ним явилось два десятка крестьян, которые помогли нам нести постели и чемоданы. Лица их были непроницаемы, я совершенно не понимала, что они говорят.
К нашему новому дому мы с сестрой отправились в компании двух девочек и четырех мальчиков, из которых состояла наша группа. Четверо крестьян, несшие часть нашего багажа, хранили молчание и, видимо, не понимали наших вопросов. Мы тоже умолкли. Долгие часы мы шли гуськом, все глубже погружаясь в темно–зеленый мир гор. Я так изнемогла, что уже не замечала их красоты. В какой–то миг, когда я, опершись о скалу, переводила дух, мне открылось наше одиночество. Наш отряд терялся среди необъятных, бескрайних гор — вокруг ни дороги, ни жилья, ни других людей, только шелестящие на ветру леса и журчание невидимых рек. Я растворялась в безмолвии молчаливой, дикой, таинственной природы.
На закате мы пришли в деревню, в которой не светился ни один дом. Электричества не было, а масло из бережливости зажигали только в полной темноте. Люди стояли у дверей и смотрели на нас, разинув рты. Я не понимала, что кроется за бесстрастным выражением их лиц — интерес или безразличие. Так смотрели на иностранцев в Китае, когда он впервые открылся в 1970–е годы. Несомненно, мы для крестьян были иностранцами — как и они для нас.
Деревня приготовила нам жилье: хижину из дерева и глины. В ней имелось две больших комнаты — одна для четырех мальчиков, другая для четырех девочек. По коридору можно было пройти в деревенский зал собраний, где сложили кирпичную печь, чтобы мы на ней готовили.
Я в изнеможении упала на жесткую доску — то была наша с сестрой кровать. За нами прибежали дети и с радостными криками забарабанили в дверь. Когда мы ее открыли, дети исчезли. Стоило нам ее закрыть — стук возобновлялся. Они заглядывали в окно — обычную ничем не прикрытую квадратную дырку в стене — и визжали. Сначала мы улыбались и приглашали их зайти, но наше дружелюбие на находило отклика. Мне не терпелось помыться. Мы занавесили окно старой рубашкой и опустили полотенца в тазы с ледяной водой. Я старалась не обращать внимания на хихикающих детей, то и дело заглядывающих за «занавеску». Мы мылись, не снимая клетчатых курток.
Один из мальчиков в нашей группе исполнял роль руководителя и посредника в общении с деревенскими. Он сообщил, что у нас есть несколько дней на решение проблем с водой, керосином и дровами. После этого мы отправляемся работать в поле.
В Ниннане все делалось вручную, как 2 000 лет назад. Не было ни техники, ни тяглового скота. Нехватка пищи не позволяла разводить лошадей и ослов. К нашему приезду деревенские наполнили водой большой глиняный сосуд. На следующий день я поняла, как драгоценна каждая капля. За водой надо было полчаса карабкаться по узким тропкам с деревянными ведрами на коромысле. С водой они весили под сорок килограмм. У меня плечи ныли даже от пустых ведер. Я страшно обрадовалась, когда мальчики галантно заявили, что носить воду — их работа.
Они же готовили, потому что трое из четырех девочек, в том числе и я, в силу семейного происхождения никогда в жизни не подходили к плите. Теперь пришлось обучаться кулинарии в суровых условиях. Необмолоченное зерно клали в каменную ступу и изо всех сил били тяжелым пестом. Затем смесь пересыпали в большую низкую бамбуковую корзину, которую особым образом трясли, так что легкая шелуха собиралась наверху, откуда ее можно было снять, а рис оставался внизу. Через пару минут руки у меня не только ужасно разболелись, но и затряслись, так что я не в состоянии была поднять корзину. За каждый завтрак, обед и ужин приходилось вести изнурительную борьбу.
Следующая задача — собирание топлива. Роща, откуда, в соответствии с правилами охраны лесов, можно было приносить дрова, находилась в двух часах ходьбы. Нам разрешалось обрезать только маленькие веточки, поэтому мы залезали на низкорослые сосны и обрубали с них все, что могли.
Поленья связывали и носили на спине. Как самой младшей в группе, мне поручили всего лишь нести корзину с мягкими сосновыми иголками. Домой мы возвращались еще два часа, вверх и вниз по горным тропинкам. Когда мы наконец дошли, я от усталости вообразила, что несла килограммов шестьдесят. Поставив корзину на весы, не поверила собственным глазам: она едва дотягивала до двух с половиной. Этого топлива не хватило бы и на котелок воды.
В один из первых же походов за дровами, слезая с дерева, я порвала штаны. От смущения я спряталась в кусты и вышла оттуда с таким расчетом, чтобы оказаться последней и скрыть от всех свой позор. Мальчики — все до одного настоящие джентльмены — настаивали, чтобы я шла впереди, тогда они не будут шагать слишком быстро. Я упорно повторяла, что мне нравится идти последней и я поступаю так не из вежливости.
Даже посещение туалета превращалось в целое приключение. Сначала требовалось слезть по крутому склону к глубокой яме рядом с козьим загоном. Либо зад, либо голову приходилось обращать к козам, которые всегда счастливы были боднуть чужака. От нервного напряжения я многие дни не могла облегчиться. Выбравшись из загона, из последних сил карабкалась обратно в гору. Каждый раз я возвращалась с синяками на новом месте.
В первый рабочий день мне велели носить козий помет и фекалии из нашего туалета на крошечные поля, где только что выжгли кусты и траву. Теперь землю покрывал слой золы, вместе с козьим и человеческим навозом он удобрял землю к весенней пахоте, проводимой вручную.
Я водрузила тяжелую корзину на спину и еле–еле поползла в гору на четвереньках. Навоз уже подсох, но все равно просачивался через хлопковую куртку и нижнее белье до самой спины. Через край корзины он пачкал мне волосы. Добравшись наконец до поля, я увидела, как крестьянки умело нагибаются в сторону, наклоняют корзины и опорожняют их на землю. Но у меня навоз не вываливался.
Желая во что бы то ни стало избавиться от тяжести, я попыталась снять корзину со спины. Вынула из лямки правую руку, и корзина тут же перевалилась налево, потянув за собой мое левое плечо. Я упала на землю, прямо в навоз. Некоторое время спустя одна моя подруга вывихнула так себе колено. Я отделалась легким растяжением поясницы.
Трудности являлись составной частью «идейного перевоспитания». Теоретически мы должны были им радоваться — они делали нам новыми людьми, приближали к крестьянам. До «культурной революции» я всем сердцем верила в эту наивную теорию и специально занималась тяжелым трудом в целях личного совершенствования. Весной 1966 года мы всем классом помогали строить дорогу. Девочкам давали легкие задания — например, отделять камни, которые потом дробили мальчики. Я вызвалась работать вместе с ними; в результате от огромной кувалды, которую я еле поднимала, у меня ужасно опухли руки. Теперь же, всего три года спустя, моя идейная подготовка трещала по швам. Слепая вера испарилась, суровая жизнь в горах Ниннаня вызывала во мне одну ненависть. Все это мероприятие казалось совершенно бессмысленным.
Сразу после приезда у меня появилась сыпь. Более трех лет эта сыпь возвращалась, едва я оказывалась в деревне, от нее не помогало ни одно лекарство. День и ночь меня мучил зуд, я не могла не чесаться. Через три недели новой жизни у меня уже было несколько гноящихся ран, ноги опухли. Еще меня мучили понос и рвота. В то время, когда я более всего нуждалась в телесной крепости, я болела и слабела, а клиника коммуны находилась от нас километрах в пятидесяти.
Вскоре я пришла к выводу, что, живя в Ниннане, вряд ли смогу навестить отца. До ближайшей дороги, достойной этого названия, нужно было брести целый день, но даже там общественный транспорт отсутствовал. Грузовики проезжали редко, и маршрут их в подавляющем большинстве случаев не проходил через Мии. К счастью, работник агитотряда Дун–ань, приехавший к нам в деревню, чтобы проверить, как мы устроились, увидел, что я больна и любезно предложил мне отправиться в Чэнду и обратиться в поликлинику. Он возвращался с последним из грузовиков, на которых мы приехали в Ниннань. Через двадцать шесть дней после приезда я уехала обратно.
За это время я так и не познакомилась как следует с крестьянами, за исключением разве что деревенского бухгалтера — самого образованного человека в округе, который часто навещал нас, чтобы продемонстрировать некоторое наше умственное сродство. Я побывала в гостях только у него, и в основном мне запомнились ревнивые взгляды, которые бросала на меня его молодая жена с обветренным лицом. Она чистила окровавленные свиные потроха, к спине ее был привязан не издававший ни единого звука младенец. Я поздоровалась; она посмотрела на меня как на пустое место. Я почувствовала себя неловко и вскоре удалилась.
В те несколько дней, когда я работала вместе с крестьянами, у меня было слишком мало сил, чтобы по–настоящему с ними познакомиться. Они казались такими далекими, словно отделены от меня непроходимыми ниннаньскими горами. Я знала, что нам полагается их навещать — так и поступали лучше себя чувствовавшие мои друзья и сестра, — но меня одолевала слабость, все болело и чесалось. К тому же походы в гости означали бы, что я смирилась с судьбой и готова провести здесь всю оставшуюся жизнь. Но я подсознательно отказывалась стать крестьянкой. Не признаваясь в этом даже самой себе, не желала следовать по пути, предначертанному для меня Мао.
Когда пришло время уезжать, я неожиданно загрустила по ослепительной красоте ниннаньской природы. Борясь за существование, я не обратила особого внимания на горы. Весна наступила рано, в феврале, среди обледенелых сосен сияли золотые цветы зимнего жасмина. Ручьи в долинах разливались в прозрачные озерца, окруженные причудливыми утесами. В зеркале воды отражались величественные облака, кроны стройных деревьев и безымянные соцветия, распускавшиеся прямо в трещинах скал. Мы стирали белье в этих небесных прудах и развешивали его на освещенных солнцем, овеваемых студеным ветром утесах. Потом ложились на траву и слушали тихий шелест соснового леса. Я любовалась склонами далеких гор, поросших дикими персиковыми деревьями, и представляла, как через несколько недель их покроет ковер розовых цветов.
После мучительной четырехдневной тряски в пустом кузове грузовика, страдая от постоянной боли в животе и поноса, я добралась наконец до Чэнду и прямиком отправилась в поликлинику нашей территории. Уколы и таблетки вылечили меня в мгновение ока. Наша семья по–прежнему могла пользоваться услугами и поликлиники, и столовой. Второсортный Сычуаньский ревком раздирали противоречия, он не смог наладить работу администрации. Ему не удалось даже установить правила, определяющие повседневную жизнь. В результате в системе было множество прорех, многое продолжало делаться по–старому, людям приходилось решать проблемы собственными силами. Ни столовая, ни поликлиника не отказывались нас обслуживать, и мы этим пользовались.
Бабушка заявила, что в дополнение к прописанным уколам и таблеткам я должна принимать средства традиционной китайской медицины. Однажды она вернулась домой с курицей и корнями двух растений: астрагала перепончатого (Астрагал перепончатый — многолетнее травянистое растение семейства бобовых.) и дудника китайского (Дудник китайский (дягиль) — многолетнее травянистое пряно–ароматическое растение семейства зонтичных.), считавшимися бу (целебными), и сварила мне суп, который посыпала мелко нарезанным луком–пореем. В магазинах ничего подобного не было, и она просеменила на своих ножках многие километры, чтобы достать все это на деревенском черном рынке.
Бабушка сама плохо себя чувствовала. Иногда я видела, что она лежит на кровати — поведение для нее крайне нетипичное. Она всегда отличалась такой энергией, что почти ни минуты не сидела на месте. Теперь же она зажмуривала глаза и закусывала губы: очевидно, ее мучили боли. Но когда я спрашивала, что с ней, она отмахивалась и продолжала добывать лекарства и стоять в очередях, чтобы купить для меня продукты.
Скоро мне стало гораздо лучше. Поскольку никто не приказывал мне вернуться в Ниннань, я начала разрабатывать план поездки к отцу. Но тут из Ибиня пришла телеграмма о серьезной болезни тети Цзюньин, воспитывавшей моего самого младшего брата Сяофана. Я решила, что должна о них позаботиться.
Тетя Цзюньин и другие ибиньские родственники тепло относились к нашей семье, хотя отец и порвал с вековой китайской традицией опеки над родней. По обычаю сыну следовало приготовить для матери тяжелый деревянный гроб со многими слоями лака и устроить ей торжественные — и часто разорительные — похороны. Однако правительство широко пропагандировало кремацию, чтобы уменьшить площадь захоронений, а также скромный обряд. О смерти матери, скончавшейся в 1958 году, отцу сообщили лишь после похорон: семья беспокоилась, что он воспротивится погребению и сложному ритуалу. После переезда в Чэнду его родственники почти нас не навещали.
Однако когда во время «культурной революции» отец попал в беду, они пришли к нам и предложили помощь. Со временем тетя Цзюньин, часто курсировавшая между Чэнду и Ибинем, взяла к себе Сяофана, чтобы снять с бабушки часть забот. Она жила в одном доме с младшей сестрой моего отца, но бескорыстно отдала половину своей доли семье дальнего родственника, вынужденной выехать из своего полуразрушенного жилья.
Я застала тетю в плетеном кресле у двери гостиной. На почетном месте стоял огромный гроб из тяжелого темно–красного дерева. Этот гроб — ее собственный — был ей единственной отрадой. При виде тети меня охватила грусть. Она только что перенесла удар, приведший к частичному параличу ног. Больницы работали с грехом пополам. Сломавшееся оборудование некому было чинить, лекарства поставлялись с перебоями. В больнице тете Цзюньин сказали, что ничем не могут ей помочь, поэтому она оставалась дома.
Наибольшие страдания ей доставляла перистальтика. После еды у нее вздувался кишечник, а облегчаться было очень больно. Иногда рецепты родни помогали, но, как правило, — нет. Я часто массировала ей живот, а однажды, когда она в отчаянии попросила меня об этом, попыталась механически удалить кал из ее заднего прохода. Все эти средства давали лишь временное облегчение. В результате тетя боялась есть досыта. Она была очень слаба и часами сидела в плетеном кресле, глядя на бананы и папайи, росшие на заднем дворе. Она никогда не жаловалась, только однажды сказала мне почти неслышным шепотом: «Я так хочу есть. Но не могу...»
Она больше не могла ходить без посторонней помощи, да и сидела еле–еле. Чтобы у нее не появилось пролежней, я садилась рядом и она на меня опиралась. Она говорила, что я хорошо за ней ухаживаю, но, наверно, устала и соскучилась. Как я ни настаивала, каждый день она садилась лишь ненадолго, чтобы я могла «повеселиться».
Разумеется, никаких увеселений не предусматривалось. Мне мучительно хотелось что–нибудь почитать. Но кроме «Избранных сочинений» Мао Цзэдуна в четырех томах я нашла в доме только словарь. Все остальное сожгли. Я занялась заучиванием тех пятнадцати тысяч иероглифов, которые были мне еще неизвестны.
Остальное время посвящала семилетнему Сяофану. Мы подолгу гуляли. Порой он от скуки начинал что–нибудь выпрашивать — например, игрушечный пистолет или черные как уголь леденцы, одиноко лежащие на витрине. Но у меня не было денег — государство выдавало лишь небольшое пособие. Маленький Сяофан не мог этого понять; он бросался на пыльный тротуар, лягался, кричал и дергал меня за куртку. Я садилась на корточки, утешала его, а когда не могла придумать, что делать дальше, начинала плакать сама. Тут он прекращал капризничать и мирился со мной. Мы оба приходили домой обессиленные.
Ибинь был чрезвычайно живописен даже в разгар «культурной революции». Журчащие реки, безмятежные холмы и теряющаяся в дымке даль пробуждали во мне ощущение вечности. Я на время забывала окружающие меня невзгоды. Сумерки скрывали затянувшую город сеть плакатов и громкоговорителей; в переулках не было фонарей, их окутывал туман, сквозь который пробивалось лишь мерцание масляных ламп, сочившееся из дверных и оконных щелей. Вдруг выплывало яркое пятно — на моем пути попадался ларек с закусками. Торговать было особо нечем, но по–прежнему стоял квадратный деревянный стол, окруженный узкими длинными лавками — темно–коричневыми, блестящими от многолетнего сидения и скобления. На столе светилась горошина — фитиль в рапсовом масле. За столом никто не сидел, но владелец держал ларек открытым. В прежние дни здесь было бы полно людей — болтающих, пьющих местную водку «из пяти злаков» и закусывающих маринованной говядиной, отваренным в соевом соусе свиным языком и арахисом, жаренным с солью и перцем. Пустые ларьки напоминали мне старый Ибинь, когда политика еще не заполонила всю жизнь.
Едва я выходила из дальних переулков, меня оглушали репродукторы. До восемнадцати часов в сутки центр города оглашали славословия и проклятия. Не говоря уж о содержании, сам уровень шума был невыносим; чтобы не сойти с ума, я научилась отключать слух.
Как–то апрельским вечером одно сообщение все же привлекло мое внимание. В Пекине проходил съезд партии. Как обычно, китайцам не рассказали, чем занимаются их «представители». Объявили новый состав высшего руководства. Я с отчаянием услышала, что «органы культурной революции» утверждены.
Девятый съезд ознаменовался формальным утверждением личной власти Мао. Мало кто из вождей предыдущего съезда 1956 года остался у руля. Из семнадцати членов Политбюро свои посты удержали только четверо: Мао, Линь Бяо, Чжоу Эньлай и Ли Сяньнянь. Все прочие либо умерли, либо были ошельмованы и изгнаны. Некоторым вскоре предстояло умереть.
Председатель КНР Лю Шаоци, второй человек на Восьмом съезде, находился под арестом с 1967 года; на «митингах борьбы» его жестоко избивали. Его не лечили ни от застарелого диабета, ни от вновь приобретенного воспаления легких. Врачи занялись им, лишь когда он чуть не погиб — мадам Мао прямым текстом приказала держать его живым, чтобы у Девятого съезда «была живая мишень». На съезде приговор, гласивший, что Лю «предатель, вражеский агент, прихвостень империалистов, современных ревизионистов [советских] и гоминьдановских реакционеров», зачитал Чжоу Эньлай. После съезда Лю дали умереть мучительной смертью.
Маршал Хэ Лун, другой бывший член Политбюро и основатель коммунистической армии, умер спустя два месяца после съезда. Поскольку он пользовался авторитетом в армии, его подвергли двум с половиной годам медленной пытки, целью которой, как он сказал своей жене, было «разрушить мое здоровье, чтобы убить, не проливая крови». Знойным летом ему давали одна маленькую фляжку воды в день, долгой морозной зимой не включали отопление, отказывались лечить от диабета. В конце концов он умер, когда диабет усугубился и ему ввели большую дозу глюкозы.
Тао Чжу, член Политбюро, помогший маме в начале «культурной революции», около трех лет провел в нечеловеческих условиях, подорвавших его здоровье. Его не лечили как следует до тех пор, пока рак желчного пузыря не зашел очень далеко и Чжоу Эньлай не санкционировал операцию. Окна его больничной палаты заклеили газетами, семье не позволили повидаться с ним ни на одре болезни, ни даже после смерти.
Маршал Пэн Дэхуай умер от такой же растянутой пытки, которая в его случае продолжалась восемь лет, до 1974 года. Его последней просьбой было увидеть деревья и солнечный свет за закрытыми газетами окнами больничной палаты, и в этой просьбе ему было отказано.
Это лишь несколько примеров травли, практиковавшейся Мао в период «культурной революции». Он не подписывал смертных приговоров, а просто обозначал свои пожелания, а палачи, додумывавшие омерзительные подробности пыток, выискивались сами. Прибегали и к психологическому давлению, и к физическим мучениям, и к лишению медицинской помощи — убивали даже лекарствами. Такая гибель получила особое название — пo–хай чжи–сы — «замучен до смерти». Мао полностью представлял себе происходящее и поощрял преследователей «молчаливым согласием» (мо–сюй). Это позволяло избавиться от врагов и остаться в стороне. Ответственность за эти злодеяния безусловно лежит на нем, но не на нем одном. Мучители проявляли определенную инициативу. Люди Мао всегда стремились угодить ему, предугадать его желания; разумеется, при этом они тешили и собственные садистские инстинкты.
Ужасные подробности преследования многих высших руководителей открылись много лет спустя. Однако никого в Китае они не удивили. Слишком много таких случаев было известно нам по собственному опыту.
Я стояла на запруженной народом площади и слушала, как по радио объявляют состав нового Центрального Комитета. Я с ужасом ожидала имен Тинов. И дождалась: Лю Цзетин и Чжан Ситин. Я подумала, что страдания нашей семьи не прекратятся никогда.
Вскоре пришла телеграмма о том, что бабушка очень плоха и не встает с постели. Раньше с ней ничего подобного не случалось. Тетя Цзюньин убедила меня вернуться домой, чтобы ухаживать за бабушкой. Мы с Сяофаном ближайшим поездом выехали в Чэнду.
Бабушке должно было исполниться шестьдесят, и ее стойкость в конце концов отступила перед болью. Колющая боль бродила по всему телу, сходясь к ушам. Врачи в поликлинике нашего блока считали, что, возможно, это нервы, и что единственное лекарство — хорошее настроение. Я отвезла ее в больницу в получасе ходьбы от Метеоритной улицы.
Новых хозяев жизни, ездящих на автомобилях с шоферами, мало заботило существование простых людей. Автобусы в Чэнду не ходили, потому что не имели большого значения для революции, а велорикш запретили, потому что это была эксплуатация человека человеком. Из–за сильной боли бабушка не могла идти. Пришлось усадить ее на багажник велосипеда, покрытый подушкой, и попросить держаться за сиденье. Я толкала велосипед, Сяохэй поддерживал ее, а Сяофан сидел на раме.
Больница все еще работала благодаря профессионализму и жертвенности некоторых сотрудников. На кирпичных стенах красовались огромные лозунги, написанные их более воинственными коллегами, где разоблачались те, кто «использует работу для подавления революции» — таково было стандартное обвинение в адрес людей, не переставших трудиться. У принимавшего нас врача дергались веки, под глазами залегли глубокие тени, видимо, вследствие крайнего утомления: пациенты шли толпами, нервы были напряжены — боялись политических нападок. Больница не могла вместить поток угрюмых мужчин и женщин с синяками на лицах, кое–кто лежал на носилках со сломанными ребрами — все это были жертвы «митингов борьбы».
Никто из врачей не мог понять, что происходит с бабушкой. Не было ни рентгеновского аппарата, ни какого–либо другого оборудования, чтобы всерьез ее обследовать, — все было сломано. Бабушке дали болеутоляющее, оно не помогло, и ее положили в больницу. Палаты были переполнены, кровати стояли и в коридоре. Несколько медсестер, носившихся между больными, явно не справлялись с таким объемом работы, и я решила остаться с бабушкой.
Я принесла из дома посуду, чтобы готовить для нее, а также бамбуковый матрас, который расстелила под ее кроватью. Ночью, просыпаясь от стонов, я вылезала из–под тонкого покрывала и делала ей массаж, на время облегчавший боль. Под кроватью особенно сильно ощущался смрад — все вокруг пропахло мочой. Рядом с каждой кроватью стоял ночной горшок. Бабушка была крайне чистоплотна и даже по ночам упорно добиралась до туалета, находившегося в конце коридора. Но остальные пациенты не осложняли себе жизнь, а горшки часто не опорожнялись сутками. Сестры были слишком перегружены, чтобы следить за подобными мелочами.
Окно рядом с бабушкиной кроватью выходило в сквер перед больницей. Он весь зарос сорняками, деревянные скамейки покосились. Впервые бросив туда взгляд, я заметила детей, ломавших ветки маленькой магнолии, на которой еще осталось два–три цветка. Взрослые проходили мимо не реагируя. Вандализм так распространился в повседневной жизни, что стал восприниматься за норму.
Однажды я увидела в открытое окно, как с велосипеда слезает мой друг Бин. У меня заколотилось сердце, к щекам прилила кровь. Я быстро посмотрелась в оконное стекло. Погляди я на людях в настоящее зеркало, сразу прослыла бы «буржуазным элементом». На мне была кофта в бело–розовую клетку — рисунок, только–только разрешенный для девушек. Опять дозволялось носить длинные волосы, но заплетенные в две косы, и я часами мучилась сомнениями, как их лучше заплести: поближе или подальше одну от другой? Оставить кончики прямыми или завить? Побольше заплести или побольше распустить? Существовало бесконечное множество едва заметных вариантов. Прически и одежда не регулировались государственными актами. Правила определялись тем, что вокруг носят в данный момент, и из–за узости этого диапазона люди придавали значение мельчайшим отличиям. Верхом изобретательности было выглядеть необычно, привлекательно и в то же время так, чтобы никто не мог ткнуть пальцем и сказать, в чем допущена ересь.
Я все еще размышляла над тем, как выгляжу, когда Бин вошел в палату. В его внешности не было ничего особенного, но чем–то он выделялся из толпы. Может быть, легким цинизмом, редким в те лишенные юмора годы. Меня сильно к нему тянуло. До «культурной революции» его отец был заведующим отделом в провинциальной администрации, но Бин отличался от детей большого начальства. «С какой стати я должен ехать в деревню?» — возмутился он и в самом деле сумел достать справку о «неизлечимой болезни». Он первый показал мне, что такое свободное мышление, иронический, пытливый ум, ничего не принимающий на веру. Он первый поставил передо мной вопросы, над которыми я раньше боялась задумываться.
До сих пор я гнала от себя мысли о любви. Преданность семье, усиленная лишениями, перекрывала все другие чувства. Хотя во мне всегда жила другая, сексуальная личность, жаждущая вырваться на свободу, мне удавалось держать ее под запором. Знакомство с Бином толкнуло меня на грань любовного увлечения.
В тот день Бин появился в бабушкиной палате с синяком под глазом. Он сказал, что ему только что врезал Вэнь, парень, который недавно сопровождал из Ниннаня девочку, сломавшую ногу. Бин рассказывал о драке с подчеркнутым безразличием, и с чувством глубокого удовлетворения заявил, что Вэнь ревнует, потому что Бин пользуется моим вниманием и обществом больше, чем он. Позднее я познакомилась с точкой зрения Вэня: он ударил Бина, потому что не мог стерпеть «его самодовольной ухмылки».
Вэнь был маленького роста, коренастый, с большими руками и ногами, с крупными зубами. Как и Бин, он происходил из семьи высокопоставленных чиновников. Он засучивал рукава, подворачивал штанины и носил соломенные сандалии, как крестьянин, чтобы быть похожим на образцового юношу с плакатов. Однажды он сказал мне, что возвращается в Ниннань, чтобы «перевоспитываться» дальше. Когда я спросила, зачем ему это, он без лишних раздумий ответил: «Как зачем? Чтобы следовать за Председателем Мао. Я ведь «красный охранник» Председателя Мао». Я онемела от изумления. Я–то полагала, что люди пользуются этим жаргоном только в официальной обстановке. Кроме того, он не придал своему лицу обязательного в таких случаях торжественного выражения. Непринужденный тон свидетельствовал об искренности его слов.
Образ мыслей Вэня не оттолкнул меня от него. «Культурная революция» научила меня делить людей не по их убеждениям, а по тому, способны ли они на жестокость и подлость. Я знала, что Вэнь приличный человек, и когда захотела навсегда выбраться из Ниннаня, то обратилась за помощью именно к нему.
В Ниннане я отсутствовала больше двух месяцев. Это не запрещалось никакими правилами, но режим располагал мощным оружием, гарантировавшим, что рано или поздно я вернусь в горы: меня выписали из Чэнду и прописали в деревню, и, оставаясь в городе, я не могла получать продовольственных и других пайков. Какое–то время я жила на пайки своих родственников, но это не могло длиться вечно. Я поняла, что должна перенести прописку в какое–нибудь место поблизости от Чэнду.
Сам город Чэнду не обсуждался, потому что менять сельскую прописку на городскую никому не разрешалось. Людям из горного района с суровыми условиями жизни также запрещалось прописываться в плодородном месте вроде Чэндуской равнины. Однако существовала лазейка: нам дозволялось переехать к родственникам, готовым нас принять. Таких родственников можно было изобрести, потому что никто не стал бы проверять всю родню, столь многочисленную у китайцев.
Переезд я обдумывала с Нана, близкой подругой, которая только что вернулась из Ниннаня и тоже не желала туда возвращаться. Мы включили в план и мою сестру, все еще остававшуюся в Ниннане. Для изменения прописки нам в первую очередь требовалось три письма: одно от коммуны, о том, что она принимает нас по рекомендации своего члена — нашего родственника; второе из уезда, где находилась коммуна, подтверждающее содержание первого письма; и третье из Сычуаньского управления по делам молодежи, с разрешением изменить место прописки. С тремя этими письмами в руках нам следовало вернуться в наши ниннаньские сельскохозяйственные бригады и получить от них «добро». Только тогда чиновник в уезде Ниннань мог выдать нам документы, имеющие огромное значение для всякого китайского гражданина — наши регистрационные книжки, которые мы должны были вручить властям по новому месту прописки.
Малейшее отклонение от строгих государственных планов всегда влекло за собой такие трудности. И в большинстве случаев добавлялись непредвиденные осложнения. Пока я думала, как устроить переезд, центральное правительство ни с того ни с сего издало указ, который замораживал все изменения прописки по состоянию на 21 июня. Шла уже третья неделя мая. Было невозможно найти реального родственника, готового нас принять, и вовремя осуществить все требуемые процедуры.
Я обратилась к Вэню. Он без малейших колебаний предложил «изготовить» три письма. Подделка официальных документов являлась серьезным преступлением, наказуемым длительным тюремным заключением. Но верный «красный» охранник Мао Цзэдуна только отмахнулся от моих предостережений.
Главным элементом подделки были печати. В Китае все документы становятся официальными лишь после того, как на них поставлена печать. Вэнь хорошо владел каллиграфией и умел вырезать печати в официальном стиле. Он изобразил их на нескольких кусках мыла. За один вечер были готовы все три письма, на получение которых, при счастливом раскладе, у нас ушло бы несколько месяцев. Вэнь вызвался сопровождать нас в Ниннань, чтобы помочь завершить всё это предприятие.
Пришло время отправляться в путь. Я разрывалась между необходимостью ехать и нежеланием оставлять бабушку в больнице. Она уговаривала меня не волноваться, хотела вернуться домой и присматривать за моими младшими братьями. Я ее не разубеждала — обстановка в больнице была угнетающая. Пациентов окружали вонь и шум: стоны, грохот и круглосуточные громкие разговоры в коридорах. В шесть часов утра включали громкоговорители. Часто люди умирали у всех на глазах.
В вечер выписки бабушка почувствовала острую боль в пояснице. Она уже не могла сидеть на багажнике велосипеда, поэтому Сяохэй отвез на нем домой одежду, полотенца, тазы, термосы и кухонные принадлежности, а я тихонько вела бабушку по улице, осторожно поддерживая. Вечер был душный. Даже медленная ходьба причиняла ей страшную боль, о чем свидетельствовали закушенные губы и дрожь — она старалась не стонать. Я пыталась отвлечь ее разговорами, пересказывала разные истории и сплетни. На платанах, некогда отбрасывавших густую тень на тротуары, теперь торчали лишь редкие жалкие веточки: за три года «культурной революции» их ни разу не подрезали. Время от времени на пути попадались полуразрушенные здания — свидетельство жестоких боев между группировками цзаофаней.
За час мы преодолели всего полпути. Вдруг небо потемнело. Резкий порыв ветра взметнул в воздух пыль и обрывки дацзыбао. Бабушка закачалась. Я крепко ее держала. Грянул ливень, и в один миг мы промокли до нитки. Укрыться было негде, мы продолжали брести. Облеплявшая тело одежда мешала двигаться. Я почувствовала, что задыхаюсь и мне все тяжелее поддерживать крошечную, худенькую бабушку. Дождь с шумом хлестал по лужам, ветер — по нашим мокрым телам, я вся продрогла. Бабушка зарыдала: «О небо, дай мне умереть! Дай мне умереть!» Мне тоже хотелось плакать, но я только сказала: «Бабушка, скоро мы будем дома...»
Тут я услышала колокольчик. «Эй, хотите подвезу?» Остановилась велосипедная тележка; за рулем сидел молодой парень в расстегнутой рубашке, по лицу его струился дождь. Он слез и перенес бабушку в кузов, где уже лежал свернувшись старик — он поприветствовал нас кивком. Молодой человек сказал, что это его отец, которого он везет домой из больницы. Юноша высадил нас у дверей дома, на мои многословные выражения глубокой благодарности ответил беззаботным «пустяки» и скрылся во тьме под дождем. Из–за смятения, произведенного ливнем, я так и не узнала его имени.
Через два дня бабушка уже была на ногах и хлопотала на кухне, раскатывая тесто для пельменей. Затем взялась за уборку и, как всегда, работала, не давая себе продыху. Я видела, что она переутомляется, просила лечь в постель, но безуспешно.
Наступил июнь. Бабушка твердила, что мне пора уезжать, и настаивала на том, чтобы Цзиньмин тоже отправился со мной в деревню, потому что недавно я сильно болела. Хотя Цзиньмину исполнилось шестнадцать лет, его еще не приписали к коммуне. Я послала сестре телеграмму в Ниннань с просьбой приехать, чтобы ухаживать за бабушкой. Сяохэй, которому тогда было четырнадцать, пообещал, что на него можно положиться, и семилетний Сяофан торжественно поклялся в том же.
Когда я пришла прощаться, бабушка заплакала. Она сказала, что не знает, доведется ли ей еще увидеть меня. Я погладила отощавшую руку с проступившими венами и прижала ее к щеке. Глотая слезы, сказала, что скоро вернусь.